***
Гоша сидел на полу, в окружении листов, которые теперь казались доказательствами его умственной неполноценности. Солнечный свет, пробивавшийся сквозь грязное окно, освещал только пыль в воздухе и его собственное, искаженное отчаянием лицо. Он перебирал сотни вариантов шуток, комбинировал слова, пытаясь найти ту магическую формулу, которая заставит мир улыбнуться ему, а не отвернуться. Он хотел быть как Хани — легким, принятым, смешным. В конце концов, он выбрал ту фразу, которая казалась наименее агрессивной, но всё равно кричала о его состоянии: “Что общего у моей жизни и старого чайника? Оба нуждаются в немедленном выключении.” С дрожащими руками он открыл чат с Хани. Его пальцы, бледно-розовые от недоедания, зависли над экраном. Он чувствовал, как его сердце бешено колотится, заглушая даже шум города за окном. Это был его последний шанс на признание. Он нажал “отправить”. Тишина. Минуты тянулись, обжигая его кожу, как пламя зажигалки. Наконец, уведомление. Ответ просто убил. “Гош, ну что это опять? Ты опять за своё? Я понимаю, что тебе плохо, но зачем ты мне это пишешь? Я не психолог. Если ты будешь в том же духе, я тебя скоро заблокирую, честное слово. Не обижайся, но мне тоже надоело постоянно тебя вытаскивать из этого дерьма.” Гоша уставился на экран. Сообщение было вежливым, но именно эта вежливость, эта отстраненная “забота” казалась ему холодным, окончательным приговором. Это не было открытое насилие, как у Джовхара, стрелявшего в него на собраниях, если шутка уж совсем плохой была, но это было не менее разрушительно. Это была усталость от него. — “Я не психолог.” — Гоша прошептал эти слова, и они эхом отразились в пустой комнате. Хани не хотел его вытаскивать. Хани устал от того, что Гоша вообще в этой яме. Они правы. Я бесполезен. Пятигорск не стал отвечать. Ответ был бы бесполезен. Любое слово, любая попытка объяснить своё извращенное чувство юмора, своё отчаяние, всё это было бы ещё одним доказательством его никчемности. Телефон скользнул с его рук и упал на пол. Словно в ответ на эту тишину, на это окончательное одиночество, Гоша вернулся к ритуалу. Он взял зажигалку. На этот раз не было ни раздумий, ни страха, ни надежды на облегчение. Была лишь необходимость. Он зажёг пламя и поднёс его к коже, но не к руке. Он зажал его дольше, чем в прошлый раз, удерживая огонь на тыльной стороне ладони, пока не услышал тонкий, шипящий звук, испепеляющий тонкий слой кожи. Он почувствовал, как жар проникает глубоко, сжигая нервные окончания, заглушая голос Хани и воспоминания о всегда натянутой улыбке Вики при разговорах с ним, о её поддержке, которая выглядела фальшивой, ненастоящей, будто его хотят брость, но остаются из вежливости... Гоша быстро потушил огонь и тут же, не теряя ни секунды, закатал рукав. Он знал, что крем здесь не поможет. Он искал рельеф. Осторожно, но настойчиво, он приложил огонь к тому же месту, где уже был ожог, чувствуя, как боль становится тупой, густой, настоящей. Затем, срывающимся дыханием, он обнажил бедро. Старые, тонкие шрамы, оставленные лезвием, казались ему слишком бледными. Он нашел место, где кожа была менее повреждена, и приложил огонь. На этот раз он держал дольше, пока не почувствовал, как ткань его шорт начинает слегка плавиться от жара, а боль становится всепоглощающей. Он издал сдавленный стон, который тут же заглушил, прикусив тонкую, бледную губу до крови. Когда он отдернул огонь, новая, грубая корка ожога уже формировалась на его бедре, дополняя коллекцию его “достижений”. Он упал обратно на пол, прижимая обожженные места к холодным доскам. Желудок сводило от голода, но мысль о еде вызывала лишь тошноту. Он был убежден: если он сам себя не уничтожит, мир это сделает, но куда более жестоко и публично. Он был бесполезен, и теперь он это знал наверняка. Боль, которую Гоша причинил себе, постепенно утихала, оставляя после себя лишь тупую, ноющую пульсацию. Он сидел на полу, обхватив обожженные бедра, чувствуя, как голод, который он так долго игнорировал, начинает настойчиво заявлять о себе, словно хищник, проснувшийся в голодной берлоге. Он уже не мог его заглушить. Еда… Мысль о еде пришла внезапно, но на этот раз она не казалась случайной. Это было требование, инстинкт. Тело, несмотря на все его попытки его уничтожить, цеплялось за жизнь. С трудом поднявшись, Гоша ощутил, как комната плывет перед глазами. Ноги казались ватными, каждый шаг – испытанием. Он посмотрел на свои руки – красные, шершавые, с блестящими следами крема, пытающегося скрыть метки его никчемности. Он добрался до кухни. Холодный воздух ударил в лицо, но в этот раз он не отшатнулся. Его взгляд скользнул по полкам холодильника, по этим чужим, нормальным продуктам. Он не знал, чего хочет, но знал, что должен что-то съесть. Не для удовольствия, не для жизни, а потому, что тело требовало этого, словно последний, отчаянный крик. Его взгляд остановился на коробке с печеньем. Простое, самое обычное печенье. Он видел, как оно рассыпалось на полу, как его обломки лежали там, как напоминание о его провале, когда он попытался поесть два дня назад. Но сейчас, в этом состоянии, оно показалось ему не таким уж и недоступным. Гоша подобрал коробку. Его пальцы, покрытые кремом и мелкими ранами, дрожали, но он сжал их крепче. Он осторожно, стараясь не размазывать крем и не причинить себе лишней боли, открыл её. Печенье было хрупким, сладковатый аромат был слабым, почти призрачным. Он взял одно. Медленно поднёс ко рту. Закрыл глаза. Сейчас Пятигорск не пытался представить, что он обычный человек. Сейчас он пытался сделать хоть что-то. Съесть это печенье. Это был акт против его собственной воли к саморазрушению, вызов своей собственной боли. Первый укус. Печенье рассыпалось на языке, оставляя сладковатую пыль. Гоша почувствовал, как оно проходит по пищеводу, вызывая легкий дискомфорт, но не ожог. Он проглотил. Второй укус. Третий. Он ел медленно, методично, словно выполняя какой-то долг. Каждый глоток давался ему с трудом. Ему хотелось плакать. Хотелось кричать. Но он продолжал. Закончив с первым печеньем, он чувствовал себя хуже, чем до этого. Ощущение еды в желудке казалось чужеродным, неприятным. Как будто он проглотил что-то, что ему не принадлежит. Он съел ещё одно. И ещё. Он ел, потому что чувствовал, что это единственный способ как-то удержаться на плаву, не дать себе окончательно раствориться в пустоте. Когда он доел последние крошки, его охватило странное чувство. Не облегчение, не удовлетворение. А скорее — глубокая, тошнотворная тяжесть. Он чувствовал, как в нём что-то есть, но это “что-то” было ему чуждо. Он не чувствовал сил. Наоборот, он чувствовал себя ещё более слабым, ещё более уязвимым. Его взгляд упал на его руки, на бедра, на все те места, где он оставил следы своей боли. Теперь, когда в его желудке было хоть что-то, эти раны казались ещё более острыми, ещё более реальными. Он ощущал их как чужеродные элементы на своём теле. Гоша медленно вернулся в свою комнату. Он упал на пол, чувствуя, как всё тело дрожит. Он не мог спать. Желудок неприятно ныл, а в голове крутились мысли. Мысли о том, что он, возможно, совершил ошибку. Что он обманул самого себя. Что это “питание” лишь продлит его мучения. Он вновь взял зажигалку. Снова почувствовал знакомый жар. Боль от ожогов казалась более терпимой, чем этот внутренний дискомфорт. Он поднёс огонь к руке, уже обожжённой. Он хотел почувствовать сильную боль, ту, которая заглушит всё остальное. Ту, которая вернёт ему ощущение контроля. Снова и снова этот порочный круг, который Гоша не способен остановить. Слишком тяжело было. Никто не слушал и не слышал.Часть 1
29 октября 2025 г., 05:16
Примечания:
Держите мой кинн по жизни 🥰🥰🥰🥰
Приятного прочтения!
Комната Гоши была тусклой, несмотря на то, что за окном светило солнце. Солнечные лучи, проникая сквозь пыльное стекло, лишь подчеркивали общую серость и захламленность пространства. Он сидел на полу, прислонившись спиной к холодной стене, его золотистые кудри, потускневшие и спутанные, падали на лицо, скрывая тоску, которую он не мог высказать. Листок с неудачной шуткой о “святых местах” — буквально и фигурально — лежал в стороне, как немой, неумолимый укор его собственной никчемности.
Его бирюзовые глаза, обрамленные глубокими, темно-фиолетовыми синяками, были полны невыносимой, всепоглощающей тоски. Каждый его импульс, каждая попытка вырваться из этого болота — быть замеченным, быть услышанным, вызвать хоть каплю реакции — приводили лишь к страху перед насилием или к оглушающему, леденящему душу игнорированию. Он чувствовал себя натянутой, дрожащей струной, готовой лопнуть от напряжения, но вместо высвобождения этой энергии он ощущал лишь глухое, всепроникающее онемение.
— Ненужный... урод... — выдохнул Гоша, его голос был тихим, едва слышным, но наполненным отчаянием, которое копилось годами. Он посмотрел на свои руки. Кожа казалась неестественно бледной, слишком тонкой, словно пергамент. Он ненавидел её. Ненавидел это тело, этот рост, эту внешность, которая не вызывала ни восхищения, ни даже простого интереса. Она не вызывала ничего, кроме неловкого молчания или откровенной враждебности.
Он медленно, с усилием, поднялся. Каждый шаг отдавался тупой болью в мышцах, напоминающей о том, что он всё ещё жив. Он подошёл к старому, потертому зеркалу, висевшему на стене. Ненавидел отражение. Ненавидел лицо, которое смотрело на него – бледное, с потухшими глазами, с натянутой улыбкой, которая казалась маской. Затем его взгляд упал на прикроватную тумбочку, заваленную старыми учебниками и разбросанными бумагами. Там, припрятанная среди них, лежала дешёвая зажигалка — его тайное, темное “лекарство”, его способ чувствовать хоть что-то.
Словно в трансе, с механической точностью, он взял зажигалку. Щелчок колёсика раздался в тишине комнаты как гром. Маленький, яркий язычок пламени взметнулся вверх, осветив его лицо неестественным, жёлто-оранжевым светом, отбрасывая пляшущие тени на стены. Он поднёс огонь к тыльной стороне левой ладони. Не было ни вскрика, ни резкого движения. Лишь задержка дыхания, когда почувствовал резкий, жгучий жар. Пламя коснулось кожи, и он позволил ему гореть ровно столько, чтобы прожечь эту вязкую апатию. На коже остался ярко-красный, шероховатый след, горящий как клеймо. Гоша осторожно прижал к этому месту подушечку пальца, чувствуя, как пульсирует боль, и быстро, тщательно, втирая тонкий слой крема, чтобы скрыть следы, превратить их в едва заметные покраснения.
Он повторил эту процедуру на правой руке, чувствуя, как знакомое жжение становится чем-то вроде успокаивающего ритуала. Затем, сдвинув штанину, он осторожно закатал её, обнажив бедро. Там, на бледной коже, виднелись тонкие, едва заметные шрамы, оставленные лезвием. Он провёл по ним пальцем, ощущая призрачную боль, но в этот раз она была другой – более тупой, более давней. Он помнил, как холодное лезвие проходило по его коже, как выступала кровь, а потом, после всего этого, приходило долгожданное, хоть и мимолетное, облегчение.
Он уже давно перестал нормально есть. Еда, которая раньше дарила ему хоть какое-то подобие удовольствия, теперь казалась ему чем-то лишним. Все было лишним. Он сам был лишним. Он пропустил обед, не завтракал, просто пил воду – холодную, безвкусную воду, которая лишь усиливала чувство пустоты.
Закончив свой ритуал, Гоша опустил руки, испещрённые микроскопическими травмами и шрамами. Теперь, когда острая боль от ожогов начала утихать, пришло странное, зловещее облегчение, которое он ошибочно принимал за покой. Он посмотрел на свои руки, внимательно осматривая их, словно они принадлежали кому-то другому. И тут же вспомнил о Вике.
"Вика увидит", — пронеслось в его голове. — "Она увидит эти следы, когда я подам ей книгу, или когда она случайно заметит мою руку. Она поймет, что я опять… что я опять ничтожество, что я не могу даже нормально себя вести в обществе, что я не могу даже спокойно жить без того, чтобы не причинять себе боль."
Его губы начали поджиматься, а бирюзовые глаза, и без того тусклые, наполнились влагой. Он хотел позвонить Хани, рассказать о своих новых шутках, но знал, что Хани просто скажет, что это глупо. Он хотел увидеть Вику, но боялся, что её вежливая улыбка станет ещё более натянутой, если она заметит его руки. Он смотрел в зеркало, пытаясь выдавить на лице ту самую правильную улыбку, которую он так отчаянно практиковал. Но получалось лишь искажённое выражение боли, которое лишь подчёркивало его уродство.
Гоша стоял перед зеркалом, его руки, испещрённые свежими ожогами и старыми шрамами, были опущены вдоль тела. Он не смотрел на своё отражение, он смотрел сквозь него, погружаясь в бесконечный лабиринт своего разума, в темноту, где зарождались самые жуткие вопросы.
Каково это — быть смешным?
Этот вопрос, простой на первый взгляд, был для него философской бездной, разверзшейся под ногами. Он читал, он изучал комедию, он анализировал каждую удачную фразу Хани, пытаясь найти формулу, золотое сечение юмора. Он искренне верил, что юмор — это ключ. Ключ к людям, к принятию, к той самой недостижимой, но такой желанной улыбке Вики.
"Почему мне кажется, что смешно вот это?" — он мысленно перебирал свои последние попытки, словно листает галерею собственных провалов. Он видел красоту в абсурде, в грани фола, в том, чтобы поддеть основы, на которых держался этот мир — его иллюзии, его правила, его ханжество. Он хотел разрушить фасад, показать, что за величественными постройками и строгими законами скрывается нечто фальшивое, хрупкое, и главное – смешное в своей нелепости.
Но каждый раз, когда он пытался выпустить эту мысль наружу, она превращалась в нечто уродливое, нечто, что вызывало не смех, а гнев. Как с шуткой про “святые места”. Он видел в этом горькую иронию, отражение боли, которую испытывал сам, но высказывал её через абсурд. А они слышали лишь оскорбление, богохульство.
Хани... Мысль о Нальчике приносила смешанное чувство зависти и горькой боли. Хани умел так же задевать острые углы, но делал это легко, воздушно, словно играя. Его слова не вызывали гнева. Почему? Откуда у него эта легкость, эта уверенность?
Гоша сжал зубы, чувствуя, как скулы сводит от напряжения, словно он пережевывал невидимый камень. Может, дело в нём самом? В его внешности? В том, как он стоит? Рост 166 сантиметров, эти дурацкие кудри, которые никогда не лежат ровно, эти глаза, которые всегда выглядят испуганными или больными. Если ты выглядишь, как жертва, как тот, кто сам нуждается в защите, то твои попытки быть сатириком, быть тем, кто насмехается над другими, выглядят как жалкий, недостойный плач.
"Они просто не хотят смеяться надо мной." — Эта мысль была как удар под дых. — "Им не смешно, потому что это я. Если бы Хани сказал то же самое, они бы засмеялись. Но если это говорю я..."
Он посмотрел на руки, ощупывая места ожогов и старых порезов. Вот где была настоящая правда, единственная реальность. Здесь была реакция. Здесь была граница. Здесь он чувствовал контроль. Боль от огня была острой, ясной, она требовала внимания здесь и сейчас, вытесняя все остальные, более сложные, более болезненные ощущения. Она не была искажена чужим непониманием или страхом. Это была его личная, чистая, бескомпромиссная реакция на мир.
Гоша медленно отвернулся от зеркала, словно от себя самого. Он был одинок, заперт в ловушке собственного восприятия, в клетке, которую сам себе построил. Он был шутником, которого никто не хотел слушать, и калекой, которого никто не хотел видеть.
И Вика... Ставрополь. Она улыбалась. Она всегда улыбалась. Но эта улыбка была такой тонкой, натянутой, словно паутина, сотканная из вежливой необходимости. Он видел, как её взгляд проскальзывает мимо него, как она торопится закончить разговор, как её тело напрягается, ожидая, когда он наконец уйдёт. Она боится. Боится не его самого, а того, что он может сказать или показать. Боится, что его слова, его существование, могут нарушить её хрупкий, тщательно выстроенный мир.
“Я должен измениться,” — прошептал он, обращаясь к пустоте, к стенам, к себе самому. — “Если я стану другим. Если я буду выглядеть лучше, если я перестану говорить о том, что их бесит... Если я просто перестану быть собой...”
Эта мысль мелькнула, как искра, но тут же была погашена волной отчаяния. Но кем я тогда стану? Он не знал. У него не было никакой другой личности, никакой другой роли, кроме роли неудачного шутника и жалкого калеки. Быть кем-то другим казалось невозможным, как взлететь к звёздам без крыльев. Он был обречен быть собой, а собой быть — значит быть никем.