«Смерть — это не конец,
а переход в иное состояние бытия».
©Индийская философия
…Каза Ритвельда считают самым старым человеком, который только живёт в этой деревне. Впрочем, это имеет смысл: по меркам человечества шестьдесят семь — уже почти бессмертие, уже дарующий звание старожила возраст, и ровно столько, не больше и не меньше, проживает Уайлен, прежде чем крышку последнего гроба заколачивают на его глазах. Так или иначе, Каз давно перешагивает за эту отметку и близится к семидесяти четырём. Оно звучит приговором, горчит на языке табачным дымом и кажется неправильным. А как иначе, когда ещё несмышлёнышем заверяешь себя, что и о тридцати годах мечтать не стоит — не простофиля же он, в конце концов, чтобы в такие глупости верить? Но Каз доживает до глубокой старости, и с каждым годом всё пуще крепчает непреклонной догмой, что этот мир его ненавидит, раз он неумолимо задерживается в нём. Он догадывается об этом, когда ощущение пустоты исподволь обращается в маслянно блестящую разверстую воронку. Догадывается, когда осколки воспоминаний режут дряблую ладонь до спело-рябиновых лент, потому что их приходится буквально соскабливать рукой из рассеянной памяти. Догадывается, когда искалеченная нога немилосердно напоминает о его юношеских капризах и болит так, что приходится волочить её камнем. Ему бы на инвалидную коляску пересесть, а не столь безалаберно возлагать фантомные надежды на побуревшую от времени трость, но Каз в своей извечной манере упирается от назиданий детей и внуков и ветхо шествует по разнотравью весеннего поля сквозь боль. С Инеж он держался. Цветок на пепле его прожитых лет, она растворяла его страдания и горечь просто будучи рядом, но в пятьдесят три жизнь решает, что с неё — с них — хватит. И тогда Каз принялся увядать. Он поднимает голову и щурится. Солнце в деревне, расположившейся в двух поселениях от Лижа, светит куда ярче и чаще, чем в Кеттердаме, возомнившем себя венцом вселенной и до сих пор не осознающем, что он лишь пыльный подол его мантии. Оно стелется засахарившейся и вязко струящейся лентой, больно полосует по смеженным глазам и готовится померкнуть в юной синеве грядущего вечера. Каз хочет последовать за ним, исчезнуть, но он всё ещё тут, в полях, где трава когда-то доходит до колен. — Смитти, ко мне! — голосит пятилетний мальчишка рядом с ним. Большой шоколадный лабрадор, крутанувшись на месте в попытках поймать собственный хвост, тут же весело гавкает и несётся к маленькому хозяину, едва не взваливая того на спину, и всю сущность Каза практически сводит в безумную судорогу. Когда-то ему, полному жизненных сил и выносливости, подвластно стать демиургом целого хаоса, и даже когда он навсегда покидает столицу, та ещё долго — а он в этом уверен, спасибо Отбросам — боязливо содрогается от одного его имени. Теперь же Каз если и способен кого-то всерьёз напугать, то только нахраписто выклёвывающих из его сада крыжовник воронов своим надрывным каркающим кашлем. — А почему вороны всегда собираются в нашем саду? — наконец спрашивает его Грегори, держась за энергично машущего хвостом пса. Старик Каз хмыкает, глядя на сплошной чёрный мазок из изголодавшихся птиц. Идея метнуть в них вилой и даже наколоть одного из них на зубец не кажется такой варварской, — всё равно, думает, воронье мясо мало чем отличится от курятины — но руки давно не так сильны, чтобы метать на расстоянии. — Охраняют новую территорию и созывают своих больных родных и друзей, чтобы те набрались здесь сил. Вороны очень умные птицы, Грег, — и, скептично оглядывая жирную черноперую птаху, беззастенчиво сдирающую с сада ягодку побольше, фырчит. — Жаль только, что наглые и обжорливые. Если их не пугать, они съедят все наши запасы. — А ты их когда-нибудь пугал? — завороженно доносится от Грегори. — Пугал, — кивает Каз. — Особенно когда они начали за только посаженные семена браться. Тогда приходилось вступать с ними в настоящую смертоносную схватку. — А сейчас? Каз равнодушно пожимает плечами. — А сейчас я слишком стар, — намеренно безразлично твердит он, как будто в саму брешь пространства вещает мудрёный монолог, а не своему маленькому несмышлёному собеседнику отвечает. — Сейчас я могу максимум подать им салфетки, когда они прекратят жрать наш крыжовник. Грег заинтересованно созерцает то птичью свору, то его. — Прадеда Каз, — наконец обращается к нему мальчонка, точно собираясь разузнать о чём-то невероятном, — а ты ведь жил в этом доме, когда был маленьким? — Да, — ровно отзывается он. — И тоже, как я теперь, — Грегори кивает подбородком в сторону шеренги трав и пурпурных крокусов, — бегал по этим полям? — Тоже. — Со старшим братом? — Да, с… кхм… братом, — Каз прерывается на короткий кашель, который правнук в виду чересчур раннего возраста сваливает на старческое нездоровье. Он зовёт Джорди старшим братом только до рождения первенца. После, одумавшись — просто братом. Когда волосы черкает седина и путы грядущей старости коварно режутся на взрослом лице, всё же странно нарекать старшим того, кто умер в четырнадцать. Но Каз ни в коем случае ему не врёт: когда-то и он беспечно бегал по жнивью и озимым, когда-то и он стремился неведомо куда по бескрайним изумрудным полям, когда те были для него так же высоки, как сейчас — могучие увековеченные леса. Тогда он, ещё ребёнок, силён подобно ветру, что в этот миг блуждает и резвится странником по деревне, но отныне Каз Ритвельд — камень в реке, неподвижный и временами холодный до озябших пальцев. Вот только даже камни держат течения и тропы беспокойных вод. Может, и Каз точно также держится. Грегори хочет спросить что-то ещё, он видит по жадно горящим до знаний глазам, но Смитти вклинивается, игриво кидает маленькому хозяину яркий мячик и, гавкая, уносится, распугивая собравшихся над урожаем воронов. И Грегори, забывая обо всём на свете, уже бежит за четверолапым другом. — Лови, Смитти! — и мячик чертит дугу, взмывая до поблеклого неба. Старик Каз долго смотрит ему вслед, пока силуэт правнука мельтешит в поле зрения. Позже, изнеможенно кряхтя, разгоняя переливчатую пыль, тяжело валится на трость и медленнее желаемого бредёт к дому, чтобы по привычке обойти зеркало и сделать всё, лишь бы не посмотреть на кристально-чистую гладь своего отражения. Оттуда всё равно, как и прежде, на него своими невозможно-мерклыми чёрными глазами взглянет он сам, уставший и потрёпанный в этой дряхлой оболочке. Каз исчезает под гаснущими золотыми стрелами своего многотысячного солнца. Дома, под мерцание звёзд, он прилагает немалое количество сил, чтобы перетащить больную ногу на кровать, слишком большую для одного человека. В ней — вся его жизнь, которую отбирают время и прочая нечисть сродни хвалёным Святым. В ней они с Инеж провожают ночи и встречают рассветы, в ней они впервые занимаются любовью, в ней рождаются их дети и в ней же она заканчивает свой жизненный путь, уйдя через семь лет после того, как не стало Джеспера, и за двенадцать — когда во Фьерде хоронят навеки застывшую с чужим лицом Нину. И это безумие, как ни глянь: Каз не надеется ни на что, но тридцать лет некогда видятся сплошным абсурдом, а он, перейдя за рубежи возможного, переживает их всех, даже одного из сыновей. Каз знает: если когда он умрёт, виной тому будет вовсе не пуля и не угодивший аккурат в печень клинок. Не кость, которую недруги ломают выверенным ударом и нещадно вбивают в незащищённое сердце, и даже не от яда, подспудно вылитого ему в кофе. Достаточно не так поставить ногу, спускаясь по лестнице, и падение прервёт всё само. Однако он по-прежнему здесь — в звенящем безмолвии, пахнущем лекарствами и засохшими яблоками. Он по-прежнему здесь — в деревне, где он начал и где закончит свою тропу. — Тут воздух совсем другой, чувствуете? Каз чувствует это всем своим естеством. Воздух тут и впрямь другой, не затхлый и не отягощённый выкинутым заводами гнилостным амбре, как это происходит в Кеттердаме. Пахнет свежестью с примесью мириады различных ягод, которые он сажает сначала детям, потом внукам, а теперь, заручаясь помощью выросших потомков, ещё и единственному правнуку. Ориентируясь по неверному свету луны и звёзд, Каз блуждает по коридору. — Да, ты говоришь это каждый год. Он ускоряет шаг, не ведая ничего, не понимая. Поначалу всё какое-то далёкое, размытое, сюрреалистическое, и кажется, что тяготы старения приводят его до галлюцинаций, но в какое-то чудотворное мгновение Каз гоняет от себя это забытье, перестаёт в него верить. Чьи это голоса? Кто таится в его доме? И почему больше не чувствуется той скручивающей боли в ноге и мчится так, будто он вовсе не старик? — Не надо торопиться, всё успеется. Коридоры молчаливо и исподтишка деформируются, тянутся тёмными извилистыми лабиринтами, и Каз постепенно приходит к непреклонному осознанию: это не его дом, не тот, что остаётся в родной деревушке. Стены здесь иные, таящие совсем другое, смутно знакомое тепло, и это место пока что, пока не открывается завеса таинств, ему до пугающего чуждо. Нутро сжимается до карликовой точки в пространстве и отбивает дробь до того звучную, что барабанные перепонки просятся наружу. Почему эти голоса кажутся ему знакомыми? — Как думаете, он нас найдёт? В одном из коридоров мелькает дверь, окаймлённая девственно-белым светом. Каз стоит напротив от силы пару секунд, а после, повинуясь праведному гласу инстинктов, несётся, разрывает расстояние даже с большей ловкостью, чем тогда, в свои лучшие бандитские годы. И с каждым шагом свет становится всё сильнее. — Найдёт. Всегда ведь находил… Каз хватается за деревянную ручку прежде, чем понимает, что узнаёт того, кто это говорит. — …в своём темпе. Дверь распахивается резко и судорожно. Белизна моментально приветственно взрывается, слепит, заливает оболочку глаз своим ясным потоком, чтобы взять и исчезнуть так же резко, как она объявляется. Скрывающийся от надменного светила согнутой рукой, Каз Ритвельд дышит тяжело, громко, надрывно, точно позволяет себе по-настоящему испугаться, и пока дыхание бьётся грохотом камнепада о вязкую тишину, кончики пальцев подрагивают от внутреннего переполоха. Совсем как много лет назад, когда он страшится человеческих прикосновений, когда одного касания к коже хватит, чтобы превратить его в трясущееся хрупкое нечто. Каз убирает руку, чтобы оглядеть местность… и застывает. Потому что он в своей спальне в Клёпке. Потому что на его рабочем столе сидит Инеж, потому что неподалёку от неё Джеспер крутит на указательном пальце свой любимый револьвер, потому что в неприметном тёмном углу таится рисующий Уайлен и потому что в кресле ютятся Нина и Матиас. Потому что они — все до единого — молоды. И все они смотрят на него. — Каз! — доносится до него. Голосом Инеж. А он так и стоит у порога, смотрит. Не понимает. Ответ на задачу впервые настолько далёк для его разума. — Что… вы… — мямлит Каз, неотрывно глядя на них, не зная, как подобрать слова, как отвадиться от разочарования и настоятельно убедить себя, что это сон. Ведь это никакой не сон. Ведь Инеж, подбежавшая и обнявшая его за шею, такая настоящая, такая тёплая на ощупь, не может быть сном, как ни пытайся его таковым называть. Каз замирает, и руки застывают, трясутся у её талии сломанным разъехавшимся кольцом, пока, наконец не обвивают, не притягивают её ближе к себе. Пока сознание не вытряхивает все останки удручающих сомнений, позволяя принять, поверить. На Инеж ни единой седины, и наполовину заплетённые волосы блестят в полумраке ночи крылом ворона. Каз представляет, как отвратительно он, дряхлый старикашка, смотрится с этой юницей, но погодя немного, опуская взор, изумляется: он больше не стар, и на руке не только ни единого штриха морщинистой складки, а даже шрамы — и те исчезают в никуда. — Что вы… все… здесь делаете? — растерянно осведомляется Каз, когда она отходит. «Что вы все делаете здесь?» «Вы же мертвы». Его комната, в которой он в последний раз бывает лет, кажется, в двадцать шесть, не меняется: всё тот же импровизированный стол из сломанной двери, держащейся на ящиках, всё те же тёмные дубовые стены, в которых он, снимая перчатки, давным-давно чувствует себя в безопасности. И это странно. Это невозможно. Это наводит на одно единое непонимающее: «что здесь происходит?» И Джеспер на его недоумение смеётся. Громко, звонко, как мальчишка, хотя Каз помнит вопреки, — не за даже — что годы на него не влияют: хоть тридцать, хоть сорок, а в душа стрелка одинаково ярко полыхает азарт к жизни. — Да вот, соскучились! Решили, что пора бы собраться всей шестёркой, как в старые-добрые времена. Надо же было где-то вечеринку закатить, выбрали твой кабинет. — Да, где ещё такие шикарные стены цвета похорон найти, как не здесь, Бреккер? — весело подхватывает за ним Нина. — Без твоего ворчания всё было немного неполным, демжин. — Даже карты не шли: Джес и мне умудрился проиграть и свалить всё на магнитные поля. Каз слушает и слушает. И не понимает. Всё равно не понимает. Не может. — Вы… вы же мертвы, — напоминает он отстранённо, как будто и не им, как будто без участия сознания. — Мертвы? — весело усмехается Джеспер, подбрасывая револьвер и, ухватив его в следующую секунду, прячет в кобуру. — Не знаю, может, наш дорогой Хельвар после жизни в ледниках и выглядит как мертвец, но я вроде как на задохлика пока не похож. — Джеспер, если ты и правда жив, мне не составит труда это исправить, — наигранно-ворчливо угрожает Матиас. Они похожи на живых. Они похожи на тот секстет, который ещё совсем юный Каз Бреккер собирает из пепелища лишь как армию, взятую с собой едва ли не как пушечное мясо, и который превращается в нечто, чем сам Каз подолгу не может их назвать. Не потому, что невозможно: язык всякий раз скручивает в узел, не слушается, говорит не то и невпопад. А потом получается: «семья». Он смотрит на Инеж. На юную Инеж. На ту, которую он хоронит постаревшей, и ту, которая в этот миг стоит перед ним той молодой женщиной, ради которой Каз давным-давно нарекает многолетнюю броню оковой и силится её сломать. — Где… я? — срывается с него полушепотом, под эхо смеха и множащихся голосов то Джеспера, то Матиаса, то о чём-то задорно переговаривающих Нину и Уайлена. Инеж безмолвно смотрит на него, и в колотых витражах её глаз Каз находит собственное отражение. Она тянет к нему ладонь, которую он столько лет упёрто ищет в своих витиеватых снах, пока не просыпается оттого, что пальцы льнут лишь к пустоте, и Каз инстинктивно прижимается к этой руке щекой. Мягкая, тёплая. Живая. Ему неведомо, когда он, изголодавшийся по её любви, насытится этим ощущением. Палец Инеж любовно проводит незримую дугу по его щеке. Нежнее ветра и легче молитвы. — Ты там, где тебя ждали, — баюкает, умиротворяет её голос все те тревоги, что оседают на его разум, что терзают, и Каз пробивается сквозь ту толчею навстречу к ней, к этому реликтовому чувству умиротворения. — Ты дома, Каз. Дома. Одно столь тривиальное, абсолютно непримечательное словцо, громко хрустит на зубах песком, пробирается в подкорки сознания и вгрызается так, что он не чувствует боли. Не должен. Потому что вместо неё сплетаются воедино покой и уют. Потому что он оказывается в самом средоточии тепла и только сейчас осознает, как ему холодно до этой поры. Каз притягивает её к себе, и Инеж интуитивно тянется, чтобы обнять его снова, так, как будто и не отпускала. — Дома, — шёпотом повторяет он, зарываясь носом ей в волосы, обвивая тонкие плечи Инеж руками и глядя в затопленный теменью угол комнаты. — Дома…* * *
Встретив старых друзей, жену и погодя немного ещё и сына, Каз вальяжно выходит из Клёпки на сизый свет полумесяца, вонзившегося пиками в азуритовое небо. Оглядывается: Бочка не познаёт изменений, лишь былой вони дешёвого пива, табака и мочи не уловить, но в аромате ночи витает нечто, что не может быть в этой гиблой местности. Оно ему не идёт, оно ему совсем чуждо. Каз двигается на неведомый зов, совсем как тогда, в поисках нужной двери, и трущобы будто расступаются перед ним, приветствуя своего старого босса. Зыбкий гравий под ногами вскоре сменяется рыхлой почвой, да так неожиданно, что Каз не успевает уловить подобное новшество. Под ногами хрустит зелень, которой в городе чрезвычайно мало, а в ноздри бьётся запах, неумолимо уводящий его далеко отсюда. От Клёпки, от Бочки, от Кеттердама. Каз хватает горсть воздуха лёгкими… и замирает от неверия. «Крокусы?» Взгляд припадает к земле, испещрённой высокой травой, ласково и кротко ластившейся к его коленям, и во всём этом ворохе сочного нефрита мелькают тянущиеся к небу крокусы. Цветы его детства. Цветы, которые в Кеттердаме не растут. Каз резко вскидывает голову и в тотчас же едва не вздрагивает. Там, окруженный ветхой накренившейся калиткой, стоит дом, который очень далеко от Бочки и самой столицы, в котором он проводит значительную часть жизни. И ему бы подумать, что всё сон, что он не увидел ни Инеж, ни сына, ни остальных, кого в своё время хоронит, раз снова стоит у этого домишки, но во дворе располагаются детские качели. Качели, которых сейчас там больше нет. Те самые, которые их с Джорди отец ставит, когда ему было четыре, и которые сносят новые хозяева. Каз щурится. Там, в окне, в золотом свете ламп, мелькают три фигуры: мужчины, женщины и подростка. Не хватает лишь одного. И Каз, опомнившись от увиденного не сразу, ещё долго завороженно следя за всем издали, в какой-то момент совершает нерешительный, робкий шаг навстречу, а после уверенно идёт, чтобы дополнить разбитую картину.* * *
Утром, когда дотлевает последний рыжий серпантин на небе, один из внуков заходит в дом самых старших Ритвельдов, чтобы предупредить деда о том, что надо бы заново посадить крыжовник, ведь вороны снова съедают весь запас, но находит его лежащим в постели. Каз Ритвельд, самый старый человек, которого помнит деревня, был мёртв.