Тёмная ночь

NC-17
Завершён
30
автор
Размер:
11 страниц, 5 000 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
30 Нравится 3 Отзывы 2 В сборник

Часть 1

Настройки
Примечания:
— Сколько ты уже с этим возишься? Новую бы купил. Сейчас как раз цены резко на спад пошли. — Ну и пусть падают, мне то что? Мне старое нравится. — Как скажешь… На кухне обитали призраки день ото дня. При свете солнца они мирно отсыпались меж забытых лоточков с приправами, порванных обоев и в кучке из сотни пластиковых пакетов. Ночью же активные были, словно дети. Они стучали сервизом и лазили по холодильнику среди полок в поисках чего-нибудь съедобного. Но отступали спешно, тараканами прятались в щелях пыльных шкафчиков, когда видели, как на стол летит отвертка и пара ржавых винтиков. А рядом — маленькая говорящая коробка и банка пива, уже более ласково приземлившееся на маленький стол. Чёрный бобер смешно смотрел за приоткрывшейся дверцей старого холодильника, как бы насмехаясь над недопетой, что так небрежно относится к бородатой технике. — Немного фонит. — И так сойдет. — Ты же не серьёзно. Скрип винтиков под давлением отвертки был так же хорошо знаком этим старым стенам, как и щелчок открывающейся баночки хмельного. Почти каждую ночь призраки здоровались со светом маленькой настольной лампы, украденной из офиса. Зачем было её сюда тащить, зачем заниматься этим здесь? Только здесь, нигде иначе? Света умирающей лапочки явно мало было для такой кропотливой работы. Если всё так дальше и продолжится, грянет миг и отвертка окажется намотает себе на конец покрасневший от бессонницы глаз, чем крохотный винтик. Впору взять и бросить, так? — Тьфу, сука… А вот и первый знак того, что план пошёл наперекосяк. Губы зашевелились, звук издали хриплый. Эти слова должны были принадлежать летописям на стенах, изображенным в простой рисунок завядших цветочков. Но вот они вырвались, и застыли в душном воздухе горячим паром. Лицо аж краской залилось. От злобы, конечно, как иначе? Ведь неудача постигла эти руки, грязные от пороха, кровавые от мелких царапин на пальцах. Неаккуратно работаешь, человече. Кто ж так делает? Не умеешь — нечего и начинать! Но ведь она так плачет, говорящая коробка эта. Молит, чтобы ей развязали уста, которые, в прочем, тугими узлами проводов связаны под черепушкой. Как они могли только так спутаться, если к ним никто не касался? Когда только успела машина решить, что ей впору заглохнуть, чем исправно отрабатывать свой срок… А когда же этот срок настанет? Никто не знает. Но оттянуть бы его не помешало. Ведь вновь пригодился голос чуда техники в молчаливом доме. Кто теперь известит об опасности, поджидающей из-за угла? Никак не шёпот теней на кухне. Немая телефонная трубка, и та теперь без надобности, дозвониться может лишь живым она. Знали мы одного такого живого, с добрыми глазами и ящиком пива в руке. За него теперь писк похоронного сигнала говорит:

«Недействителен»

Что хуже, скажи… Писк телефонной сети? Шёпот теней за спиной? Мучительные рыдания маленькой коробочки? — Тебе-то что? — Ты столько времени убил на эту затею. Месяц, даже два… Важная штука для тебя, скажешь, нет? А то, если по честному, уже и забывать начинаю, какими раньше наши посиделки с тобой были. — Херовыми? Обычно люди на такие слова обижаются. Кто же может в том винить? Действительно обидно. Вкладываешь сердце и душу в человека, чтобы тот до самого конца щетинился, даже когда от твоей по-доброму протянутой руки живого места не осталось. Настолько была исцарапана, искусана. Обычно… люди после такого уходили. Все и навсегда. И рука протягивалась настолько далеко… Достаточно, чтобы измерить пальцами размеры червоточины в загнавшемся сердце. Могла бы и сжать, в конце-концов. Со всем закончить. — Уж точно не настолько херовыми, чтобы мы боялись теперь выйти на улицу днём… Громкий такой, тяжелый глоток. Кто-то из них первым решил, что единственное, на что они способны сейчас — это лишь чуток догнаться. Кто это был? Непонятно. Этот не вспомнит. Тот не скажет. Такие времена. Только вот стул всё ещё скрипит. А по полу шуршат дырявые носки. В руке же неизменно стынет холодное пиво, по случаю открытое ещё час с чем-то назад. Он не ушёл из этой комнаты. Не покинул этот дом. Даже если тело его огонь пустил по ветру этой самой ночью. Ночью, когда радио вновь запело болезненными хрипами. Оно одно с ним разговаривало, когда все остальные отказывались раскрывать уста. Долговязый, распухшим от пьянки языком едва мог связать пару слов. То был вид удивительнее северного сияния в небе в их далеко не северном краю. Тот же трезв был как стеклышко после целых двух банок. Правда, в прочем, вскрылась сразу после осмотра щуплого жука на признаки чужого. Сразу после видов удивительного соседства золотых коронок с кровавыми дёснами голова вдруг напомнила, что ему больше нечем заниматься. В свете дня в стенах маленького дома проживали лишь двое, чьи рассказы — путеводитель в мир за старой дверью. Дело сделано на совесть, можно и горло промочить, да свалиться без ног… Было бы чем, конечно. Одна банка пива на тот час осталась. Компанию ей составлял перевернутый кверху лапками таракан. Сколько времени прошло, а тот всё не умирал. Борец за жизнь, самый настоящий. С него можно брать пример, когда станет совсем тяжко. Когда никто не спасёт. Человек всяко умнее таракана будет. Зачем несчастно махать лапками в поисках спасения, ждать кого-то, когда можно решить всё самому? Он и решил, проснувшись посреди ночи от кашля радиостанции в коридорчике. По ночам оно не могло работать, только если выжившие не пытались назвать координаты своего убежища в полном страхе и отчаянии. Это было единственное время, когда можно было их поймать и не затеряться среди репортёров и шарлатанов. Разница, в прочем, небольшая. Но даже так, кому было до них дело, если одни метались по улицам, а другие принимали новоприбывших жителей в своё импровизированное убежище? Принимали и… убивали. Смердящая кровь на этих мозолистых руках давно смешалась с той, что проливалась из ночи в ночь благодаря маленьким порезам от тупой отвертки. За пару дней до того, как адским пламенем покрылись белесые стены соседского дома, он вышиб жилистому карлику мозги. Так жука он напоминал намного сильнее, чем раньше — упавший на спину, руками и ногами к потолку, с кровавым месивом вместо головы на тонкой, треснувшей шее. Поймал его, когда вусмерть пьяный столб не мог дать сдачи. Он в страхе растянулся на диване, и даже так не поместился. Ноги с руками свисали, и лишь спустя некоторое время их коснулась растекшаяся по полу кровь. Труп ещё какое-то время дергался, пока радио пыталось им что-то сказать. Его игнорировали, пока самые последние ошметки не были выброшены на съедение собакам. Глазом моргнуть не успели оставшиеся жильцы, как под окном и кусочка не осталось. Всё растащили, до самого последнего пальца. После такого спать не больно-то и хотелось… В дверь же не постучались. Ни разу. Это настораживало. Аж руки тряслись. Надо бы их чем-то занять. Покрутить наконец дебильную радиостанцию, поймать внезапный ночной сигнал. Просто чтобы уши не резало. Вот он. Сидит. Вспоминает дни, никак друг с другом не связанные. Чинит под слабым светом мигающей сломанную деталь, о существовании о которой он не имел и малейшего понятия. Провода спутывают его кровавые пальцы. Не хотят показывать износившиеся внутренности. — Слышь… Давай потише. — Чё? В проёме стоял долговязый. Рубашка, то недавнего времени белая, хоть и мятая, теперь напоминала из себя неудачный холст. А кровавые пятна — размазанные в печали дешевые краски. Не позаботился он даже башку опустить. Только шея торчала. — Тише-е! Башка раскалывается! Щас на стену полезу! — Да хоть в петлю, лишь бы не под руку. Он продолжил возиться с радиостанцией, игнорируя что ее страдальческие кряхтения, что мычание буйного сожителя, скоропостижно переходящее в ворчание. Больше скрежета железок бесило шорканье сланцев по полу. Эти длинные ноги едва выносили тяжелое бремя собственного существования, да так, что аж коленки подгибались. Свет мигающей лампы едва достигал их силуэта. Так, если не вглядываться, а лишь краем глаза убедиться, что мужик не свалился на пол и не ушиб себе затылок — закономерно откинув коньки — только две чёрные палки ты и видел. Это, в прочем, не причина приостанавливать работу. Радио вновь попыталось что-то донести до внимательно навостренных ушей. Вновь испытало неудачу, и разнылось на кровавых руках, раскинув по столу винтики с проводами. На пару с ним и голос, по-пьяному отвратный, плевался в сгорбленную спину у кухонного стола: — А это… Сестра твоя на входе стоит? — не получив ответа, а лишь брошенный взглядом метафоричный метательный нож, попавший ему прям промеж глаз, долговязый всё равно отказывался сдаваться. Он вытянул руку, и, думается, от самой кухни ему было легко достать до тумбочки с пачкой сигарет и таинственной фотографией. Тот, к сожалению, не дотянулся. Разве что пальцем тыкнул в воздух, вопрошая. — Мать тогда? — Иди проспись. — Всё-таки какой вредный ты хер, э-э… — как пить дать, нахмурился за дверным проёмом. Щеки худые надул, воздух выпуская на манер печки. — Дружбы с тобой не сыскать… — Нахера она тебе? — А че, много у меня осталось? А у тебя? — он постучал по косяку, надеясь, что аллегорию поймут быстро и без лишних слов. Затем… ничего. Ничего ему не сказали. Не попытались огрызаться, не отнекивались. Но и игнорированием это не назовешь. Длинный мог хоть сейчас согнуть шею и увидеть, как ошарашенно на него смотрят два зеленых глаза. Как руки застыли над немой радиостанцией. Как инструмент дрожит в стиснутых до белых костяшек пальцах. Да то была не его забота. — Ну, что ж… Спокойной ночи. Ты давай, мужик, мутным глазом Гостей не понапускай. Глядишь, в следующий раз кишки мои точно по стенке запляшут. Утопал на своих двоих еле как, ударяясь плечом об стенку. Пошел искать дружбу на дне баклашки. Сегодня ночь больше ничего не приготовила для них, и радио умолкло, сколько не пытайся воскресить. Опустела последняя пивная банка на столе. Погас спасательный свет лампочки, мучительно мигая. Тени спрятались в опустевшем холодильнике, перешептываются, не выйдут до следующей ночи. Остался мужик один-одинешенек. Этой ночью больше никто не придёт. Ложись спать. Ночью, в прочем, всяко спокойнее. Искать покой и умиротворение в месте, где таится столько бед, довольно сложно. Источник всех бед голова твоя может быть маленькая, несмышленая. Пустая и чёрная, как степь. Но такая шумная, такая набухшая, словно пули летают вокруг градом, бьют по носу, по лодыжкам, локтям и затылку. Это вина твоя, старая, пожухлая. Много её вокруг, бьёт на повал. Большой самой, конечно, смертельной, вина была неясная и туманная. Всегда можно знать, что будучи ребенком, нельзя ответить на тиранию старших. Всегда можно понять, что доверие заслужить — дело, бывает, тяжелое, а то и вовсе неподъемное. Рассудить, кому каша вместо цельного лица идёт куда больше к старой, потной одёжке. Но понять нельзя, как можно обойтись жестоко с тем, кто поклялся на сердце пред тобой. И клятву свою взял в заложники, кольцом золотым обтянув туговато. Слишком туго, скажу. Вот и выскользнула клятва обезумевшим зверьком, прошмыгнула меж половиц и похоронила себя, если подумать, не так уж и давно… Так оно, конечно, верно было. Нечего мучаться, вертеться, когда и так было ясно: не выгорело любовное дело. Не способны эти простыни согреть сразу два холодных, несчастных тела. Их протёртой до дыр ткани хватало едва ли на одно, грузное и обиженное. Тёмная ночь разделяет степью голой согнутые в одиночестве тела. Так далеко они теперь друг от друга… А ведь можно быть ближе. Протяни руку, почувствуешь: вот она. Живая, мягкая, тёплая. Любимая. — Кошмары, котик? Вот она. Расположилась на другой половине кровати, полулёжа им любовалась. Голова на кулачок свой хрупкий облокотила. Улыбалась. Волосы рыжие, волнистые, улыбались вместе с ней. Живая, мягка и тёплая. Чужая. Даже ответа дать не озаботился. Только вдохнул воздуху побольше, сложив руки на груди. На улице такая жара, в доме душно и невозможно липнет затылок к подушке. Но, почему-то, он почти по шею покрыт одеялом, когда даже его соседка-по-несчастью едва одета была в приличные одежды. Это была Открытая женщина. Руки её принимали в жаркие объятия, пухлые бедра прижимались к острому тазу. Упругие груди принимали кривой, избитый ошибками молодости нос в маленькой ложбинке. Вся она была про принятие. Всё-то с ней было можно. То, что душа пожелает — конечно, разумеется, получите и распишитесь. А тело получит сполна. Сладость на языке — результат разбитых ожиданий и потерянных надежд. Припухлые курсивы живота волнами затмевали собой луг полевых цветов, заливали по самое маленькое небо. Его звали. Его просили, тянули к его лицу руки, чтоб пальцем закрыть брешь на левой брови. Бровь, к сожалению, дернулась, не способная вынести всего напряжения, как и другая, более цельная. Домиком брови встали, поту немного нагнало, и капля скатилась по кривому носу. Он был уверен, что это пот. Хотел быть уверен. Иначе никак. Капля растворилась на разгоряченной, солнечной коже, словно её и не было. Так горячо, так плохо, совсем невозможно, дышать никак нельзя!.. Очередная ночь не дарит покой. Очередной ночью спина гнётся то ли над кухонным столом, то ли под сладостным ласками. День слухов, день города, день «спасибо». День ото дня легче не становится, а того и хуже. Раз за разом старое радио просыпалось по ночам, чтобы напомнить о себе тоскливой песней. Это точно была песня, никак иначе. Стал бы домовладелец так возиться с этой штуковиной с завидной одержимостью? За делом он пропускал за собой весь мир: кровавые и не очень события под окнами, шепот домочадцев, стук в дверь, повторяющийся из раза в раз, пока совсем не утихнет. — Не спится, мужик? Треугольник встал в коридоре у шумящего радио до того, как мужик сам успел подойти к технологии. У треугольника, чёрного, как грязь, были ручки и ножки. Короткие ножки, к слову, и горб на спине не делал погоды. Можно было бы приписать треугольника к карликам, но тот просто был больным на всю голову, и сам тянулся к земле от хронического недосыпа. Тот даже не моргал, поворачивая белое лицо в его сторону. Треугольный капюшон двинулся, и всё, что дал увидеть, так это глазища, раскрытые от лба до самых скул. Руки его в карманах сложены, как у птицы крылья. — Тяжелая ночка. Землёй пахнет. — Возвращайся в кабинет. — Ну и что, если вернусь? Толку-то? Ты ещё привяжи намертво к креслу, вот смеху-то будет, — капюшончик пожал плечами, пристально следя за загребущими руками домовладельца. Радио вновь оказалось в его руках. — Рыжуля как умолкла, так я сон вновь потерял. Ни в одном глазу, мужик. Мужик посмотрел на него исподлобья. Пальцы вцепились в коробочку, трясущейся от собственного голоса, исполненного отчаянием. Спрашивать собеседника не было смысла, чего при почившей девке ему становилось легче закрывать глаза хотя бы на пару минут… — Жалко. Такой больше не встретишь. Где сейчас в мире найдешь такую, чьи стоны — колыбельная для ушей… — Бабы у тебя что ли никогда не было? — беситься начал он что-то, ох, да нешуточно. Стоны, видите ли, успокаивали сладострастные этого карлана. Слушал их, к двери мог прижиматься, вслушиваться с улыбочкой скотской. Аж противно, до дрожи в коленках. Противно, не стыдно. Чего стыдиться, если у самого с головой не всё в порядке… Стыд — чувство вторичное. А вот отвращение к себе, с ним он живёт бок о бок куда дольше, чем принимал соблазнительную женщину в своей постели. — Нет. Не было, — и дернул плечом, не вытащив руки из кармана. — И не думай жалеть меня. Я вполне счастливый человек. — Поздравляю. — А ты чего? Доволен? — Чем? — Что баба у тебя была? Даже не одна, но аж целых две? Одну в крепкой хватке рук лапаешь, другую — во снах терзаешь, — он показал верхние зубы, таращась в душу. Радиостанция показалась очень удобным инструментом для убийства. До дробовика ещё дотянуться надо. Оставил у кровати, размазав прекрасные, рыжие локоны кровавыми ошметками. Не такие они уж и прекрасные, конечно, теперь были. Не тогда, когда в них запутались зубы да мяса ошметки. — Собой доволен? Должен быть. Из всех людей… кому, как не тебе. Довольствоваться можно было лишь одним в этих стенах — тишиной. Та приходила редко и понемножку. Ему кажется, что чем больше он крутит механизм радио, тем больше закручивает гайки в своей голове. Чем отчаяннее он жаждет размотать провода, тем быстрее понимает, что сам путается в собственных мыслях. Потерял счёт времени. Как давно произошел диалог с карликом, что судил его жизнь? Как тщательно он оттер простыни от впитавшейся крови, куда потом закопал кости? Закапал ли их? Может, спрятал в кладовке… В коробке, в которую глаз не посмеет взглянуть даже спустя пятнадцать лет ото дня смерти ебучего папаши. Откуда… Откуда так пахнет сырой землей? Откуда в этом доме люди? Он не пускал людей, не касался даже рук доставщика. Но вот на столе его выпитые досуха две баночки химозной отравы, от которой сердце рвалось побить рекорд на марафоне. А в доме люди. Разные люди они — говорили с ним. Спрашивали его. Доили его, до последнего, чтоб каждая капля измученного тела смогла сыграть на общее дело. Общим делом было простое выживание. Двое не выжили — потянули лапчонки туда, куда не следовало. Тощий на собутыльника накинулся в темноте. А аккуратные пальцы, с маникюром, давно позабывшим надлежащий уход, вдруг к кадыку потянулись невзначай. Ужасная была бы смерть. Голым пристало рождаться, факт. Но вот умирать, никак нет. Смерти, они, конечно, разные бывают. Героические, постыдные, грустные… такие, что человеческому разуму были абсолютно непонятны. Чем чаще о смерти думаешь, тем она ближе. А куда ближе, если все, кто когда-то наполнял эти стены по праву родства, издохли друг за другом? Мать умерла, рожая сына. Отец умер, отказавшись от него, послав к чертям его и все, что из себя он представляет. Дом перешел ему в руки, как наказание. Последняя родительская пощечина, прямиком со смертельного одра. Да даже бабка, чье лицо он помнил только отрывочно по туманным описаниям, та ушла быстро и без всяких сожалений. Домовладельца тёмная степь окружала, и даже звезды отказывались смотреть в его сторону. Ничего… ничего. Ему дела нет. У него своя задача. Пожить, прожить, дожить. Починить то, что сломалось. Он ведь весь такой на все руки мастер. И неважно, что они по локоть в крови. Даже радио вдруг стало петь четче! Что-то прорезалось, приходило к нему через мелкую решетку!

— Верю в тебя, в дорогую подругу мою.

Эта вера от пули меня тёмной ночью хранила.

В ночь дипломатии он находит себя у двери, глядящим в глазок пристально. Злобно. В ладони его почти трещала старая ручка, а та была из добротной стали. На пороге стоял ублюдок. Тоже на разговорчики молодец, совершенно не понимающий, что в мире творится. Конечно, именно такие и говорили, что знают больше всех. Делают больше всех. Добра или зла? Да кого волнует! Лес рубят, щепки летят! — Интересные дела тут творятся. — Повторяешься. — Попизди. Речь не об этой чёртовой дыре, — правду говорил, несмотря на то, что шея обтянута кровавыми ушами, пальцами и зубами. Насколько вероятно было то, что все эти трофеи — отрывки проигравших гостей? Скорее поверить можно лишь в то, как слезно кричали женщины, видя, в какое решето превращали ее мужа свинцовые пули. Как отрезали от руки его пальцы, а жене, неспособной дать отпор, выбивали зубы. Прекрасные, белые зубы. — А о чём? — О тебе. Я слышал, видел снаружи, как ты линчуешь народ, мешки в канаву сбрасываешь. А кровь, о-о… на окна грибами липла, — густые усы запорхали на морщинистом лице. Их тронула седина. Обычно, седина должна означать мудрость и понимание. Не было в этом ублюдке ни того, ни другого. — Фляга, небось, свистит? — Ну да, прикипело нехило… Тыкни пальцем на того, у кого всё наоборот. — Я-то тыкну… — щелчок. Кому, как не домовладельцу понимать, что винтовка была заряжена до отвала. — Дулом тебе в рыло, если не покажешься. Подь сюды. Чем же таким присластить можно сумасшедшего, чтоб с глаз ушел долой? Первичные пункты проверки уже подводили его: опухшие, бегающие глаза после бессонных и «энергичных» ночей, кровавые и жестокие руки. Что же подмышек и ушей… Не лучшая картина. Даже топот маленьких ножек по ушной раковине он мог ощущать по ночам, только ни разу не находил доказательств. Говорили как-то, что если чувствуешь, как по тебе бегает кто-то маленький, а виновника не видишь ни одним глазом; стоит проверить нервишки. Уж из пуще всего прочего они были у Домовладельца давно-о не в порядке. А еще лучше, сходить к гадалке и узнать, отчего аура такая паршивая, на чью участь даже порче будет страшно цепляться. А это, в прочем, выход. — На, — скрип дверцы, не предназначенной для такого проходного двора, выпустил на волю страшное орудие. Маленький фотоаппарат. Прилетел вооруженному психопату прямо по ботинку. Грустный грохот пластика разбавил гробовую тишину. Сейчас бы впору засмеяться. Да вот у обоих ком в горле размером с булыжник встал. Психопат вопросов задавать не стал. Молча, почти покорно, поднял фотоаппарат с крыльца, рассматривая его в своей ладони. Действительно, малютка. Меньше его ладони. Как она вообще работала? Кто такую чудную хрень смог придумать, еще и в жизнь воплотить? Может, в неё поместили маленький ядерный реактор. Никак иначе, а то почему он смог поймать ауру засранца, что даже из-за двери не показывался? После такой процедуры ещё будешь дни три светиться, как фонарный столб и окружение собой отравлять. Грубая его хватка, жестокая, почти порвала заветную фотографию, пока он пытался прояснить всю её суть на ветру. А суть-то была: ого-го! Чертовщина, да и только! Каких же только дебильных фоток он не увидел за все время своей маленькой службы Закону. У кого чёрная дыра в пузе: Гость. Кто окружен был потусторонними силуэтами: Гость. Кто крутился, как мясо на вертеле: Гость. А это что? Чёрных пятен не видать и в помине. Сама аура как-будто в Чистилище. А вот неполадок лишь с одной вещью: лицо скручено было, словно в труху. Или, просто неясное… Словно владелец не мог до сей поры определиться, что он такое. Неполный. Опустошенный. Безобразный. — Порядок? — Жить будешь, — вместе с фотоаппаратом он закинул и фотографию обратно в дверной проём. Хорошенько смятую в комочек зла и яда. — Я съёбываю. Счастливо оставаться. Даже придурок с пушкой оставил этот дом, так и не перейдя его порог. Это должно звучать воодушевляюще, не скажите. Но что думать, если пол забит доверху гниющими останками, а на стенах сохнут брызги крови? Не стоит, наверно, думать вовсе. Ему же всё равно. Всегда было всё равно. Говорил это всем и каждому, как ничто не имеет значения. Как на каждый вопрос он отвечал «и че», так и на любой вызов судьбы поворачивался к ней зловонным задом. Он должен сейчас нагнуться и посмотреть, что оставил после себя психопат. С фотиком он мало чего нового узнает, но вот фотография… Чего он там увидал, что аж лицо скорчил, будто навернул бочку дёгтя сполна? Без всякого мёду. Тебе правда нужно это знать, или решишь закрыть на правду глаза? Решайся, не мелочись. Что тут терять. Всё потеряно и так, без твоих больших усилий…

Радостно мне, Я спокоен в смертельном бою, Знаю встретишь с любовью меня, Чтоб со мной ни случилось.

Ласковые слова звали его. Да, шершавые. Да, пропадающие. Но они тянулись к его душе. Они протягивали ему руки и просили его обратить на себя своё такое важное внимание. Он послушал эти руки. Ах, как они его любили. Как они ласкали его уши, когда половицы под ногами несчастно скрипели. Как образы перед его глазами радовали разум, если даже перешагивать через чёрное, как уголь, тельце карлика приходилось. Словно тот был мельче, чем обычно. Словно не значил совсем ничего для этого маленького мира, заключенного в старых, фамильных стенах. Так оно и было, посудите. Так и было. Кто, из всех многочисленных жильцов, был важнее всех? Кто был теплее, с кем по ночам разговаривать хотелось до самой смерти? Кто был его самым большим, самым настоящим другом во век? Её голос был заточен в ржавую коробочку радиостанции. Это неправильно, он должен был её петь, он должен быть вести танец, ему было положено успокаивать дрожащие плечи, когда всё вокруг сыпалось прахом. Когда родная страна становилась ничем, кроме как зоной временного заточения. Пока этот дом не пожирал с потрохами остатки человеческого, светлого и простого. Должен был. Но не стал. Никогда не мог успокоить. Никогда не знал, какие слова нужно было сказать, чтобы слезы перестали литься ручьем. Не понимал, почему смотрели на него волком по ночам, лежа с другой стороны постели. Не знал, что его касания были для хрупких плеч не больше, чем грубое поветрие. Даже просьбы вновь вернуть былую страсть, жаркое тепло, пропавшее в настежь приоткрытом окошке — их он отвергал. Любовью никак нельзя назвать свёрнутые простыни, порванную кожу и покрытые испариной лбы. Она зовётся гармонией тел, сомкнутыми в замочки пальцами, у неё изящные, танцующие вальс ноги. Даже самый кривой на душу человек покорялся ей хоть раз в жизни. Хотя бы раз ему хотелось провести рукой по любимому телу, увидеть своими глазами, как ей охотно вжаться стопой в пол для прекрасного реверанса. Рассмотреть в оливковых глазках приступы тяжелого чувства, от которого подкашиваются коленки. Одно лишь расстраивает его воспаленный ум… Она так и не склонила перед ним головы. Он взял радио в свои руки, свои грязные, жестокие руки. То пело ему ласково. Даже если наружу вылезали все внутренности. Старалась, бедняга. Даже если тяжело. Даже если больно. Выслужиться старалось, хотя давно уже пора на покой:

— Смерть не страшна, С ней встречались не раз мы в степи.

Громче. Насколько хватит сил, кричи, даже если никто не услышит. Ручьем проникай в грязные уши, очисти разум. Заполни собой трухлявые стены, пока по дому с тяжестью ходят единственные живые ноги. Они тащат за собой мёртвый груз своей большой вины. Вина была почти с два метра ростом, с веревкой на шее и в кровавой рубахе. Жалко мужика… Дружбы хотел по-пьяне. А по трезвому уму угодил в петлю. Да всех тут жалко, куда не посмотри. Кому-то просто повезло меньше, чем другим. Скажешь, не испытывал удовольствия, трогая гостью в темноте? Не смеялся на кухне со жмуриком, что жил темками день ото дня, даже не обращая внимания на катаклизм? Но вот время прошло совсем малое, измеряемое в пару дней: всех здесь сгубил. Даже тех, кто пуль не отведал. Даже тех, чью память берёг как зеницу ока. Они медленно умирали в черепушке, сотканной из множества судеб. Да таких, которых врагу не пожелаешь.

— Вот и теперь, Надо мною она кружится.

Даже с улицы слышно прекрасный голосок. Да, он становился всё тише, и тише, совсем невесомый на кончиках пальцев… Тело было сброшено недалеко от дома, прямо на пепелище, в окружении обугленных тел старых соседей. Оружие, ремнем закрепившееся у него на плече, клацнуло пару раз. Словно нарадоваться не могло, что избавились от этих дряхлых ног. Совсем недавно на земле валялись синяки, что-то кричали про вселенскую несправедливость и сучку Светку, что не дала тамошним вечером. Ещё погодя, улицы пустые были, но всё ещё живые. Трава была зелёная, одуванчики-ромашки к солнцу тянулись. Сгорели под его ласковыми поцелуями, до последней травинки. Голая земля хоть немного приоделась уличной пылью, гниющими останками и кровью. Бросишь здесь долговязого, никто и разницы не заметит. Почему он не пошёл до своей излюбленной канавы у дома, не бросил там? Зачем стараться? Стоял посреди кладбища, чьи надгробия были возведены из былых воспоминаний. Ждал чуда.

Ты меня ждёшь, И у детской кроватки не спишь.

А песнь всё шла, ему наперекор. Только уж голоса он больно не узнает. Нежный, лёгкий девичий тон обрёл грубость мужского голоса. Да хрипит так, словно передавили артерию сапогом, и поднимать его не намерены. Только давят сильнее, чтобы удушить. И раз так, то прислушайся: насколько сильно голосок не пытался до него докричаться, он всё утихал, мерк по сравнению с умирающей картинкой забытой всеми улицы. Номер такой-то, имени кого-то там. Но этот голос, он был всё громче. Все ближе. Все чище отражался в голове. Наседал на уши, вместо того, чтобы их ласкать. Стискивал извилины, чтобы свить из них веревки. И вздернуть… как этого счастливчика, с синей шеей. Умудрился же, со своим-то ростом. Умный был человек, это так. Пепел взлетал на воздух перед ним, и ночь извергнула из себя виновника его больной головы. Тоже долговязый. Тоже очень-очень умный. Но не человек. Нет, никак не человек. Белый, что смерть. Счастливый, самый счастливый на свете… Гость. Свет умирающего фонаря показывал во всей красе существо с худыми конечностями и широкой, пухнущей от пустоты грудью. Его босые ноги покрыты пеплом, впились пальцами в рыхлую землю сухой дороги. Потёртые штаны, больше напоминающие мешковину, сотканную кривыми нитками. Всё, что их держало — острые, выпирающие бедра. Руки педантично сложенные, как всегда. Одна другую держит. На даёт себе спуску. В глаза не смотрит. Не потому, что стыдно. — Чудесная ночь. Страна сгустилась до одного города, сгоревшего дотла. Город рухнул, осталась обездоленная улица. Мокрая от крови дорога размывается под ногами, оставляя висеть в невесомости. Звёзды мерцают им на радость. Осталось же всё-таки что-то красивое. Ещё миллиарды таких же солнцеликих, готовых в любой момент сжечь свои планеты по самую корочку ядра. Солнце, солнце… Как долго длится эта ночь? Не считал, даже мысли об этом не возникло. Время совсем потеряло смысл. Лишённые души глаза продолжали смотреть сквозь него. А мраморные зубы показывались на свет благодаря скромному оскалу. — Решил насладиться Парадом Планет? — складки сгущаются на бесформенном лице. Кожа жмётся, хлюпает. — Я тоже. Дробовик клацнул в руках в ту же секунду, как был стянут с плеча. За домовладельца ответит его доброе оружие. Если никто и не услышит его рыка, то хотя бы попытается. Что ещё ему оставалось, как не пытаться. И вот, всё никак мочи не хватает продырявить бледную кожу. Страшно, хоть сам на землю падай, марай себя до конца. К нему двигаются не спеша, почти невозможно разглядеть, двигались ли колени у этих длинных ног. Кажется, что направлялись к нему с помощью какой-то потусторонней силы, не приняв для этого никаких усилий. Руки же разомкнулись, и очень лениво… Словно для широких плеч те были огромными булыжниками, подвешенными на веревочке. Такая тонкая, натянутая на кости кожа, что вот-вот лопнет. Ждать можно было чего угодно. Как снесут голову с плеч одним ударом. Выскребут глаза из глазниц, растянув жилы на всю улицу. В конце концов, просто свернут шею или придушат с большим удовольствием. Ладонь, в свою очередь, лишь посмеялась над его страхом. Дрогнула, переменилась. Хищная хватка разомкнулась, и пальцы растянулись в приветствии. Ладонь повернута была к нему в предложении, голая и совершенно беззащитная. Хоть сейчас всади в нее всю обойму. — Я знаю, откуда Венера будет улыбаться. Ярко-ярко… Только для тебя. Айда со мной? Если не боишься… Не разделяют их не темные степи. Не страшит смертельный круговорот, коль торчишь в самом эпицентре. Слёзы на глаза наворачиваются лишь от того, насколько холодный ветер пробил его до дрожи. Ночи раньше душные были, невыносимые. Мороз бьёт теперь прямо в лицо, заставляет откинуть голову назад с хрустом, зажмуриться. Если не удержится на своих двоих — улетит Бог знает куда. Было бы Богу ещё до него дело, уж не после криво повешенного крестика на стенке… Не нужен ему Бог никакой впредь. Не нужны люди, чья кровь впиталась в его загребущие руки. Если он оставит за собой всё, что имел, то потеряет себя… А если нету ничего, за что могла душа трястись, оно, может, и к лучшему. Годы шли, и чужие лица, чужая посуда, крестики и коробочки, даже пушка старая, заполнили его изнутри. Смешались в нём и вытеснили всё, что зарождалось в маленьком мальчике, любившего маленькую Тотошку. Мальчик не поместился в тело взрослого мужчины, слишком велика была улыбка. Не умел набор из людей улыбаться подобающе живому человеку. А если научиться? Если отбросить ружье в пустоту, к звёздам, и коснуться протянутой ладони? Они убьют. Всегда убивали. И будут убивать. Вытащат из каменного кокона что-то голое, несуразное. Абсолютно чудесное. Ах, лишь бы любили его эти хладные руки. Они унесут его прямиком в холодный край, заново рожденного. Венера, со всей присущей ею Верой, научит его улыбаться. Обретет своё лицо, узнает в параде себя. Среди небесных тел запляшет отрадно. И поэтому будет знать:

— Со мной ничего не случится.

30 Нравится 3 Отзывы 2 В сборник
Отзывы (3)