***
Акутагава раздражал. Своей тупостью, когда не мог понять элементарных указаний и намёков. Своей невнимательностью, когда упускал шанс нанести смертельный удар и не замечал входящего звонка. Своей простотой, с какой он раскрывал перед противником все цели и перед его напарником планы на выходные. На безлюдной автозаправке был хорошо различим звук звонкой пощёчины и сдавленного кашля, когда удар прилетел чуть ниже грудины. Акутагава не человек и даже не пёс, это его продолжение, как рука или шея, которую — если захочет — Дазай имеет право сломать, отрубить или разворошить в мясо — если только захочет. Но Рюноске почему-то решил, что может действовать самостоятельно, не взирая на волю владельца: общаться, с кем хочет, ходить на миссии, когда ему не давали разрешения, и мыслить свободно. Рука или шея, действующая самопроизвольно, не подчиняясь главному центру, — это патология, требующая врачебного вмешательства. И никак не норма. Акутагава в отрыве от него — не норма. Но Дазай, конечно, об этом не скажет. Вместо этого, сидя в салоне автомобиля один на один, он выдумал другую причину для наказания: за самоуверенные, несогласованные действия, которые подставили под опасность одного из исполнителей и почти обрекли операцию на полный провал. Но Дазаю, в сущности, плевать. Его волновало то, с какой лёгкостью его подчинённый следовал приказам Накахары. Правильным, необходимым, подстраивающимся под ситуацию, но чужим, отданным другим человеком. И это волнение, поселившееся в нём последний месяц, раздражало не меньше, чем Акутагава, которого покрывал тонкий белый слой нетающих снежинок. Дазай часто представлял его в белом: укутанного в белое пуховое одеяло со сладко прикрытыми от неги глазами, запутавшимся в белых простынях с влажной от пота кожей, накрытым белым полотном с прекратившимся дыханием… Белый цвет ему шёл. На белом лице особенно ярко проявлялись мелкие кровоточащие ранки, бордовые ушибы и красные ссадины. Иногда — очень редко, так, чтобы это казалось чистой случайностью и совпадением — взгляд неосторожно цеплялся за то, как он пытался утереть кровь, сочившуюся из носа, треснутой губы или пореза на скуле. Некрасиво, неаккуратным движением, которое не убирало, а только больше размазывало. Эти следы — знаки принадлежности, которые покрывали его тело, показывая всем окружающим, кто его мастер. Невымываемая желтизна из рубашки, затвердевшие корочками раны, незаживающие шрамы, бинты, бинты, белые бинты — фирменная подпись, которую никто не мог подделать. Дазай клялся себе, что будет реже бить по лицу. Но когда рядом с ними стоял только чёрный автомобиль с заглушённым мотором, выдыхаемый воздух клубился паром перед лицом и грудь вздымалась всё чаще и чаще, а Рюноске поднимался на локтях и сплёвывал на асфальт густую слюну с вкраплениями крови, Дазай сорвался. Он присел рядом, вцепился в копну черных волос и натянул их наверх. Акутагава щурил глаза и рассеянным взглядом смотрел куда-то сквозь. Но постепенно диаметр зрачка увеличивался, а веки распахивались: ему быстро пришло понимание, что последует дальше. Мгновения его нарастающего страха и злости хотелось прокручивать долго, разжёвывать не спеша и перекатывать во рту, как леденцовую конфету: сладко-кислую, с приятным послевкусием. Акутагава пытался вырваться, привстать, убрать руку с волос, но все попытки тщетно разбивались о крепкий хват. Из уголка рта текла тонкой струйкой кровь. — Эй. На горизонте маячил Чуя. Он не спешил подходить близко, лишь наблюдал издалека и в еле заметном отвращении, какое всегда появлялось на его лице при виде воспитательных мер, морщил нос. — А вот и хозяйка новая, — язвительно шепнул Дазай, пригнувшись ближе к уху. — Чуя, как ты вовремя! — Он потянул Акутагаву за шиворот, заставляя встать в полный рост. — На, подарок от меня. Бесполезный, но других у меня не водится. От грубого толчка в спину Рюноске зашагал вперёд, путаясь в ногах и теряя равновесие. Чуя подхватил его под мышки и держал, как кинутую в руки куртку. Он молча смотрел то на Акутагаву, то переводил полный вопросов взгляд на Дазая. — Иди в машину. — Чуя качнул головой в сторону. Рюноске стоял. Когда он повернул голову назад, вздрагивая от холода, Дазаю хотелось улыбнуться, упиваясь через этот простой жест всеобъемлющей властью, которую ни Чуя, ни кто либо другой не могли поставить под сомнение. Но на лице линия рта оставалась такой же спокойно-ровной. — Тебе два раза повторить? Или особое приглашение ждёшь? После этих слов Акутагава заковылял в сторону двери и скрылся в салоне автомобиля. Оставшись вдвоём, они оперлись на багажник: Дазай оттирал невидимую грязь с ладоней шёлковым платком, а Чуя зажигал кончик сигареты. — Дазай. — Табачный дым растворялся в наэлектризованном от напряжения воздухе. — Хоть я и не гениальный патрон, но что-то мне подсказывает, что наказывать нужно за провалы, а не успехи. — О, помнится раньше за своеволие под казнь вели, а не хвалили. — А в чём он своевольничал-то? В том, что оценил правильно обстановку и пришёл мне на подмогу? В прошлый раз ты отчитывал его за неумение пользоваться головой, тут он воспользовался и опять виноват. Браво, за твой вклад в педагогику должны орден вручить. Дазай не отвечал, надеясь сбавить обороты случайной ссоры на минимум. Чуя, казалось, их наоборот накручивал и заходился в гневе. — Ты реально не понимаешь, что мафии сейчас невыгодно терять эспера из-за твоей больной головы? Если ты его так ненавидишь, давай его просто переведут под другое командование, делов-то. Чуя бросил недокуренную сигарету и притоптал окурок носком туфли. Он направился на пассажирское сидение рядом с водителем, но внезапно остановился, ощущая на затылке твёрдость металла. — Убери чёртов пистолет, придурок. Рука Дазая впервые дрожала, направляя на кого-то дуло и держа палец на спусковом крючке. Дрожь происходила от странного, пробирающего до костей страха сорваться и выпустить пулю: признать, что его задели слова Накахары, что он боится потерять этого никчёмного подчинённого, которого несколько минут назад готов был размазать по дороге. Помешкав, Дазай не заметил, как скрученный и прижатый лежал на заднем стекле. Казалось, что сила, с которой его придавливал и сжимал Чуя, не была сравнима с изменением гравитации. Ещё немного, и его внутренности полезут наружу. — Я ведь сразу понял, что ты намеренно сослал меня одного в центр, а остальных распихал по коридорам, якобы там основная засада. Надеялся, что я не справлюсь с таким количеством, да? Думал, что не сказав мне об эспере, я проиграю? Чёрта с два, идиот, твой же выдрессированный пёс тебя подвёл. — Замолчи. Ничерта ты не понимаешь. — Да, я многое не понимаю. Например, зачем ты срываешь раз за разом мне совместные миссии с ним? Боишься, что он кинет тебя, увидев человеческое обращение? Или боишься, что я расскажу, как ты хранишь использованные платки, на которых остаётся его кровь? — Что? Я не… — Не ври мне, ублюдок, у тебя они стопкой лежат в ящике под столом. Только что ты с ними делаешь? Наверное, то же, что и с худощавыми брюнетиками в борделе Коё? Их ты тоже просишь называть себя «Дазай-сан»? — Ты в своём уме? Чуя стоял перед ним лицом, отодвинув пистолет лёгким и медленным движением. Руки оставались также напряжены, а тело тряслось. Дазай озирался по сторонам, в надежде убедиться, что ему это не кажется. — Сколько раз я тебе говорил: не принимай всякую дрянь хотя бы перед заданием, потом ведёшь себя как пришибленный. Поехали, там водила уже пришёл. Дорога казалась бесконечно долгой. Темень лесопосадок по стороны от шоссе сменялась огнями города. Чуя вышел на границе окраины и оставил бороться с внутренним противоречием наедине. Дыхание Акутагавы было редким и спокойным, что говорило о глубоком сне. Всю дорогу он не открывал глаз, а только сипло сопел, иногда просыпаясь от душащего кашля. Неожиданно, лишь после выхода Чуи, его голова рухнула Дазаю на колени, а слипшиеся от пота волосы приглаживались забинтованной ладонью. Дазай сорвался второй раз.***
Они долго поднимались в гору пешком. Это было то время, когда должность Мори в качестве босса находилась в шатком и нестабильном положении. Окончательно оставлять врачебную практику было неразумно: он продолжал ходить на чрезвычайные вызовы важных членов организации, высокопоставленных лиц или крупных деловых партнёров, зарабатывая себе лояльность с их стороны. Но онсэнная деревушка с парочкой гейш вряд ли являлась важным стратегическим объектом. Небо в тот день было похоже на смятый лист бледно-голубой гофрированной бумаги: взбитое, воздушное и до невозможности тонкое. Рвущееся от лёгкого натяжения. Дазай не знал её имени и возраста. Он лишь знал, что танцовщица была истинно красивой девушкой, наверное, даже его ровесницей: с лоснящейся гладью вороновых волос, снежной кожей и тоскливыми тёмными глазами. Её едва уловимый взгляд скользил вдоль тела шифоновым платком меж пальцев, когда она кружилась в забытье традиционного танца и вводила в незнакомый, неизученный транс. Она выглядела изнеженной и хрупкой: настолько, что к ней было боязно попросту прикоснуться. Сухие, потрескавшиеся пальцы оставляли алые полосочки на туго натянутых струнах сямисэна, когда в тесной комнатке звучала песня в стиле коута. — Тебе не больно? Дазай не раз видел, как людям проводили ампутации без анестезии, пришивали участки кожи наживую, жгли, резали и кололи. Он глотал крысиный яд, вешался на ремне и топился в пресной воде. Он всегда помнил, что человеческое тело до беспредела выносливое и способно вытерпеть многое. Но один её удар по струне стоил не меньше тысячи жизней. — Это лучше, чем в тишине, — отвечала она робким голосом, не перебивая мелодию. Лучше не значило, что не больно. В соседней комнате Мори о чём-то долго беседовал с хозяйкой, иногда доносились звуки их ругани, которые резко угасали и превращались в плач. Бумажных журавликов, скрученных из салфеток, становилось всё больше: белый косяк постепенно застилал пол. Девушка легла между узкими рядами оригами и кончиками пальцев прикасалась к их маленькой головке и крыльям. — Что это? Кимоно спадало с плеча и открывало вид на круглый, будто надутый шарик, лимфоузел над ключицей. Она опустила взгляд и без тени сомнения, естественно сказала: — Это цветочный бутон. — Она перевела взгляд, как хамелеон — шустро, неожиданно — и потянула его руку за пальцы к себе. — Потрогай. Дазай не сопротивлялся, но отчего-то очень волновался. Волнение, смешанное с жаждущим предвкушением и страхом её разбить или испачкать, обдавало жаром. Ладонь стала неприятно влажной. Узел на ощупь не был ни полым воздушным шариком, ни мягким комком ткани под кожей. Он был плотным и сохранял некоторую упругость. — Когда придёт время, он распустится прекрасным цветком. — М-м, и когда оно придёт? — недоверчиво и с некоторым глумлением спросил Дазай. — Не знаю. Может быть, прямо сейчас. — На её неподвижном лице растянулась змеиная улыбка. Насколько бы глупыми не были её слова, но в них хотелось верить. — Дазай-кун, собирайся, нам пора. — Дверные створки в одно мгновение распахнулись и на пороге стоял Мори. Дазай поспешно одёрнул руку, словно от горящей конфорки. Когда они одевались у выхода, из-за деревянного косяка, скрываясь наполовину в комнате, выглядывала она и напоследок, вместо прощания, сказала: — Ты должен доделать ещё 964 журавлика и привезти мне. Тогда сможешь загадать желание! В поезде Дазай задумчиво глядел на быстро сменяющиеся виды за окном, как на ускоренную телепрограмму. В молчаливом вагоне был слышен только шелест страниц журнала, который читал рядом сидящий Мори и медленно задрёмывал. — Цветы могут прорасти в человеке? — Неожиданный вопрос в миг пробудил его ото сна. — Какие цветы? — Любые. Мори устало потирал переносицу, пытаясь понять, шутят ли над ним или Дазай всерьёз задаёт настолько странный, нелогичный вопрос. — От кого ты это услышал? — От гейши. Ну, у которой мы сегодня были. Напряжённые складки на лице Огая разгладились. — Вероятно, это была красивая метафора. Возможно, это была её глупая насмешка. Возможно, она призналась в мимолётно вспыхнувших чувствах. Возможно, эта деревенская девчонка верила слухам и сказаниям. Возможно, ни один из вариантов не был близок к правде, ведь понять, что творилось у неё в голове, Дазай так и не смог. — Кстати, а кто она? — Бывшая ученица Коё-сан. Она попросила заглянуть к ней, как будет время. Впрочем, я вряд ли поеду второй раз. Не бери в голову. Но Дазай продолжал складывать журавликов, периодически вспоминая её. Нечасто, с большими перерывами, от скуки и безделья. В неторопливом темпе спустя три месяца он наконец сложил последний девятьсот шестьдесят четвёртый журавлик и поехал в деревню. Но вместо прекрасной незнакомки, какой она запечатлелась в памяти, его встретило голое, непритязательное каменное надгробие. — Почему? Почему вы не сказали мне? — Дазай ворвался в кабинет неугасаемым вихрем, сполошив все важные бумаги на столе. Мори привык, и потому не отрывал взгляд от документа, игнорируя наглое поведение. — У меня нет времени разгадывать ребусы. Потрудись объяснить, о чём ты спрашиваешь? Злость разливалась красными пятнами на щеках. Дазай держался, чтобы не перевернуть стол, на который он опирался, вверх дном. — Та девушка, с онсэна, помните? Мы ездили к ней не так давно. — И? — Она умерла ещё месяц назад. — Я знаю. К сожалению, на четвёртой стадии лимфомы прогноз редко положителен. Даже если организм и молодой. Это грустно, но неудивительно. Все обрывочные воспоминания складывались в стройную и целостную картинку. До тошноты и слёз неприятную. — Вы не говорили, что она болеет. — А ты и не спрашивал. — Мори наконец поднял на него взгляд. Равнодушный, лишённый всякого сострадания. — Дазай-кун, вы виделись всего один раз. Если я буду рассказывать тебе о каждом пациенте, ты каждый раз будешь устраивать передо мной истерику? Язык не слушался. Вместо каких-либо слов Дазай вывалил из карманов пальто и брюк на стол тысячу смятых бумажных журавлей и ушёл, хлопнув дверью. Дазай не показывал, но неустанно повторял себе: всё, что он делал — во благо. Он не знал, ради чего жить, но дал смысл. Он не знал, каково это — иметь боевую способность, но научил ей пользоваться. Он не знал, как любить, но хотел дарить и принимать любовь. Небо затягивалось облачной белёсой дымкой. Поездка на онсэн была незапланированной. Идея провести здесь вечер перед ранним выездом на Хоккайдо появилась на неделе, как салют посреди дня — непонятно зачем и в честь чего. Грань между допустимым и неприемлемым давно стёрлась. Оставалась пучина сиюминутных желаний, в которую Дазай погружался с головой. Горячая вода проникала внутрь, словно через корабельные пробоины, число которых нельзя было насчитать. В мире, где единственная стабильность — хаос, где тотальное беззаконие несёт за собой большую ответственность, чем образцовое гражданское поведение, его увлечение — капля в море. Капли сверкали на красном от температуры лице, когда он вынырнул из воды. Его тайна, сберегаемая от посторонних, не уменьшит и не приумножит зло, воцарившееся в их изнанке жизни. В коридоре в глаза бросилась торчащая этикетка на халате — Акутагава надел его наизнанку. Какой же всё-таки неуклюжий. Лишённый повседневной грации он раскрывал её в полном одиночестве перед водой: когда опасливо, по-воробьиному, озирался по сторонам, неторопливо вытягивал ногу и кончиком натянутой стопы оставлял круги на воде, проверяя температуру. Когда погружался в источник, растворяясь, становился таким же текучим и вязким. Несмотря на отсвет воды и узкую щель досок, утаить то, что он зачем-то так тщательно скрывал каждый день, не вышло. Свет закатного зимнего солнца пробирался сквозь бумажные створки и размазывался по стенам. Разморенный тёплой водой Рюноске спал. Или притворялся, что спал. Вечно увядающий и вновь расцветающий. Его путь, полный смертей и возрождений, в попытке поймать что-то значимое, ухватиться и держаться как можно крепче, когда-нибудь тоже закончится. В этом бесконечном цикле побед и поражений… Если бы их линии жизни никогда не пересеклись, был бы он счастлив? Смог бы обрести гармонию и найти свой истинный смысл? Дазай, сидя у стены, смотрел на него отчуждённо, будто от третьего лица через красно-синие очки в кинотеатре. Он всегда избегал боли, которая норовила достать его везде. Искал самый щадящий и быстрый метод суицида, заглатывал болеутоляющие при любом дискомфорте и никогда не проживал неприятные эмоции и чувства, ограждаясь от них и со скучающим видом обращаясь внутрь себя. Даже его способность была протестом против боли: не наносила травм ни себе, ни другим, приводила всё к «нулю» и «ничему». Акутагава неразрывно жил с болью. Не было ни дня, когда на нём не появлялись синяки и раны, когда он не рвал себя на части. Боль жила в нём, прорастала, воспалялась; он питался ей, находя в этом бесконечный ресурс, которым милосердно делился с другими. Дазай развязывал пояс на халате, открывая операционное поле, готовился препарировать обнажённую перед ним душу. Кончиками пальцев он вёл линию от подключичной ямки, переходя на грудину, и заканчивал где-то на животе. Кожа была сухой, остывшей, но отдавала теплом. Акутагава приоткрыл лениво глаза и смотрел вниз. Или не смотрел: в игре светотени его тёмные ресницы закрывали радужку и зрачок. Запрокинув голову назад и упираясь затылком в пол, он слегка выгнулся вперёд, открывая шею, топорща рёбра, и устало вздохнул. Красота оболочки, пустота содержания, и, созидая, Дазай нарочно разрушает. Как и всякая его любовь оборачивается ненавистью. Но Рюноске привык к ней: он вбирал, вбирал, вбирал в себя, как поролоновая губка мягко и безотказно поглощала остриё ножа. Безусловное принятие наравне с материнским ранило. Как и непутёвые дети, как и хозяева, пинающие по рёбрам: все они никогда в полной мере не смогли бы оценить принесённую к их ногам жертву. Дазай знал, что он ненавидел быть без одежды, чужие касания и неуважение. Дазай надеялся, что он начнёт сопротивляться, биться, кусаться и проклинать: громко, отчаянно, чтобы крик застывал в ушах. Дазай понимал, почему он продолжал безропотно распластываться на полу, смиренно молчать и лишь крупно вздрагивать. Серый табачный дым растворялся в черноте ночи. Слабыми огнями-светлячками в комнату проникал свет бумажных фонариков. Акутагава застыл сломанной деревянной игрушкой с выпирающими заусенцами. Взгляд был устремлён в пожирающую пустошь, в которой он терялся и пропадал. Дазай махал рукой, щёлкал перед лицом, но Рюноске не моргал, двигался не резче восковой фигуры. — За что? Молчание, обвивающее тугим узлом, разорвалось. С треском, неприглядно. — Ни за что. Это просто бессмысленная и беспощадная череда случайностей. — Поэтому ко мне вы тоже бессмысленно беспощадны? Дазай не ответил, чувствуя онемение языка.***
После смерти Оды не осталось ни одной связывающей с мафией ниточки. Поэтому Дазай выбрал сторону света. Он переехал в чистую комнату, носил опрятные вещи светлых тонов, его окружали хорошие и добрые люди, его работа не терпела грязных и жестоких методов, а была прописана в официальных «белых» документах и в благодарности людей. У него появился новый подчинённый: такой же светлый, добрый и хороший, как и его комната, одежда, коллеги и работа… Дазай успешно мимикрировал. Или казалось, что успешно. У Ацуши было своё прошлое, сломавшее и изменившее до неузнаваемости. Он ненавидел, хотел убить и добиться признания другого человека. У Ацуши была своя способность, которая не требовала огранки постоянных тренировок: он с поразительной скоростью подчинял её себе и худо-бедно справлялся с возникшими перед ним трудностями — на том уровне, на котором требовал от него этот дивный светлый мир без ультранасилия. У Ацуши были свои понятия добра и зла, которые Дазай, как бы не старался, но вряд ли смог бы поменять. Поэтому, когда поздно вечером после работы, оставшись с ним наедине под светом одной люминесцентной лампы в офисе, Дазай трепал его по голове, задевая шею и касаясь скулы, Ацуши мило и непосредственно улыбался, угадывая в этом жесте лишь одобрительную похвалу. Дазай старался быть хорошим человеком. И Ацуши пугался, когда он начинал вести себя плохо. Когда говорил жестокие вещи, жестоко шутил, жестоко смотрел и распускал руки. И хотя терпения и понимания в Ацуши хватило бы на весь мир, он находился далеко-далеко на расстоянии. Туда, куда Дазай старался всеми силами допрыгнуть, там Ацуши сидел, покачивая ногой, и с сочувствием протягивал руку. Одиночество бесило. Но Акутагава его ненавидел. Не наигранно и не по-дружески — это была концентрированная, чистая без примесей ненависть, которая разъедала в нём остатки былых чувств, но заставляла раз за разом привлекать внимание. Он действовал наперекор из принципа, в ущерб себе. Поэтому, как только выпал шанс, без лишних рассуждений взялся руководить отрядом, хотя брезговал командной работой. Согласился на приставленную к нему ассистентку, гордо называющую себя «телохранителем», хотя чурался как огня личного интереса к себе. Стал ближе общаться с Чуей, хотя до сих пор избегал долгих совместных заданий. Дошло вплоть до того, что под его наставничество угодила девчонка — слабая, тихая и очень похожая. Кёка — чистый лист, на котором, при должном таланте, могла появиться великолепная картина: искусная, заслуживающая признания в преступном мире. Но Акутагава — плохой художник, и вместо масляного шедевра, богатого техникой владения способностью, нужными ценностями и качествами первоклассного убийцы и преданного мафиози, получались чёрные акварельные кляксы неуравновешенности, тоски и ненависти к себе, своей деятельности и коллегам. А Дазай — хороший человек, поэтому протягивает руку помощи каждому нуждающемуся, говоря злорадной ухмылкой: «Всё твоё давно у меня». И Акутагава, с бешенством и через силу, это признал. Потому он снова подле бывшего наставника и его обожаемого тигра — доверчивого, нетронутого, заслуживающего признания по факту существования. Рядом со всем тем, что у него когда-то отняли.***
Битва с Достоевским оставила неизгладимый след на каждом. Всполошившийся город был вынужден учиться жить в спокойном и нерасторопном темпе заново: без нависающей апокалиптической угрозы и перипетий разборок организаций. Было немало тех, кто справился. Выпрямился, глубоко вдохнул полной грудью и продолжил идти дальше, неся бремя одарённого, не взирая на переработки и трудности. Но была часть тех, кого эти события перемололи, выплюнули, не прожевав до конца, и оставили доживать свой век под адские вопли воспоминаний. После разрушения аэропорта вокзал приобрёл небывалую популярность: последний раз такое огромное количество народу бывало разве что до введения перелётных пассажирских рейсов. Дазай пробирался через толпы людей с чемоданами и сумками, опаздывающих на поезд, встречающих родных и близких и возвращающихся после окончания трагедии. Сотни и тысячи разных лиц проносились мимо него, не зная, куда он направлялся. На столике возле неприметного бистро чашка остывшего зелёного чая. Рядом на свободном стуле лежала небольшая сумка и заштопанный плащ. Новость об обострившейся болезни Акутагавы и переезде его в один из горных районов, подконтрольных мафии, сначала не вызвала никаких эмоций. Это было что-то наподобие слуха, издёвки, которая должна была пошатнуть уверенность в том, что ничего ещё не закончено. Что он продолжит работать с Ацуши, служить Порту и оставаться рядом. Но когда Мори показал приказ о переводе, внутри что-то оборвалось. — Собираешься всё бросить? Глупо. — Дазай держался нарочито развязно, не придавая последней встречи ни капли важности. Она же не будет последней. — Дазай-сан, мне двадцать один год. А вы до сих пор пытаетесь решать за меня, как в четырнадцать. — Голос звучал надсадно и хрипло, но движение, которым он ставил чашку, было лишено прежней суетливости. Только сейчас, при дневном свете, в обычной повседневной одежде, было видно, как сильно выпирали кости, схуднуло лицо и побледнела кожа. — Многие решения ты принимал сам. — Сам? Я всего лишь хотел услышать, что живу не зря. Остального я не хотел. Акутагава оставил смятую купюру на столе и, накинув на плечи плащ, собирался уходить. Но остановился, когда в его рукав вцепились мёртвой хваткой и потянули назад. — Они списали тебя со счетов и убрали подальше, чтоб не отсвечивал и не мешал. И ты согласен с этим? Согласен, что ни на что не способен? — Отпустите меня. И Акутагава покусывал губы, сжимая их до нервных складок, но в его взгляде что-то изменилось. Теперь он не был ни злобно-испепеляющим, ни безумно-холодным. Пепел, поселившийся в его радужке, с тлеющим огоньком теплоты и какого-то необъяснимого сожаления, бил по Дазаю не хуже разряда тока. Спустя несколько мгновений, казавшихся вечностью, Осаму разжал ладонь. Он не мог заставить себя вымолвить ни слова, которое было бы уместно в этой ситуации. Всё красноречие, нарабатываемое годами, куда-то пропало. — Будешь звонить? Акутагава не спешил отвечать. Терзали ли его сомнения, подбирал ли верную формулировку — Дазай впервые не знал наверняка, о чём он думал. — Нет. Мне нечего вам больше сказать, а вы никогда не скажете мне правду. Вы всегда боялись её говорить. И до сих пор боитесь. Они не прощались. Дазай молча смотрел в удаляющуюся спину, которая вскоре пропала, затерявшись в толпе прохожих. Акутагава не оборачивался.