***
— Отойдешь от меня завтра — и ты труп. Огрызается Кацуки и смотрит на свои дрожащие ладони, чувствуя, как неконтролируемая кривая ухмылка искажает лицо в уродливую гримасу боли. Снова. Чертов Изуку делает с ним это снова. Ничто и никогда не страшило Кацуки так, как людское безрассудство. И Изуку, несмотря ни на что не отпускающий мечту стать однажды героем, большую часть сознательной жизни был для Кацуки центром этого губительного водоворота из праведного ужаса и мучительного непонимания. Хилый, беспричудный, он продолжал безропотно бросаться под палки и тяжелые кулаки. Защитил ли он таким образом хоть кого-нибудь? Нет. Он даже себя не защитил. Чтобы спасти кого-то, нужно быть сильным. Но Изуку — Изуку неоднократно вставал поперек этой, казалось бы, элементарной истины. И, соответственно, Кацуки поперек горла. Кто, вот кто останется в здравом уме, неоднократно натыкаясь на непреодолимую стену чужого неистового альтруизма, зная наверняка, что ничем хорошим это не кончится, и… Если ты, будучи слабым, подставляешься под удары раз за разом, раз за разом, то рано или поздно… «Просто сдохни уже!» Долгое время Кацуки думал, что с тем же пылом возненавидел бы любого, кто не в состоянии держать в узде свои самоубийственные порывы. Просто так совпало, что Изуку в своей неуемной безответственности настолько преуспел, что никто до сих пор не смог с ним сравниться. И лишь столкнувшись с последствиями собственной слабости, Кацуки понял, что все это время Изуку был не просто его персональной проблемой, а единственным… — Я уже не так слаб, как в средней школе, — приосанивается Изуку. Кацуки угу-кает, и звук выходит такой надсадный, булькающий и жалкий, что непрошенные слезы наворачиваются на глаза. Разумеется, уверенность Изуку небезосновательна. Но все это — не то. Совсем не то. Не заставляй меня говорить вслух, — умоляет Кацуки про себя и сжимает дрожащие ладони в кулаки, — что я боюсь тебя так чертовски сильно, что предпочел бы убить сам, чем видеть, как это делает кто-то другой. Твою ж мать! Как остальные люди справляются с этим дерьмом, Кацуки необходимо это знать! Когда все твои стремления и внутренние конфликты замкнуты на одного человека, как вынести мысль, что он в любой момент может ускользнуть из поля зрения и сгинуть где-то там, невыносимо далеко? — Каччан. Столько лет Кацуки калечил Изуку и мешал с грязью собственные, бывшие некогда светлыми, чувства, что, должно быть, его настоящие страдания — это запоздалая расплата. Но даже если так, даже если это не его собачье дело, даже если Изуку останется собой, Кацуки не простит себе, если не попытается… У него опускаются руки. — Я бы мог сделать все. Буквально что угодно, — Кацуки морщится, почувствовав, как спазматически сжимается горло, — но все это бесполезно. Изуку хмурится и зажевывает нижнюю губу, явно отчаянно пытаясь понять, что Кацуки имеет в виду. Да, Кацуки мог бы многое: манипулировать, шантажировать, угрожать, приводить тысячи аргументов, требовать обещаний, которым никто не поверит. Но все это — будет лишь мольбой о помощи. — Я хочу стать героем, — выплевывает в конце концов Кацуки. — Я тоже. Но тебя трясет. — Черт возьми, нет, — его действительно колотит, но сейчас это неважно, — я хочу стать только твоим героем, — стиснув стучащие зубы, цедит Кацуки, — хочу стать худшим лучшим из героев, для тебя, черт. Меня ничего больше не волнует. — Это неправда. Кацуки фыркает: — Почему? — Ты хотел превзойти Всемогущего, сколько я тебя помню. — Серьезно? — не сдержавшись, Кацуки беззвучно смеется, закрывая лицо ладонью. Да, хотел. Но ради чего, Изуку, видимо, никогда не задумывался. Этому чувству, забитому, потасканному, столько лет, что Кацуки уже не может представить себя без него. Оно, обретая разные воплощения, преследует его везде и во всем, подавляющее, превосходящее все моральные силы, твердость принципов и совершенство рассудка. — Кем бы ни был Всемогущий, он только символ. А при одном взгляде на тебя мне кажется, что я уже мертв. И в то же время — я живее, чем когда-либо. Понимаешь? И ты знаешь, что бывает, когда я теряю контроль над этим дерьмом. Изуку — наивный, но далеко не глупый. Это такое печальное сочетание, что Кацуки едва сдерживает улыбку, когда патологическая вера в человечество и мучительный мыслительный процесс мешаются на его открытом лице яркими эмоциями. — И что? — вдруг недоумевает Изуку и, заметив, что Кацуки мгновенно становится враждебнее, торопится объясниться. — Я понял, что ты имеешь в виду, но что ты хочешь от меня? В смысле, — тараторит он, — ты позвал меня сюда в ночь перед, наверное, самым важным боем, чтобы что-то сказать. И пока что я не понял, что именно. — Я не знаю. — А? — Изуку, черт возьми, я не знаю, что хочу сказать! Реакция на озвученное имя не остается незамеченной. И в ней и близко ничего от смущения нет, одно только любопытство, что обескураживает Кацуки совершенно. — Тогда я скажу, — вздохнув, Изуку небрежно откидывается на спинку стула и продолжает сквозь ухмылку, — я бы не вернулся в UA, если бы именно ты не попросил. Понимаешь, Кацуки? Блядство! — Идиот. Ты хоть знаешь, как пугаешь меня подобными заявлениями? — Бери ответственность, — скалится Изуку в незлой улыбке. — Блять, умоляю! Но ты будто дашь. — А ты никогда не просил. Это похоже на обещание больше, чем все их клятвы в далеком беспричудном детстве. — Сдохну, но найду тебя. — Сделаю все, чтобы у нас было будущее. Кацуки рычит и прячет лицо в ладонях, не в силах совладать с кипящими внутри эмоциями. Все это какой-то цирк, невозможно, нереально, немыслимо! На душе, однако, становится так легко, что Кацуки кажется, он парит. Шероховатая, набитая боями и тренировками ладонь ложится на макушку — и там застывает заземляющим теплом. Не глядя, Кацуки отнимает руку от лица и протягивает, находя вторую ладонь Изуку, чтобы крепко сжать ее — и никогда больше не отпускать.***