***
31 октября 2025 г., 19:12
— А этот? — спрашивает Пенелопа, дотрагиваясь до тоненького шрама под коленом. Она едва-едва касается его самыми кончиками пальцев, но Одиссея все равно пробирает до мурашек.
Он сглатывает, как глупый мальчишка. И что с того, что они лежат рядом, соприкасаясь локтями, и он чувствует дыхание Пенелопы на своем лице. Они одеты. И к тому же, сколько лет они женаты, напомните? Правда, невыносимо долгую часть этих лет Одиссей пропадал то под Троей, то в море. В этом-то вся и соль, что куда горше морской.
Тем не менее, Одиссей бодрится:
— О, это память о славных событиях! Враги обложили нас с Диомедом со всех сторон! Он дрался как сам Геракл! А я…
А он осекается под пристальным взглядом Пенелопы. Нет, как поговаривал тот же Диомед, несложно понять, когда Одиссей врет: возможно, у него при этом рот открывается. Но только Пенелопе он всё-таки выдавал правду. Ей, да ещё матушке в детстве. А потом и её стал забалтывать, свою добрую матушку…
— На самом деле, я не помню, — со вздохом сдаётся Одиссей. — Но там точно были я и Диомед.
— Прямо как с носом, да? — щурится Пенелопа. Её глаза сверкают смехом, словно морская вода на солнце, и Одиссей вслед за ней расплывается в широкой улыбке.
Да, воспоминание о том, как он сломал нос — совсем уж смутное. Точно был Диомед, точно были несколько кувшинов доброго вина, а потом на пути у него стояло что-то такое твёрдое, неповоротливое и туповатое — он до сих пор очень надеется, что это был не Агамемнон. И все. И домой к жене он тогда вернулся лишь под утро, со сломанным носом и наспех состряпанной историей, в которую она ни капельки не поверила. Горбинка на зажившем носу ей понравилась куда больше.
И сейчас Пенелопа тянется к ней, нежно проводит пальцами. Одиссей зажмуривается, подставляется под её ладонь. Ластится, как продрогший бродячий пес.
Наконец-то он может это себе позволить. Позволить всему, что у него внутри натянуто как струны, как тетива лука, всему, что дрожит и нетерпеливо поет, ослабнуть, стать послушными нитями под пальцами Пенелопы. Те и правда словно ткут неведомый узор — то гладят заросшие щеки, то щекотно пробегаются по ушам, то убирают волосы со лба. То вдруг замирают, и Одиссей распахивает глаза.
Пенелопа смотрит куда-то вглубь, в самую суть, и даже слепые глаза Тиресия не видели так много. Но что она думает об увиденном? По её лицу ничего не получается прочитать.
— Что, — горько усмехается Одиссей, — ты не помнишь…
Он не находит в себе сил продолжить. Ты не помнишь меня таким, ты не таким меня помнишь? Принцем Итаки, после — юным царем в прекрасных одеждах, а не старым бродягой?
— Я не помню, — соглашается Пенелопа, и сердце Одиссея пропускает удар. Но она все ещё держит его лицо в ладонях, и только поэтому он остаётся жив. — Я не помню, каким ты был до того, как сломал нос. Должно быть, одно лицо с Телемахом.
— Женщина, — произносит Одиссей ужасно противным голосом, чтобы скрыть подступившие к горлу слезы, — вообще-то это у Телемаха одно лицо со мной, а не наоборот!
Пенелопа тихонько смеётся, зачем-то пытается скрыть улыбку за ладонью, и Одиссей наконец осмеливается её коснуться. Почему-то все казалось, что она может оказаться сном, злым колдовством, жестокой шуткой богов. Но в колдовстве он теперь разбирается слишком хорошо. Он помнит безупречную кожу Калипсо, гладкую, как шёлк, светлую, как жемчуг. Ни единого пятнышка, оставленного солнцем или возрастом, ни единой морщинки, ни единой ниточки седины в волосах. Прекрасная и ужасная богиня. Его каждый раз от омерзения передергивало.
А вот это не подделаешь никаким колдовством. Пальцы Пенелопы тонкие, но сильные, стертые из-за прядения и ткачества. Морщинки в уголках глаз — столько горя пришлось вынести, но, значит, и смеяться ей за эти годы доводилось. Волосы все такие же мягкие, и неважно, сколько в них седины. Ничего не важно, кроме того, что это его Пенелопа. И он наконец вместе с ней.
И она чувствует то же, что и он — что-то глубже и безжалостнее широкого моря. Она порывисто целует его ладонь, запястье, все выше и выше. Одиссей вжимается лицом в её плечо, держится изо всех сил, будто сейчас утонет.
На этих руках было столько крови… Но Пенелопе, похоже, тоже ничто, кроме него не важно.
— Нет-нет, — жарко шепчет она ему в ухо. — Я хочу видеть. Я хочу видеть тебя всего, муж мой.
О, нет, это не море. Разве бывает оно таким обжигающе горячим, разве бьёт в голову хлеще молодого вина? Его хитон оказывается на полу быстрее, чем Пенелопа успевает договорить.
Она сразу тянется к его самому старому шраму, оставшемуся ещё от встречи с вепрем Афины в детстве. Её тёплые пальцы ложатся на бедро… И Одиссей резко отстраняется.
Вдруг остро чувствуются собственная нагота и беззащитность. Мерещатся другие пальцы, ещё более сильные, жадные, берущие все, что хочется. Неужели Калипсо была права, когда говорила: «Так хорошо, как со мной, тебе уже никогда не будет?». Нет, конечно нет, ему же было с ней плохо, но вдруг и правда — хорошо уже не будет никогда?
Но через все видения прошлого, через любое никогда к нему вновь тянется рука Пенелопы — и замирает, не коснувшись щеки. Будто спрашивает: «Можно?».
Он сам подаётся навстречу. Конечно. Ей можно все.
Они сидят в тишине. Одиссей позволяет себе раствориться в тепле и благодарности. Он благодарен себе, что все рассказал Пенелопе, ничего не скрыл. И ей благодарен, за то, что все приняла, и ни тени разочарования не было на её лице.
— Мы можем… — начинает Пенелопа, но Одиссей прерывает её, перехватывает руку, не даёт отстраниться.
Да, они могут лечь спать. Или проговорить всю ночь. Или просто лежать рядом. И все из этого было бы божественно прекрасно, но… Великие боги, столько врагов и чудовищ он победил, справится как-нибудь и с самим собой!
— Я тоже, — сбивчиво произносит он, — Я тоже хочу тебя видеть.
Пенелопа кивает, встаёт с их ложа, и принимается возиться со своими одеждами. Шуршит долго и неловко, будто и её одолели какие-то сомнения. Отчего ей страшно обнажиться перед ним? Неужели…
Одиссей подходит к ней. Пальцы до сих пор помнят, что отстегнуть, что развязать. Одежды падают на пол, и Пенелопа замирает, будто превратилась в стройную молодую оливу.
— Повернись же, — тихо просит Одиссей. — Повернись же ко мне, жена моя.
Пенелопа повинуется с лёгким вздохом, и Одиссей еле сдерживает себя. Ему хочется объять её всю, покрыть поцелуями. О, старый дурак, он-то думал, что повидал в жизни немало драгоценностей, но главное сокровище всегда оставалось дома. Разве под силу такое самым искусным резчикам, ювелирам, скульпторам? Изваяют груди покруглее, и довольны. Но это… Как успокоить сердце, когда рука так привычно ложится на родные изгибы? Как успокоиться, вспомнив, что эти растяжки ещё с тех времен, когда она носила Телемаха?
И Одиссей, не склонившийся перед величайшими из богов, хитроумный царь Итаки, падает перед своей царицей на колени.
Он решил исцеловать её всю, почему бы не начать отсюда?
Пенелопа тихо ахает, её ноги подгибаются. Она прихватывает Одиссея за волосы и произносит почти строго:
— Мой муж вернулся из дальнего странствия, и я хочу…
— Женщина, — яростно выдыхает Одиссей, обхватив её колени, — Двадцать лет прошло, двадцать лет! Кто… Кого… Куда…
Ему все равно, ему все ещё все равно, но это не значит, что он намерен уступить. Они добираются обратно до ложа, и Одиссей, бережно уложив Пенелопу, продолжает начатое. Должен же его язык годиться на что-то ещё, кроме вранья. А пот и соль — в море дело привычное. Только вот море не такое нежное.
Спальню наполняют звуки, прекраснее песни сирен. А ведь Пенелопа всегда была довольно тихой. Тоже истосковалась.
— Прекраснейшая, — выговаривает он, когда прерывается, чтобы отдышаться. — Ты прекраснейшая. И не смей даже думать по-другому.
Она кивает, потому что говорить уже не способна. Но смеет она этой ночью много чего. Например, довести его до скулежа, слишком жалкого даже для последней собаки.
— И так — прекраснейшая? — усмехается она, забираясь на него сверху.
Ему слишком хорошо, чтобы закатывать глаза, но очень хочется это сделать. И почему, интересно, его должна смутить обвисшая грудь, если её не смутила его старая задница?
— Так — ещё прекраснее, — выдыхает он, и входит в неё осторожно, бережно, как входил, наверное, в самый первый раз.
И, как и в тот раз, Пенелопа шлепает его по груди, дерзко заявляя, что она не развалится. Девушка крепкая, женщина крепкая…
И снова их с головой захлестывает море. А они не тонут, они вместе качаются на волнах, тёплых и ласковых. Все быстрей, и быстрей, и вот уже поднимается шторм, но над головою — ясное небо, и они взлетают. Вместе.
А после они вновь лежат рядом, уже нагие, растрепанные, и в предрассветных лучах Пенелопа может разглядеть его шрамы во всей красе.
— Это ты поранился, когда вырезал из оливы наше брачное ложе, — говорит она, держа его за руку и внимательно разглядывая костяшки. — А этот, на боку? Под Троей или после?
— Под Троей, — кивает Одиссей, и чувствует, как на глаза наворачиваются слезы. Сдерживать их он не может и не хочет.
— Ну, ну, — Пенелопа привлекает его к себе, гладит по голове, как ребёнка. — Ничего, помнишь, в нашу первую ночь ты тоже плакал. Говорил — от радости.
И ему хочется отшутиться, закричать, что она говорит неправду, но сколько можно врать-то. А главное — на кой врать самому себе?
— Правду говорил. И сейчас — тоже от радости.
Вышедшее солнце безжалостно подсвечивает каждую морщину, каждый шрам, каждый изъян. Но им все равно. Они наконец засыпают, так и держась за руки.
И, засыпая, знают, что проснутся рядом.