Ледяные сердца

NC-17
В процессе
82
2
Jess_13 соавтор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 494 страницы, 247 312 слов, 45 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Часть 36

Настройки
      Команда «Метеор» выезжала в Москву на финал Кубка Вызова. Это был тот самый момент, ради которого они пахали весь сезон — бессонные ночи, изнурительные тренировки, слёзы поражений и радость побед. Теперь всё это осталось позади, впереди был главный матч. Играть в Лужниках — это было нечто большее, чем просто хоккей. Это была мечта, которая становилась реальностью.       Автобус мчался по вечерней трассе, за окнами мелькали огни городов, а внутри царила та особая атмосфера, которая бывает только перед решающей битвой. Кто-то спал, уткнувшись в плечо соседки, кто-то слушал музыку, кто-то просто смотрел в темноту за окном. Маша сидела у окна, прижавшись лбом к холодному стеклу, и думала о своём. Для Маши это было чем-то большим. Она помнила, как в детстве смотрела по телевизору трансляции из «Лужников» — тогда ей казалось, что это другой мир, недосягаемый, как Луна. А теперь она сама ехала туда. И везла на своих плечах не только надежды команды, но и чёртову тонну невысказанных слов.       О Лауре. О том, что они не разговаривают. О том, что между ними пропасть, которую, кажется, уже не перепрыгнуть.       Как только они прибыли в Москву и заселились в хостел, девочки, не теряя времени, собрались в комнате у капитана. Тесно, шумно, весело — как всегда. Сумки разбросаны, кровати завалены вещами, в воздухе пахнет дорогой и приключениями. — Ну что? — начала Света, развалившись на чужой кровати так, будто это была её собственная. — Как вам такая движуха? Москва, «Лужники», финал. А ещё год назад мы в Ледовом каком-то играли перед двумя бабушками и собакой. — Ага, движуха, — фыркнула Буше, сидевшая на стуле, поджав ноги. — Мы вообще-то пахали на это. Тысячи часов на льду. Десятки синяков. А ты говоришь движуха. — Полностью согласна, — кивнула Полина, жуя печенье. — Это не движуха. Это результат и мы его заслужили.       Разговоры шли друг на дружке — перебивали, спорили, смеялись. Кто-то обсуждал тактику, кто-то — что надеть на банкет в случае победы, кто-то просто молчал и улыбался, ловя себя на мысли, что это, возможно, лучший момент в жизни.       Маша сидела в углу на подоконнике, обхватив колени руками. Она почти не участвовала в разговоре — только слушала. Внутри было пусто и шумно одновременно. Как в старой рации — то тишина, то помехи, то чей-то голос, который невозможно разобрать. Она смотрела на девочек, на их лица — живые, счастливые, напряжённые,и думала о том, что у них внутри, наверное, всё проще. Или нет? Кто знает.             Дверь открылась без стука.       Резко, по-хозяйски, как умела только она. Лукина. Во всём чёрном, волосы собраны, лицо непроницаемая маска, за которой, как знала Маша, скрывается целый океан. Она вошла и замерла на пороге, окидывая взглядом набитую до отказа комнату.       Третьякова удивлённо посмотрела на неё. Мол что ей надо? Зачем пришла? Восемь вечера, девичник, личное пространство — неужели нельзя было позвонить или подождать до завтра?       Но Лукина не спрашивала разрешения. Никогда не спрашивала.       Их взгляды встретились — и мир вокруг перестал существовать. Третьякова почувствовала это сразу — тот самый электрический разряд, который пробегал по спине каждый раз, когда они смотрели друг на друга. Только теперь в нём было больше боли, чем тепла. Внутри всё перевернулось — сердце ухнуло куда-то вниз, в живот, в самое дно, где прятались все непроговоренные слова, все «прости», все «я тебя люблю», которые не были сказаны.       Лукина тоже чувствовала. Это было видно по тому, как дёрнулся её кадык, как она на долю секунды прикрыла глаза, будто пыталась спрятаться от этого взгляда. Но чёртова гордость и какие-то нелепые, дурацкие ограничения тренер-игрок, взрослая-молодая, «так нельзя» — делали своё дело. Они превращали людей в камень. В лёд. В тот самый лёд, по которому они катались каждый день. — Я смотрю, вы все здесь, — сказала Лаура, переводя взгляд с Маши на остальных. Голос ровный, официальный, не терпящий возражений. Никакой лирики. Только дело. — Значит так. У нас сейчас свободное время. Потом ужин. И после ужина я скажу буквально пару слов. Всем быть. — Хорошо, — ответил кто-то из девочек. Лукина кивнула раз, другой, проверяя, что её услышали. Развернулась к выходу. Но перед тем, как шагнуть за порог, её взгляд снова метнулся к Маше.       Сам. Без спроса. Без разрешения. Это было то самое — она не могла ничего с этим поделать. Как не могла запретить сердцу биться или лёгким — дышать. В этом взгляде было всё: боль, сожаление, гнев, любовь — та самая, которую не убить расстоянием, временем или обидой. Младшая в ответ сжала пальцы так, что побелели костяшки. Сказать бы что-то. Встать бы. Подойти. Но она осталась на подоконнике — приклеенная, примороженная, немая.       Дверь закрылась. Гул в комнате возобновился, но стал тише, будто кто-то убавил звук. — Что это было? — тихо спросила Мари, глядя на Машу. Та не ответила. Только отвернулась к окну, где за стеклом уже зажигались московские огни.       После ужина — в столовой хостела, где пахло гречкой и компотом, — Лукина и Полякова собрали всех в холле. Холл был маленьким, с продавленными диванами, фикусом в кадке и телевизором, который показывал какой-то старый фильм без звука. Девочки расселись кто где — кто на диваны, кто стоял, прислонившись к стене. Маша выбрала место в углу, откуда видно всех, но где её почти не видно.       Полякова вышла вперёд. В своей любимой серой водолазке, с блокнотом в руках, который, казалось, прирос к её ладони. Она выглядела собранно, но по тому, как она нервно облизывала губы, было понятно — волнуется не меньше девочек. — Значит так, — начала Полякова, обводя всех взглядом. — Мы прекрасно понимаем, что у вас здесь есть интернет, вы держите связь с родными, с друзьями, с социальными сетями. Но, пожалуйста, постарайтесь себя ограничить в этом максимально. Она сделала паузу, давая словам осесть. — Не потому, что мы вам не доверяем. А потому, что лишняя информация — это лишний шум. А лишний шум перед финалом — это лишняя ошибка. — Полностью согласна, — подхватила Лаура, стоявшая чуть сзади, скрестив руки на груди. — У нас на носу очень важная игра. Мы же хотим победить? Я думаю, ответ очевиден.       Она посмотрела на девочек — долгим, тяжёлым взглядом, который, казалось, заглядывал в самую душу. Маша поджала губы. Ей всегда казалось, что Лаура смотрит сквозь неё — не на неё, а куда-то дальше, в то место, где они обе прятали свои настоящие чувства. — И ещё добавлю, — продолжила Лаура, повышая голос ровно настолько, чтобы в холле стало тихо. — Отбой ровно в десять. Я надеюсь, мне не нужно за каждой следить, кто во сколько лёг. Вы взрослые девочки. Я жду от вас ответственности.       Третьякова в этот момент поджала губы. Десять часов — это смешно. Она ложилась в час ночи, а иногда и позже, когда прокручивала в голове тактику или, в последнее время, — их разговор. Тот самый, после которого мир раскололся надвое. — Ну а теперь можете идти, — сказала Полякова, закрывая блокнот. — Завтра насыщенный день. О расписании я расскажу утром. Всем хорошего отдыха и пожалуйста выспитесь.       Девочки зашевелились, зашумели, потянулись к выходу из холла. Обнимались на прощание, желали спокойной ночи, кто-то украдкой достал телефон, чтобы написать родителям. Маша вышла последней, не глядя на Лауру. И всё равно чувствовала её взгляд на своей спине — горячий, как ожог.       Время перевалило за десять, а Маша всё не могла найти покоя. В хостеле стало тихо. Кто-то уже спал, кто-то ворочался под одеялом, глядя в потолок, кто-то шёпотом переписывался с домашними. Пахло сном, усталостью и тем особым запахом дальней дороги, когда всё чужое — стены, кровати, даже воздух за окном.       Она лежала на кровати, смотрела в потолок, переворачивалась с боку на бок, но сон не шёл. Мысли крутились в голове, как заезженная пластинка. Лаура. Их разговор. Её слова. Её боль.       Маша понимала, что просто так оставить это нельзя. Нужно попытаться ещё раз. Растоптав свою гордость, перешагнув через принципы, через страх быть отвергнутой. Она долго думала, сомневалась, боялась, но в конце концов решилась. — Нет, — сказала она себе в который раз. — Нет. Я так не могу.       Она долго думала над этим. Весь вечер. Всю дорогу. Всю эту неделю, которая растянулась в вечность. И наконец, где-то внутри, что-то щёлкнуло — как выключатель. Она растаптала свою гордость. Свои принципы. Своё «а что подумают», «а вдруг откажет», «а вдруг будет хуже». Растаптала каблуками, как злую сигарету.       И вышла из номера.       Коридор был пуст и слабо освещён — горела только одна тусклая лампочка под потолком, на стенах плясали длинные тени. Маша шла, в одной футболке и трениках, и ей было холодно, но она не чувствовала — все нервы были сконцентрированы где-то в груди, в горле, в кончиках пальцев. Она вышла в холл и замерла. Лукина сидела в кресле у окна.       Одна. В полумраке. На коленях — чашка с уже остывшим чаем, в руке — телефон, но экран погашен. Она смотрела в окно на московскую ночь — на редкие машины, на жёлтые фонари, на тёмные силуэты домов. И казалась такой… одинокой. Такой маленькой в этом огромном кресле. Такой непохожей на ту железную леди, которую все знали.       Какое же было удивление Маши — застать её здесь, в этот час, одну, без Поляковой, без блокнотов, без масок. Словно сама судьба подстроила эту встречу. — Я кажется сказала, что отбой в десять, — раздался голос Лауры. Жёсткий, колючий, но в нём не было силы — только усталость. Она даже не повернулась к Маше. Только продолжала смотреть в окно, будто за стеклом было что-то важнее. — Ты время видела? Ты уже полчаса должна быть в постели. Сердце колотилось где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев. — Я знаю, да, — сказала она тихо. Голос дрожал она не могла с этим ничего поделать. — Я думаю, нам нужно поговорить. После того что было… у тебя.— Брюнетка повернулась к ней лицом. — Издеваешься? — Лаура прищурилась, и в её голосе зазвенела сталь. — Это было окончательное решение. И менять я его не буду, как бы больно ни было.       Маша вздрогнула. «Как бы больно ни было». Значит — больно. Значит — не всё равно. Значит — там, внутри, под этой бронёй из строгих костюмов и ледяных взглядов, что-то ещё теплилось. — Значит, больно да? — Маша подняла на неё глаза, и в них стояли слёзы. — Но, Лаур, я пришла извиниться. Да, я оплошалась, который уже чёртов раз. — Она не сдерживала слёзы, они текли по щекам, и ей было всё равно. — Я виновата перед тобой.       Слова вылетали сами, без спроса, без разрешения. И вместе с ними — слёзы. Из глаз потекли горячие, солёные, неудержимые. Она не сдерживала их. Не хотела. Пусть видит. Пусть знает. Пусть поймёт, наконец, что это не игра, не каприз, не попытка манипуляции. — Я виновата перед тобой, — сказала белокурая, и голос её сорвался. — Я виновата. И я не знаю, как это исправить. Но я хотя бы хочу, чтобы ты это знала. — Прекращай, — Шатенка отвернулась к окну, резко, с таким движением, будто её ударили. Она сжала подлокотники кресла так, что побелели костяшки. — Прекращай, Маша. — Мне плохо без тебя, — прошептала Третьякова, и этот шёпот разбился о тишину холла, как стекло об асфальт. — А мне плохо с тобой, — слова вырвались сами собой, жёсткие, как удар клюшкой. — Не верю, — Третьякова внимательно смотрела на неё, пытаясь увидеть хоть что-то, кроме холодной маски. И шагнула ещё ближе — так, что теперь их разделяла только спинка кресла. — Я не верю тебе, Лаура. Потому что если бы тебе было правда плохо со мной, ты бы не смотрела на меня так, как смотришь. Ты бы не вздрагивала каждый раз, когда я вхожу в комнату. Я устала делать вид, что нас больше нет. Что я лишь ученица, как и другие девочки. — Что ты сказала? — Лаура резко встала и в её глазах вспыхнула такая боль, что Маша невольно отшатнулась.— Ты устала? Ты?! — Она повысила голос, и в этом крике было столько накопленного, столько выстраданного, что, казалось, стены дрогнули. горько, так горько, что Маше захотелось закрыть уши. — Это я услышала, как ты не верила в меня во всей той ситуации! Это я получила этот грёбаный штраф! Она повысила голос — нет, уже кричала. Кричала в пустом холле, где тени плясали по стенам, а где-то наверху, наверное, просыпались девочки. Но ей было всё равно. — Мысли о тебе постоянно крутятся в голове! — Она схватилась за голову, сжала виски, будто пыталась унять физическую боль. — Ты не покидаешь меня ни на секунду. Ты забрала мою жизнь, Маша! Слышишь? Мою жизнь! Мои ночи, мои дни, мои тренировки, мои пресс-конференции — всё, всё заполнено тобой! Это я устала! Я! Она стала вся красная — от крика, от напряжения, от того, что наконец выплеснула то, что копилось неделями. Она дышала тяжело, прерывисто, и в глазах её стояли слёзы — те самые, которые она никому не показывала. Которые, наверное, не показывала даже себе.       Маша стояла, не двигаясь. Внутри всё оборвалось — и в этом обрыве было странное, почти сладкое чувство. Она наконец услышала. Настоящую. Без масок. Без «мы просто тренер и игрок». Без этой дурацкой официальности, которая разрывала их на части. — Дай мне шанс, — прошептала она, глядя Лауре прямо в глаза. — Один шанс. Я всё исправлю. Я докажу. Я… — Нет, — отрезала Лаура. Голос снова стал железным после взрыва наступила та самая ледяная тишина, которая хуже любого крика. — Я всё сказала в прошлый раз.       Она шагнула назад. Взяла себя в руки — физически, видимо, собирая по кусочкам. Поправила воротник. Выдохнула. И стала прежней — той самой, недосягаемой, холодной. Только глаза всё ещё горели — и в них было море боли.       Третьякова покачала головой. Медленно, как в замедленной съёмке. Поджала губы — так, что они превратились в тонкую белую нитку. Слёзы всё ещё текли, но она уже не вытирала их. Пусть. — Прости, — прошептала она. Только одно слово. И в нём было всё: и любовь, и боль, и надежда, и отчаяние, и прощание, которого никто из них не хотел.       Она развернулась и пошла к выходу из холла. Быстро, чтобы Лаура не увидела, как дрожат её плечи. Чтобы не услышала, как она всхлипывает. Маша зашла в номер прислонилась спиной к холодной стене и сползла на пол. Обхватила колени руками, уткнулась в них лицом и заплакала тихо, беззвучно, так, чтобы никто не услышал.       Потому что попытка была провалена. Окончательно и бесповоротно.       Лаура осталась одна в пустом холле. Она смотрела в окно, на тёмное московское небо, и чувствовала, как внутри все разрывается от боли.       Следующий день начался бурно. С самого утра — суета, гул голосов, запах кофе из маленькой столовой при хостеле. Девочки собирались, перешучивались, кто-то ещё не проснулся, кто-то, наоборот, был полон энергии. Маша сидела в углу, пила зелёный чай и смотрела в окно.       Она почти не спала — всю ночь ворочалась, прокручивала в голове вчерашний разговор в холле. Голос Лауры, её крик, её слёзы, которых она никогда не показывала. И своё собственное «прости», упавшее в пустоту. Завтрак прошёл быстро — каши, бутерброды, чай, и все побежали готовиться к свободному времени, которое было до обеда. Было принято решение поехать посмотреть достопримечательности Москвы. Ну как не посмотреть столицу, если выпал такой шанс? Красная площадь, храм Василия Блаженного, старые улочки — всё это манило, обещало незабываемые впечатления. Автобус тронулся, девочки прилипли к окнам.       Лукина села на переднее сиденье, демонстративно надела наушники и уставилась в окно. Она не хотела ни с кем разговаривать. Особенно — с Машей. Особенно — после вчерашнего. Блондинка села в конец автобуса, рядом с Мари, и всю дорогу молчала. Смотрела на затылок Лауры через весь салон и чувствовала, как внутри всё сжимается в тугой, болезненный комок.       Москва встретила их пробкой. Они не доехали до центра и полчаса.       Потом — час. Автобус полз по Садовому кольцу со скоростью черепахи, которая решила, что спешить ей некуда. За окнами проплывали серые здания, мокрые тротуары, люди с зонтами — всё какое-то чужое, огромное, московское. — Капец, — простонала Полина, падая лбом на спинку впереди стоящего кресла. — Мы так до вечера не доедем. — Не то слово, — отозвалась Света, которая сидела через проход и листала ленту в телефоне, хотя интернет почти не ловился.       Лукина посмотрела на часы. Нахмурилась. Потом ещё раз посмотрела — будто надеялась, что стрелки переведутся назад. Не перевелись. — Слушайте, — сказала она громко, оборачиваясь к салону. — Давайте сразу в «Лужники». На достопримечательности у нас времени всё равно не осталось. А опаздывать на тренировку перед финалом я не намерена.       Гул недовольства прокатился по автобусу, но спорить никто не решился. Лаура была права — как всегда. — Беру всё в свои руки, — вдруг с усмешкой сказала Полина, вставая с места. Она вытянула руку вперёд, как заправский экскурсовод, и заговорила странным, торжественным голосом: — Все в каких-то пяти метрах от нас очень красивый кабриолет. А если посмотрите направо, то обязательно увидите памятник Василию Блаженному! Девочки замерли, переглянулись, а потом дружно рассмеялись. — Ха-ха-ха, ты уверена? — спросила Маша, вытирая выступившие слёзы. — Гидом буду! — провозгласила Полина, не сбиваясь с роли.       Автобус медленно, но верно полз вперёд, а Полина продолжала свой импровизированный обзор, выдумывая на ходу названия улиц и памятников. Настроение, несмотря на пробку, поднялось. Даже Лукина, обычно строгая и сдержанная, не смогла сдержать улыбку.       Но Маша заметила. Маша всегда замечала.       Они прибыли в «Лужники» за десять минут до начала тренировки. Спортивный комплекс встретил их запахом бетона, хлорки и величия.             Здесь всё было по-другому — не так, как в их маленьком Ледовом дворце. Высокие потолки, длинные коридоры, эхо шагов, которое разносилось далеко вперёд. И этот особенный свет — яркий, белый, слепящий, который заливал лёд так, что он казался зеркальным.       Девочки выходили из автобуса, хватали сумки, болтали, смеялись — напряжение последних дней понемногу отпускало. Все, кроме Маши. Она вышла последней, застегнула куртку до самого горла и посмотрела на огромное здание арены. Внутри всё сжалось — не от страха, нет. От предчувствия. — Господи, да помолчи ты! — сказала Третьякова Полине, которая не закрывала рта всю дорогу от входа до раздевалки. — О, неужели? — Полина прижала руку к груди, изображая оскорблённую добродетель. — Ручку позолоти и буду молчать. Вечно вас, капитанов, не угодишь.       Маша засмеялась. По-настоящему, впервые за несколько недель. И, достав из кармана мелочь — две монетки по десять рублей, — положила их на ладонь Полине. — Вот. Золоти. Только потом не обмани.       Полина картинно поклонилась и сунула монетки в карман, продолжая что-то щебетать. Лукина шла чуть впереди и краем глаза наблюдала за этой сценой. В груди кольнуло — тепло и больно одновременно. Маша смеётся. Маша улыбается. Маша живая, настоящая, та самая, в которую она когда-то… в которую она до сих пор…       Она отвернулась и ускорила шаг. Нельзя. Не время. Не место.       Тренировка прошла в очень жёстком ритме. Лукина гоняла всех включаякапитана. Круг за кругом, упражнение за упражнением. Она не давала ни секунды передышки только успели откатать одну связку — тут же следующая. Только перевели дыхание — новый круг. — Быстрее! — кричала она с бортика, и голос её эхом разносился под сводами «Лужников». — Медленнее, чем черепахи! Я вас на ужин не пущу!       Полякова рядом только вздыхала и качала головой, но не вмешивалась. Она понимала Лаура выжимает из девочек всё, что можно, перед финалом. И даже чуть больше.       Но Маше казалось, что та делает это назло. Лично ей. Специально гоняет её по кругу, специально даёт самые сложные упражнения, специально кричит громче всех, когда она ошибается. «За вечер, — думала Маша, вытирая пот со лба и заставляя себя бежать в очередной круг. — Да за всё. За вчерашнее. За «нет». За то, что она сказала, что я забрала её жизнь».       Она злилась. Но в этой злости было что-то живое — почти согревающее. Лучше злость, чем пустота.       После тренировки команда зашла в раздевалку, снимая шлемы, перчатки, наколенники. Все были мокрые, потные, красные — и в шоке от того, сколько им пришлось сегодня сделать. — Фух, — выдохнула Маша, падая на скамейку и стаскивая коньки. — Лукина сегодня дала джазу. — Джазу? — Полина усмехнулась, расстёгивая щитки. — Малышка, это был репчик. В лучших традициях хардкор-тренировок сборной Канады. Я такое только по телевизору видела. — А я чувствую себя как после марафона, — простонала Света, ложась прямо на пол в раздевалке и закрывая глаза. — Тихо, я умерла.       Девочки засмеялись. Кто-то полез в сумку за телефоном, кто-то пошёл в душ, кто-то просто сидел молча, пытаясь прийти в себя. Маша уже сняла коньки, натянула тапки и полезла в сумку за бутылкой воды — и тут увидела, что на телефон завибрировал на скамейке. Она удивилась — обычно ей никто не звонил. Неизвестный номер. Странно.       Она нахмурилась. Обычно ей никто не звонил. — Алло? Да? — Маша поднесла трубку к уху, ещё не понимая, что происходит. На лице её ещё оставалась тень улыбки после тренировки. — Алло, добрый день. Это Мария Третьякова? — Голос в трубке был мужской, серьёзный, с той особой, осторожной интонацией, которую используют врачи, когда им нужно сообщить что-то нехорошее.       Маша перестала улыбаться. — Да, а кто это? — спросила она, и голос её вдруг сел, стал тише, словно она боялась спугнуть правду. — Меня зовут Денис Иванович, я лечащий врач Валентины Петровны. Вам сейчас удобно говорить?       Сердце пропустило удар. Бабушка. Валентина Петровна. Её бабушка, которая научила её держать клюшку. Бабушка, которая приходила на все её матчи, даже когда у самой ноги болели так, что она не могла стоять. Бабушка, которая была её главной болельщицей, её стеной, её тылом. — Да, — выдохнула Маша, вскакивая со скамейки. — Одну секунду, я выйду в коридор.       Она кинула вещи прямо на пол, даже не заметив, что уронила телефон. Подхватила его, выскочила в коридор, прикрыла за собой дверь. В коридоре было холодно — кондиционеры работали на полную. Она прислонилась к стене, спиной к холодной плитке. — Да, я вас слушаю, — сказала она, сжимая телефон обеими руками.       То, что сказал врач, повергло её в шок.       Она остановилась. Перестала дышать. Сердце замерло — прямо в груди, как остановившийся маятник. — Что? — Она не верила своим ушам. Нет, этого не может быть. Не сейчас. Не перед финалом. Не когда она за тысячу километров. — А когда это случилось? — Два часа назад, — ответил врач. — Состояние у неё очень тяжёлое, Мария. Мы сделали всё возможное на данный момент, но… — он помолчал, и эта пауза была страшнее любых слов. — Она вас постоянно зовёт. Скажите, вы можете сейчас приехать? — Сейчас? — Маша начала заикаться. Слова не складывались, они рассыпались, как горох, который она пыталась поймать дрожащими пальцами. — Я сейчас в Москве, я… я не могу. Ну, я приеду обязательно. Вы ей только скажите. Обязательно передайте. Что я скоро буду. Что я…       Она замолчала. Потому что поняла: «скоро» — это не завтра. Это когда закончится финал. А финал — через два дня. А бабушка в больнице. А бабушка её зовёт. — Хорошо, — сказала она, чувствуя, как к горлу подступает ком. — Я приеду. Обязательно. До свидания.       Она повесила трубку и уставилась в стену. Белая плитка. Серая затирка. Где-то гудит вентиляция. Всё такое обычное, такое нормальное — и всё такое чужое, потому что мир только что перевернулся. — Маш, ты чего здесь? — раздался голос Поляковой.       Она выходила со льда, ещё в коньках, с красным от мороза лицом. В руках — стопка бумаг и планшет. Она остановилась, увидев выражение лица Маши — бледное, с глазами, которые смотрели сквозь стены куда-то очень далеко. — У нас через двадцать минут автобус, — добавила Полякова, подходя ближе. — Ты чего такая? Случилось что? Девушка подняла на неё глаза. В них стояли слёзы — не тех, которые она сдерживала, а тех, которые невозможно было остановить. Они пришли сами, без спроса, как гости, о которых не предупреждали. — Татьяна Алексеевна, — сказала Маша, и голос её дрожал. — Мне нужно срочно уехать. Полякова нахмурилась. Отложила планшет. Взяла Машу за плечи — крепко, по-матерински. — Куда уехать? — спросила она серьёзно. — Маша, что случилось? — Там просто с бабушкой… — Маша сглотнула. — В больнице… я не знаю… что делать… пожалуйста…       Она не могла говорить. Слова застревали в горле. Всё, что она могла — это смотреть на Полякову мокрыми глазами и надеяться, что та поймёт. Поймёт без слов. Поймёт, как умела только она. Полякова молчала несколько секунд. В её глазах мелькнуло что-то — воспоминание? Боль? Она знала. Она помнила. Недавняя смерть отца всё ещё жила в ней, не зажившей раной, которая ныла при каждой мысли о больницах, врачах, потерях. — Езжай, — сказала Полякова тихо. Положила руку на плечо Маши — тёплую, живую. — Я всё улажу. С Лаурой поговорю.       Она развернулась и побежала в раздевалку — собирать вещи, не глядя, не разбирая, сгребая всё в сумку. Девочки что-то спрашивали, но она не слышала. Только одно билось в голове: «Бабушка. Бабушка зовёт. Бабушка не должна умереть, пока я не успею попрощаться».       Через пятнадцать минут, когда автобус уже загружался, а Лукина ходила вокруг и пересчитывала девочек, Полякова подошла к ней и что-то сказала на ухо. Лаура остановилась. Посмотрела на пустое место, где должна была сидеть Маша. Её лицо не изменилось ни на миллиметр — но Полякова заметила, как дрогнули её пальцы, сжимающие планшет.       Третьякова взяла первый билет до дома и поехала на поезде. Вокзал встретил её грохотом колёс, чужими голосами, объявлениями по громкой связи — всем тем равнодушным шумом огромного города, которому не было дела до её паники. Она бежала по перрону, расталкивая людей локтями, и не извинялась. Не до того. В голове пульсировало одно-единственное слово: «успеть, успеть, успеть».       В купе она села у окна, сжала в руках телефон, но смотреть на него боялась. Каждое непрочитанное сообщение могло оказаться тем самым — которое перечеркнёт всё. Поезд тронулся. Москва поплыла за стеклом — сначала медленно, потом быстрее, превращаясь в серую полосу. Маша смотрела, как уходят огни, и чувствовала, как внутри неё что-то затягивается — тугая, болезненная пружина.       Она не спала всю дорогу. Не ела. Только пила воду из бутылки и смотрела в окно на бегущие мимо поля, перелески, полустанки. Она боялась закрыть глаза — стоило ей погрузиться в темноту, как перед внутренним взором возникало лицо бабушки. Её улыбка, её морщинистые руки, её голос, который всегда звучал так тепло, так уютно. «Машенька, внученька моя…» Слёзы подступали к горлу, но она сдерживала их, сжимая зубы, впиваясь ногтями в ладони.       Как только поезд прибыл, она буквально вылетела из вагона — с сумкой наперевес, не глядя под ноги, не разбирая дороги. Вокзал родного города показался ей чужим — как будто она вернулась не домой, а в какое-то другое измерение, где всё те же стены и те же объявления, но мир стал другим. Она бежала до такси, заскакивая в первую же машину, ещё не закрыв дверь, почти задыхаясь. — В областную больницу, — выдохнула она. — Быстрее, пожалуйста. Очень быстро. Водитель, мужчина лет пятидесяти с уставшими глазами, посмотрел на неё в зеркало заднего вида, что-то хотел спросить, но передумал. Нажал на газ.       Город мелькал за окном — знакомые улицы, детские площадки, магазины, деревья в осенней позолоте. Маша смотрела и не узнавала ничего. Всё стало плоским, как картинка в старом журнале. Не настоящим. «У неё нет времени, — стучало в голове. — У меня нет права на ошибку. Она нужна мне. Я нужна ей».       Она выскочила из такси, даже не дождавшись сдачи. Бросила водителю купюру и побежала к больничным дверям — тяжёлым, с потёртыми ручками, пахнущим лекарствами и страхом. Сердце колотилось где-то в горле, ноги подкашивались, но она бежала. В холле — очередь в регистратуру, старушки с палочками, молодые мамы с детьми, суета. Маша влетела внутрь, как ураган, и сразу же к окошку. — Подождите, девушка, у нас очередь, — начала было женщина за стеклом. — Валентина Петровна Третьякова! — перебила Маша, не слыша никого. — В какой она палате? Мне сказали срочно приехать! Женщина посмотрела на неё, что-то пробила в компьютере, кивнула. — Третьякова… Четвёртое отделение, палата 312. Но вы постойте, я вам пропуск оформлю…       Маша уже не слушала. Она рванула к лифту, толкнула дверь лестницы — лифт слишком медленный, некогда ждать. Пять этажей, ступеньки, темнота, запах хлорки. Сердце готово было выпрыгнуть из груди. Коридор третьего этажа казался бесконечным — белые стены, линолеум, лампы дневного света с усталым, больничным светом. Маша бежала по нему, считая таблички на дверях: 305, 306, 308... 312. Она толкнула дверь. И застыла на пороге.       Палата была пуста. Только на стуле у окна лежал шарф — бабушкин шарф, тёплый, серый, вязаный, которым та укутывала горло в холодные дни. Маша узнала его сразу — по потёртому краю, по знакомой пряже, от которой всегда пахло домом. Шарф лежал аккуратно сложенный, будто бабушка сама его положила. Будто только что. Девушка огляделась, не понимая. Кровать заправлена. Тумбочка пуста. Ни вещей, ни бабушки. Внутри всё оборвалось — и в этой пустоте поселился ледяной, сосущий страх. — Ба, — прошептала она, и голос её сорвался. — Ба…       Слёзы потекли сами собой. Она стояла посреди пустой палаты, прижимая к груди бабушкин шарф, и не могла остановиться. Всё — тренировки, победы, поражения, ссоры с Лаурой — ушло на второй план. Осталась только эта глухая, безнадёжная боль. — Простите, а вы кто? — раздался сзади мужской голос. Она обернулась. На пороге стоял врач — в белом халате, с усталым лицом и стетоскопом на шее. В его руках была какая-то папка. Он смотрел на неё с недоумением и лёгкой тревогой. — Мария Третьякова, — сказала она, и голос её прозвучал чужим, будто не её. — Мне позвонили… сказали срочно приехать.       Врач побледнел. Прямо на глазах. Цвет уходил с его лица, как вода из раковины. Маша заметила это — и в тот же миг внутри неё что-то поняло раньше, чем разум. — Да-да, — сказал он тихо. — Это я вам звонил. — А где бабушка? — Маша сделала шаг вперёд. Голос дрожал, но она держалась. — Мне сказали в эту палату прийти. Ей хуже стало? В реанимацию перевели, да?       Она смотрела на него — в глаза, в эти серые, уставшие глаза, которые уже видели слишком много смертей, чтобы бояться их. И молила. Молча, отчаянно, из последних сил молила, чтобы он сказал: «Да, перевели, но всё будет хорошо».       Врач прокашлялся. Поправил стетоскоп. Отвёл взгляд. — Мария, — сказал он, и голос его был мягким — такой мягкостью говорят с теми, кому сейчас скажут то, что раздавит. — Вы не успели. Валентина Петровна умерла.       Слова упали в тишину больничного коридора — глухо, тяжело, бесповоротно. Третьякова застыла. Мир вокруг неё перестал существовать. Стены стали ватными, пол поплыл, и только шарф на стуле — яркое пятно в этом распадающемся мире — оставался реальным.       Только не это. Только не бабушка. Только не самый родной человек, единственный, кто всегда был рядом. Кто не ругал за двойки, а просто ставил на стол чашку чая. Кто ждал с тренировок и гладил по голове после поражений. Кто говорил: «Ничего, внучка, всё будет. Ты у меня сильная».        Только не самый родной человек, который всегда был рядом, который любил её просто так, без условий. Который ждал её с победой, пёк пирожки, вязал тёплые носки.       Она осталась одна в палате. Врач ушёл, сказав, что зайдёт позже, что нужно подписать бумаги, что он соболезнует. Маша слышала его голос, как сквозь воду. Закрыла дверь. Опустилась на стул — тот самый, где лежал бабушкин шарф. Взяла его в руки. Прижала к лицу.       Пахло домом. Пахло бабушкой — старой кожей, пирогами с капустой, аптечным корвалолом и тем особым запахом, который невозможно описать словами. Запахом детства. Запахом любви.       И тогда её прорвало. Слёзы хлынули — не тихие, не сдержанные, а громкие, навзрыд, сотрясающие всё тело. Она плакала, прижимая шарф к сердцу, и качалась вперёд-назад, как в детстве, когда упала с велосипеда и бабушка обнимала её и говорила: «Ничего, всё пройдёт». — Прости, Ба, — шептала она сквозь рыдания. — Прости меня. Я не успела. Я так спешила… Я так хотела успеть… Прости…       Она горько плакала как никогда раньше. Даже когда расставалась с Лаурой — было больно, но эта боль была живой, пульсирующей. А здесь — тупая, давящая, как будто ей на грудь положили бетонную плиту, и она не могла дышать, не могла пошевелиться, не могла ничего.       Когда всё было и так хуже некуда — ушла и она. Ещё один близкий человек. Ещё одна часть её сердца умерла. И Маша знала: эта пустота никогда не заполнится. Никто не заменит бабушку. Никто не скажет «ничего, внучка» с той же интонацией. Никто не встретит её с пирогами и не спросит, выспалась ли она.             Врач зашёл спустя час, может, больше. Маша не смотрела на часы. Он принёс бумаги, что-то говорил о документах, о похоронах. Маша кивала, не слыша слов, с трудом разбирая буквы, которые расплывались перед глазами. Отца не было в городе — он работал в другом конце страны, и когда она дозвонилась до него, голос его был глухим, растерянным. «Я приеду, как смогу», — сказал он. «Я всё сделаю сама», — ответила она и повесила трубку. Она сидела на том же стуле, обняв шарф, и смотрела в одну точку на белой стене. Слёзы высохли — не потому, что кончились, а потому, что организм устал выплакивать боль, которая не кончается.       Она вроде успокоилась. То есть перестала рыдать. Но эта боль — тупая, тягучая, как смола, — никуда не ушла. Она просто затаилась внутри, в самом тёмном углу, и ждала.       Она понимала, что всё придётся делать одной. Организовать похороны. Заказать место на кладбище. Купить гроб. Венки. Поминки. Это казалось нереальным — как будто речь шла не о её бабушке, а о ком-то чужом. Но это была правда. Жестокая, холодная, взрослая правда.       Или может, не придётся? Может, отец всё-таки приедет? Может, кто-то поможет? Она не знала. И, честно говоря, ей было всё равно.       Следующий день начался печальнее, чем вчерашний. Солнце вставало над городом равнодушно-золотое, и его лучи падали на оконное стекло, за которым Маша сидела уже вторые сутки почти без сна. Она не спала — не могла. Как только закрывала глаза, видела бабушку. Ту самую — живую, улыбающуюся, с морщинистыми руками и тёплым взглядом. И просыпалась с криком.       Кусок в горло теперь лез ещё хуже, чем раньше. Она не ела — только пила воду, и то через силу. Чай, который заварила себе утром, остыл и стоял нетронутым. Кофе — тоже. Еда в холодильнике, которую принесли соседи, гнила.       Она похоронила бабушку одна. Никого не было рядом — ни отца, который так и не успел приехать, ни Мари, ни Лауры, никого. Маша стояла у свежей могилы, держала в руках горсть земли и не могла заставить себя разжать пальцы.       После кладбища — сразу же на поезд. Обратный билет был куплен в минуту минуту перед отправлением — она знала, что не может пропустить финал. Бабушка не простила бы ей этого. Бабушка, которая ходила на все её матчи, которая кричала «Давай, Маша!» с трибун так, что её было слышно через весь стадион.       И Маша ехала обратно в Москву. В купе, одна, с бабушкиным шарфом на коленях. Смотрела в окно на те же поля, перелески, полустанки — только теперь они казались чёрно-белыми. Мир потерял цвет.       В это же время — за тысячу километров от неё, в Москве, на льду «Лужников» — утренняя тренировка уже активно начиналась. — Что вы так медленно? — голос Лукиной резал воздух, как конёк — свежий лёд. — Просыпаемся! Финал завтра, а вы выглядите как вареники после варки!       Она стояла у бортика, скрестив руки на груди, и сверлила девочек взглядом. — Капитан, все на месте? — спросила Лаура, не оборачиваясь.       Тишина. Ни Маши. Ни её голоса, который всегда отвечал: «Да, все здесь». — Маши нету, — сказала Мари, вытирая пот со лба.       Лукина медленно повернулась. Её лицо не изменилось — всё та же каменная маска. Но в глазах зажглось что-то опасное. — Ах, Маши нет, — произнесла она ледяным голосом. — Поздравляю, Татьяна Алексеевна. Ты вроде как обещала, что к утренней тренировке она будет. Или я что-то путаю?       Полякова, стоявшая за её спиной, вздохнула. Она знала этот тон. Это был тон человека, который ищет, на ком сорвать злость. И тот, кто попадётся под руку, не позавидует. — Она обещала быть, — сказала Полякова спокойно. — Значит, что-то случилось. — Что-то случается с ней постоянно, — отрезала Лаура. — Она пропускает тренировку за тренировкой, а потом удивляется, почему команда проигрывает. Она замолчала, сжав челюсть так, что желваки заходили ходуном. Девочки на льду замерли, боясь шелохнуться. — Ей набирал кто-то? — спросила Лаура, не глядя ни на кого конкретно. — Да, я звонила, — подала голос Буше. — Прямо сейчас пробовала. — Ну и? — Полякова смотрела на неё внимательно, почти требовательно. — Недоступна, — ответила Мари, пряча телефон в карман. — Телефон выключен. Лукина усмехнулась — горько, с надрывом, который никто не заметил, кроме Поляковой. — И это — когда у нас завтра финал. Прекрасно. Просто прекрасно. Она закатила глаза — жест, который редко себе позволяла, — и резко развернулась к борту. Полякова осталась у бортика, достала телефон, набрала Машин номер. «Абонент недоступен». Она вздохнула и убрала телефон в карман.             Через несколько часов, когда девочки уже переодевались на вторую тренировку, дверь раздевалки открылась — тихо, почти бесшумно. Маша вошла, и раздевалка будто выдохнула — кто-то даже улыбнулся, увидев капитана. Но улыбка быстро погасла, когда девочки присмотрелись. На Маше лица не было. Бледная — как бумага, с синими кругами под глазами, будто не спала неделю. Волосы нечесаные, одежда мятая, в глазах — пустота. Такая глубокая пустота, что страшно было в неё смотреть.       Она поставила сумку на скамейку, молча стянула кофту через голову. Движения — медленные, механические, как у робота, у которого заканчивается завод. — Маш, — Мари подошла к ней первой, взяла за локоть. — Тебя на утренней не было. Лукина рвала и метала. Что случилось? — Так вышло, — ответила Маша, и голос её был пустым — совершенно пустым, как комната без мебели. Ни интонации, ни чувства, ни боли. — Случилось что-то? — Мари не отставала. Она чувствовала: что-то не так. Что-то очень, очень не так. — Нет. Всё хорошо, — соврала Маша, и эта ложь была такой же пустой, как её голос. — Чего загруженная такая? — спросила Полина, подходя с другой стороны. — Да спала мало, — бросила Маша и отвернулась, натягивая тренировочную кофту. Мари переглянулась с Марией. Та только пожала плечами. Все чувствовали, что капитан врёт, но лезть не стали. Не время. Не место. И вообще — девушка сама скажет, когда будет готова. Или не скажет. Дверь раздевалки распахнулась с грохотом.       Лукина вошла, как торпеда — быстро, зло, сметая всё на своём пути. В руках — планшет, в глазах — лёд. — Так, чего копаемся? — крикнула Лаура, даже не взглянув на девочек. — Тренировка через семь минут. Лёд расписан по секундам. Опоздавшие будут отжиматься в коридоре до потери пульса. Она вошла в центр раздевалки, оглядываясь по сторонам, сверяя списки. И тут её взгляд наткнулся на Машу. Остановился.       Повисла тишина — та самая, которая бывает перед грозой. Когда воздух становится тяжёлым, как свинец, а птицы замолкают в предчувствии. — О, кто явился, — сказала Лаура, и в голосе её была такая смесь яда и разочарования, что девочки за соседней скамейкой инстинктивно вжали головы в плечи. — Третьякова. Их взгляды встретились. В глазах Лауры — холод и раздражение. В глазах Маши — пустота. — Лаура Альбертовна, простите, пожалуйста, — сказала она тихо. — Что — простите? — Тренер сделала шаг вперёд. Теперь их разделяло не больше метра. — То, что отпросилась не у главного тренера — это ладно. Хотя тоже вопрос. А вот то, что ты вновь не явилась на тренировку — это уже который залёт.       Она смотрела на неё в упор — и ждала. Девочки затаили дыхание. Кто-то перестал зашнуровывать коньки. Кто-то замер с клюшкой в руках. В раздевалке можно было услышать, как муха пролетит. — Будут какие-нибудь объяснения? — спросила Лаура, и в голосе её прорезалась сталь. — Что ты молчишь? — Я не успела, — тихо, очень тихо сказала Маша. И в этом «тихо» было что-то, что должно было заставить Лукину остановиться. Но она не остановилась. — Что ты не успела? — Там просто с билетом… — Маша вся сжалась, стала маленькой, незаметной, хотела исчезнуть, провалиться сквозь землю. Впервые она видела такую Лукину. Такую стерву. Такую бесчувственную. Будто перед ней был не человек, а машина по уничтожению чужих надежд. — Что за детский лепет с билетом? — перебила Лаура. — Ты к бабушке съездила? — Съездила, — выдохнула Маша, и губы её задрожали. — Там всё нормально? Маша открыла рот. Закрыла. Внутри неё боролись два слова: «да» и «нет». Сказать правду — значит разрыдаться прямо здесь, перед всеми. Впустить их в свою боль. Сказать «нет» — значит объяснять, что случилось. А объяснять она не могла. Не сейчас. — Нормально, — выдавила она. Лукина сощурилась. Что-то было не так. Маша врала. Она чувствовала это нутром, каждой клеткой, каждой частицей тела, которая всё ещё помнила, как пахнет Машина кожа, как звучит её смех, как дрожит её голос, когда она говорит правду. Сейчас — не тот голос. — Тогда что ты на тренировку не явилась? Что ты молчишь? — Лукина злилась. Злилась на Машу, за то, что та заставляет её волноваться. На себя, за то, что она волнуется. На весь мир, который устроен так, что близкие люди вечно делают больно. — Я говорю ,я не успела, — повторила Маша, и в голосе её проскользнула мольба. Тонкая, почти невидимая. Услышь меня. Пожалуйста, услышь. — Позвонить что ли не вариант? — Лаура уже не спрашивала — она утверждала. Каждое слово падало, как капля раскалённого металла. — У меня сел телефон… — Значит так, — Брюнетка выпрямилась, и голос её зазвенел, как лёд под коньками. — На тренировку можешь не переодеваться. Я тебе говорила: ещё раз такое — и вылетишь. Ты свободна. Она развернулась, не глядя на Машу, и вышла, громко хлопнув дверью. В раздевалке повисла мёртвая тишина. Даже воздух, казалось, перестал двигаться. Девочки боялись смотреть на Машу. А Маша стояла, поджав губы, и изо всех сил сдерживала слёзы. Внутри разрывалась от боли, от обиды, от несправедливости. Но она не заплакала. Не здесь. Не сейчас. Потому что если даст волю слезам — уже не остановится. Она молча собрала вещи, повесила сумку на плечо и вышла, ни на кого не глядя.       Третьякова активно собирала вещи в номере. Она двигалась быстро, почти судорожно — кидала в сумку всё подряд, не разбирая, не складывая аккуратно, как обычно. Футболка летела поверх джинсов, зарядка — в боковой карман, кроссовки — прямо на косметичку. Ей было всё равно. Ей хотелось только одного спрятаться. Спрятаться ото всех и подальше.             Уехать туда, где никто не знает её имени, где не будет этих жалостливых взглядов, этих шёпотов за спиной, этого притворного «всё хорошо, Маш, ты справишься».       Она не справится. Она уже не справляется. В горле стоял ком, который она давила уже несколько часов — с самого разговора в раздевалке, с того момента, как Лаура сказала «ты свободна». Свободна. Свободна от команды. Свободна от обязательств. Свободна от всего, что ещё хоть как-то держало её на плаву.       Она скомкала очередную футболку и запихнула в сумку. Плечо саднило — вчера на тренировке упала, ударилась о борт. Синяк уже распустился фиолетово-синим, но боли она почти не чувствовала. Тело онемело вместе с душой.       Дверь открылась без стука. В номер зашёл врач команды, Михаил Юрьевич. Он тихо притворил за собой дверь и остановился у порога, наблюдая за тем, как Маша мечется по комнате. В его глазах было сочувствие — то самое, которое появляется у людей, повидавших на своём веку много горя. — Привет, Маш, — сказал он, закрывая за собой дверь. — Здравствуйте, — тихо ответила она, отводя взгляд. И снова повернулась к сумке, делая вид, что ужасно занята раскладыванием вещей. Потому что если она сейчас посмотрит на него — на этого доброго, старого врача, который знал её ещё маленькой, который перевязывал её ссадины после первых матчей, — то не выдержит. Разревётся. А она уже дала себе слово: никаких больше слёз. Не сегодня. — Ну… рассказывай, — сказал Михаил, проходя в комнату. — Что рассказывать? — Маша пожала плечами, даже не обернувшись. Голос её звучал глухо, будто из-под одеяла. — С команды меня выгнали. Вы, наверное, уже слышали. Лукина сегодня была в ударе. — Это я в курсе, — спокойно ответил Михаил. — Я спрашиваю не про то. Что с Валентиной Петровной? Третьякова будто пропустила всё мимо ушей. Её руки продолжали механически складывать вещи — джинсы, свитер, носки. Она даже не заметила, что сунула трусы в один пакет с кроссовками, а гигиенические принадлежности — в карман сумки, где лежала клюшка. — Мария, — Михаил встал и прошёл вглубь комнаты, встал позади неё, так близко, что она почувствовала запах его одеколона — тот самый, с детства, пахнущий лекарствами и добротой. — Я ведь никогда не поверю, что ты просто так пропустила тренировку. Ты — капитан. Ты — Третьякова. Ты тащила команду на себе, когда у других опускались руки. Маша замерла. Пальцы, сжимавшие очередную футболку, задрожали. — Там что-то серьёзное, да? — продолжал Михаил тихо. — Маш, не молчи. Если нужны какие-то лекарства — я достану. У меня есть связи, ты знаешь. Ампулы, капельницы, реанимация — что угодно. Просто скажи.       Она сжала губы. Белые, тонкие, почти невидные. Внутри всё дрожало, как натянутая струна, которая вот-вот лопнет. Ещё секунда — и она закричит. Или заплачет. Или то и другое вместе. — Опять операция? — Михаил не сдавался. — Оперировать нужно? Сердце? Я знаю кардиолога в Москве, лучшего в стране. Он примет в любую минуту, я ему позвоню прямо сейчас. Только скажи, Маш. Она не выдержала. Медленно, будто в ней что-то сломалось, девушка повернулась к нему. Глаза её были красные — не от недосыпа, а от слёз, которые она лила тайком, по ночам, в подушку, чтобы никто не слышал. И эти глаза смотрели на Михаила с такой болью, что ему стало не по себе. — Михаил… — начала она и покачала головой. Губы дрожали, голос прерывался. — Ей уже ничего не нужно. Ни лекарства. Ни операции. Ни врачи. Ничего.       Она опустилась на кровать — прямо на груду неразобранных вещей, на смятые футболки и вывернутые джинсы. И заплакала. Горько, навзрыд, так, как плачут дети, когда теряют в толпе маму. Так, как плачут взрослые, когда теряют всё. — О Господи… — прошептал Михаил и сел рядом. Она плакала, закрыв лицо руками, плечи её ходили ходулями, из груди вырывались глухие, сдавленные звуки — не то стоны, не то всхлипы. Это была не тихая грусть и не сдержанная печаль. Это была настоящая истерика — та, которая копилась днями, неделями, годами, и наконец прорвала плотину.       Михаил не стал её успокаивать. Не сказал дурацких «всё будет хорошо» или «держись». Он просто обнял её — крепко, по-отцовски, прижал к себе, положил руку на затылок и держал. Держал, пока она тряслась в его объятиях, пока её слёзы заливали его медицинский халат, пока она не начала постепенно затихать — не потому, что выплакалась, а потому, что устала. Устала до костей, до мозга, до последней клеточки. — Я не успела, — прошептала она сквозь слёзы, уткнувшись ему в плечо. — Я так спешила… так хотела успеть… а она ушла. — Знаю, — тихо сказал он, гладя её по волосам. — Знаю, маленькая. Ты сделала всё, что могла.       Этого оказалось достаточно, чтобы она замолчала. Не потому, что поверила. А потому, что не осталось сил спорить.       Час спустя Лукина, Полякова и Михаил стояли в холле хостела. Врач рассказывал им о случившемся, и с каждым его словом лица женщин становились всё бледнее. Потому что он был не просто врачом. Он был тем, кто знал Машу с пелёнок. Тем, кто держал её на руках, когда она впервые встала на коньки в три года. Тем, кто зашивал ей рассечённую бровь после первого серьёзного матча. — Ничего себе, — выдохнула Полякова, прижимая руку к груди. — А чего же она сразу не сказала? На тренировке? Лауре? Нам? — Не знаю, — Михаил покачал головой. — Думаю, девочка была в шоке. Лукина замерла. Стояла как вкопанная, не дыша, не моргая. Внутри неё что-то оборвалось — и повисло на тонкой ниточке. — Она ведь сама её похоронила, — продолжал Михаил. — Представляете? После кладбища — на вокзал, потом на тренировку. Не каждый так сможет. — С ума сойти, — прошептала Татьяна, и в её глазах блеснули слёзы. — Какая же она сильная… — Её прорвало только после того, как я помощь предложил, — сказал Михаил. — Спросил про лекарства. А она как закричит… Я уж думал, сердце остановится. Потом рыдала полчаса. Я её еле успокоил. — Вот характер.. Лукина замолчала . Стояла, скрестив руки на груди, и молчала. Но Полякова видела: её лицо побелело, пальцы вцепились в локти так сильно, что костяшки побелели. — Как она вообще? — спросила Лаура. Голос её звучал ровно, но в этой ровности было что-то пугающее — как будто она держала себя за горло, чтобы не сорваться. . Внутри всё перевернулось. Она была в шоке — от того, что Маша не сказала, от того, что она сама не догадалась, не поняла, не почувствовала. Ведь они были так близки. Или уже нет? Или она настолько ослепла от своей боли, что перестала видеть чужую? — Я дал ей пару таблеток успокоительное, лёгкое. Вроде уснула, — ответил Михаил. — Но вообще, стресс так быстро не проходит. Нужно время. И нужна поддержка. Он внимательно посмотрел на них обоих. — Она просила не распространяться, — добавил он тихо. — Сказала, что сама разберётся. Не хочет, чтобы девочки знали. Особенно перед финалом. — Это само собой, — кивнула Полякова. — Никто не узнает. Мы сохраним. — К игре она готова? — спросила Шатенка. Вопрос прозвучал неловко, даже жестоко в контексте того, что только что обсуждали. — Не знаю, — ответил врач, и в голосе её впервые за весь вечер проскользнула неуверенность. — Вы же её выгнали. — Как выгнала, так и верну, — сказала Лаура, и в её глазах зажглось что-то, чего Михаил раньше не видел. Что-то похожее на отчаяние. — Главное — её состояние. Если она не в порядке, то и на льду делать нечего. А без неё команда… без неё команда не команда. — Давайте подождём до завтра, — предложил Михаил. — Пусть поспит. Пусть придёт в себя. А я сделаю всё, что смогу. И вы сделайте. Каждый на своём месте.       Вечером в комнате у Третьяковой сидели Лукина и Полякова. Они пришли не как тренеры — как люди, которые хотели поддержать. Лаура молчала, не зная, с чего начать. Татьяна пыталась говорить о каких-то пустяках, о погоде, о московских пробках, но слова казались фальшивыми, ненужными. Маша сидела на кровати, поджав ноги, и смотрела в одну точку. Она отвечала односложно, не вникая в суть вопросов. Ей было всё равно — о чём говорить, с кем, зачем. Внутри зияла пустота, которую не могли заполнить ни слова поддержки, ни советы, ни даже молчаливое присутствие. Лаура сидела в кресле у окна и смотрела на неё. Ей хотелось подойти, обнять, сказать что-то такое, что вернуло бы Машу к жизни. Но она не могла. Между ними была стена — их собственные обиды, невысказанные слова, глупая гордость. И эта стена, казалось, рухнет только тогда, когда они оба перестанут бояться. А пока — они молчали. Втроём. В маленькой комнате, где воздух был пропитан болью и бессилием.       Тишину нарушал только шум вечерней Москвы за окном — далёкий, равнодушный, чужой. И каждая из трёх женщин думала о своём. О том, что жизнь — штука хрупкая. И что иногда мы вспоминаем об этом слишком поздно. Когда уже ничего не исправить. Когда остаётся только горечь и пустота. И надежда — слабая, почти призрачная — на то, что завтрашний день принесёт хоть какое-то облегчение. Или хотя бы сил — жить дальше.      
Примечания:
Отзывы (10)