«Я верю, что однажды наступит рассвет»
Часть 1
2 ноября 2025 г., 11:21
Над охваченным чумой городом висел протяжный, похоронный вой колокола. Его медные удары, словно удары сердца самого города, раскатывались эхом, отражаясь от глухих фасадов домов и осыпающихся каменных стен. В густеющих сумерках из редких окон сочился желтоватый свет сальных свечей, и на этом грязном, больном фоне беспокойно метались искаженные тени.
Тела жителей, уже неотличимые от мусора, лежали в застывшей уличной грязи. Их губы шевелились, бормоча бессвязные молитвы или бредовые видения, сливающиеся в один сплошной, тихий шум отчаяния.
При виде его высокой, закутанной в кожу фигуры, даже полубезумные люди инстинктивно вздрагивали и отползали в тень, отводя взгляд от безжалостного «птичьего» лика. Облаченный в пропитанный воском кожаный костюм, надушный травами из клюва своей маски, Сатору Годжо двигался вперед с леденящим душу спокойствием. Каждый его шаг сопровождался тихим поскрипыванием кожи, а трость отстукивала по булыжникам мерный, безразличный ритм, словно отсчитывая секунды до чьей-то смерти.
— Твой предшественник сбежал, — прошипел мужчина из городского совета, сопровождавший Годжо. В его голосе сквозило не столько презрение, сколько животная зависть к тому, кому хватило духу бежать.
Годжо лишь усмехнулся в ответ, не в силах винить человека за его слабости. Предыдущий врач сбежал, и это было лучшим исходом для него, ведь иначе его ждала бы лишь медленная погибель в этом проклятом богом углу.
Плач, крики и предсмертные хрипы окутывали его со всех сторон, образуя незримый, душный кокон. Контракт был заключен на сорок дней. Но, окидывая взглядом царящий вокруг хаос, Годжо с холодной ясностью осознал: этот город не протянет и половины этого срока. Половина улиц была перекрыта баррикадами, стража стояла недвижимо, следя, чтобы никто не смел вырваться из этой ловушки. Другая же половина города медленно умирала прямо на мостовой, в лужах собственных испражнений и крови.
Домик на отшибе, пахнущий пылью и старой древесиной, показался Годжо подарком судьбы. Наконец-то тишина, уединение… возможность отдохнуть от постоянного вида смерти и вести эти проклятые записи. Кожаный дневник, набитый наблюдениями о симптомах и летальных исходах, был неотъемлемым орудием его работы, таким же важным, как скальпель или маска с травами. Годжо презирал эту писанину, но кошель с золотом, который он получил авансом, был столь туг, что ради него можно было потерпеть и не такое.
Увы, передышка длилась недолго. Едва он расставил по полкам свои склянки и инструменты, как снаружи послышался частый стук копыт. Гонец был бледен и задыхался. Новость — дурная. Три трупа. Три монахини.
Женщины застыли в причудливых, вычурных позах, словно смерть, настигшая их, была не тихим угасанием, а внезапным и яростным удушьем. Одна сковырнула в предсмертной агонии кожу на шее, оставив на рясе бурые засохшие брызги. Другая, упав на колени, вцепилась в нательный крест так, что побелели костяшки пальцев. Чума оставила на них свои уродливые автографы: бархатисто-синие пятна, сливавшиеся в багровые архипелаги на бледной коже, и лопнувшие бубоны, из которых сочился густой, зеленовато-желтый гной, пахший медной монетой и испорченным мясом. Воздух в каменной келье был неподвижным, густым и сладковато-тягучим, им невозможно было дышать — только втягивать в себя, ощущая, как частички смерти оседают на языке и в легких. Липкая плёнка этого смрада проникала даже сквозь защиту: едкий аромат полыни и розмарина в его маске боролся со зловонием, создавая невыносимую, тошнотворную смесь, от которой у Сатору свело желудок и закружилась голова.
Дискомфорт от кожаных перчаток не мешал ему водил пером по бумаге с привычным, почти механическим безразличием. Ни страха, ни сострадания — только холодная констатация фактов. В его ремесле чувства были роскошью, которую никто не мог себе позволить.
Он уже собрался уходить, когда заметил, что несколько сестёр, сгорбившись, рыдали в своих чёрных одеждах. Все, кроме одной.
Из-за тёмных стёкол было сложно рассмотреть её лицо, но он уловил профиль: острый подбородок, прямой нос. Яркий шрам под правым глазом. И главное — она не смотрела в пол. Её взгляд, сквозь замутнённое стекло его маски, был устремлён куда-то вдаль, за стены этой комнаты смерти, и в нём читалась не скорбь, а невероятная, леденящая решимость. Её пальцы не сжимали, а почти нежно обвивали маленький крест, а губы шептали молитву без единой дрожи.
Перекрестившись с отточенным, ритуальным движением, она поднялась и вышла, её шаги были бесшумны, как скольжение тени.
Он не хотел знать её имени. Мысль была настолько чёткой, что почти прозвучала вслух. Узнать имя — значило вписать его в дневник. Поставить рядом с датой и вероятной причиной смерти. Превратить эту загадку в строчку отчёта. А она... она была недостатком в его безупречной логике, живым упрёком его чёрным прогнозам. Она выглядела не просто живой — она выглядела неуязвимой. И он отчаянно не хотел ошибаться.
Первый день оказался лишь зловещим прологом. С каждым последующим ситуация катилась в бездну. Число умерших росло в геометрической прогрессии, превращаясь из тревожных цифр в его дневнике в неумолимую, удушающую реальность. Когда он прибыл в город, склепы уже были забиты под завязку, и тягучий запах тлена витал над кладбищами, словно туман. Теперь же и «чумные рвы» — эти гигантские братские могилы — не успевали копать. Землекопы, сами едва держась на ногах, в изнеможении падали замертво рядом с ещё неоконченными ямами. Отчаяние рождало чудовищные, но неизбежные решения.
Поле, что ещё месяц назад ломилось от спелых колосьев, теперь навсегда было осквернено. Его перепахали не плуги, а колесницы смерти, превратив в адский сад, где «урожай» из человеческих тел складывали в бесформенные груды. Ноги и руки торчали из этой шевелящейся от мух массы, сливаясь в единый, разлагающийся организм. Здесь любой, от знатного горожанина до уличного вора, мог стать частью этой анонимной плоти.
Церковь восстала против такого кощунства. С амвонов гремели проклятия, а священники, в своих чёрных сутанах, называли это варварством, пожирающим души усопших. Они требовали освящённой земли и индивидуальных погребений, последних почестей, которые отделяют человека от животного даже в смерти. Но их голоса тонули в всепоглощающем хаосе.
Юный доктор мог лишь наблюдать за этим крушением цивилизации со стороны, с холодным, клиническим интересом отмечая поразительную метаморфозу. Он видел, как чума разъедала не только плоть, но и разум: самый благочестивый монах за минуту превращался в хриплого горлопана, а учтивый купец — в разгневанного невежу, рвущего на себе ворот и доказывающего свою правоту не логикой, а рёвом, в котором слышался предсмертный хрип целого города.
Дни сплелись в однообразное, унылое полотно, вытканное из смертей и записей в дневнике. Чернила, чёрные, как застывшая смола, ложились на бумагу с монотонной регулярностью, фиксируя лишь имена и даты — бесконечный мартиролог, в котором тонула всякая надежда. Сон стал роскошью, недостижимой призрачной гаванью. Его могли вырвать из забытья в любой час, будь то глубокая ночь или серая заря, лишь для того, чтобы констатировать очередной, предсказуемый исход — смерть от чумы, ставшую главным ритуалом этого города.
Годжо чувствовал, что пропитался этим местом насквозь. Едкий запах чеснока, полыни и гвоздики, его главная защита, въелся в кожу, в волосы, в поры, превратив его самого в ходячее благовоние смерти. Сквозь эту едкую завесу вечно пробивался тошнотворный привкус — сладковатый и металлический, будто он постоянно держал на языке медную монету. Он вызывал непреходящую тошноту и жгучую изжогу, становясь физическим воплощением отвращения, которое он испытывал ко всему происходящему.
Ему повсюду чудился запах разложения. Даже на его чёрном, некогда строгом и чистом одеянии, ему мерещились невидимые глазу пятна — засохшие брызги крови, следы гноя, частички высохшей плоти. Вонь тлена стала его личным фантомом, она преследовала его по пятам, проникая даже в чашу с простой водой или в миску с похлёбкой.
Был глубокий вечер десятого дня. Годжо брел по пустынным улицам, ощущая тяжесть в ногах, будто к сапогам были прикованы свинцовые гири. Пасмурная погода нависала над городом гнетущим саваном, а унылая серость неба, не менявшаяся неделями, давила на сознание сильнее любой физической усталости. Его измотанную психику добивали доносившиеся из-за запертых ставней приглушённые рыдания, внезапные крики и монотонный погребальный звон — звуковой фон безысходности, который медленно, но верно сводил его с ума.
Его путь пролегал вдоль высокой каменной стены, мокрой от недавнего дождя и покрытой скользкими пятнами лишайника. Влажный воздух звенел в ушах давящей тишиной, и потому любое движение казалось громким. В этой тишине он и заметил странную возню. Чья-то тёмная, неловкая фигура в коротком плаще, похожем на монашеский скапулярий, отчаянно цеплялась за неровную кладку, безуспешно пытаясь найти опору для ноги и сбивая с комья отсыревшую грязь.
— Не боишься, что городская стража заметит? — раздался его голос, приглушённый слоем промасленной кожи и травяным фильтром маски.
Девушка вздрогнула так сильно, что пальцы её разжались, и она с глухим, мягким шлепком приземлилась в жидкую грязь, подняв фонтан бурых брызг. Она испуганно оглянулась, и её глаза, цвета тёмного мёда, расширились, застигнутые врасплох. Нижнюю часть её лица скрывала застиранная плотная ткань, но даже так он успел заметить шрам — тонкую темную нить, пересекавшую её правую скулу под самым глазом, резким контрастом на фоне молочной кожи.
После минутного ступора, когда она, казалось, переводила дух, её брови сдвинулись, и он уловил сдавленное ворчание, утонувшее в ткани её импровизированной маски.
— Шёл бы ты своей дорогой, — прошипела она, неуклюже пытаясь подняться, вся перепачканная в липкой грязи. Годжо мог бы помочь ей, но его вытянутая рука повисла бы в воздухе — для неё он был ходячей смертью, чумным доктором, чьё кожаное облачение пропиталось не просто кровью и гноем, а самим запахом могилы.
— Впервые вижу, как служительница божья предпочитает стены дверям, — он медленно перевёл взгляд на каменную громаду, будто изучая её маршрут. — Разве этот район не закрыт под карантин? Или твой Бог даровал тебе иммунитет?
Она застыла, опустив голову, но не в смирении, а словно загнанный зверёк, оценивающий путь к отступлению. Его же взгляд, привыкший выискивать симптомы, скользнул ниже и заметил неестественную выпуклость под её плащом — небольшую, туго набитую сумку. Годжо наклонил голову набок, и в его позе появилась тень усталого любопытства.
— Зачем ты тратишь силы и рискуешь ради тех, кого уже не спасти? — его голос прозвучал без осуждения, лишь с холодной, отстранённой констатацией. — Они либо мертвы, либо скоро умрут. Твои молитвы и твой хлеб не дойдут до адресата.
Её глаза, всего секунду назад округлённые от страха, сузились. Теперь в них пылал не просто гнев, а глубокая, личная обида, будто его слова осквернили неё саму.
— А вы, господин доктор, разве не тратите свои силы? — её голос дрожал от ярости, вырываясь сквозь влажную ткань маски. — Ваши мази, пиявки и кровопускания... разве они хоть кого-то спасли в этом аду?
Годжо медленно, почти механически склонил голову набок. Сквозь стекла маски на неё упал взгляд, лишённый всего человеческого — плоский и бездушный, как у дохлой рыбы на рынке.
— Мои силы оплачены золотом. Ваши — наивной верой, — прозвучал его ровный, шипящий голос. — Я продаю богатым иллюзию лечения, а бедным — достойную запись в метрике. А вы... вы раздаёте бесплатные путёвки на тот свет. Почем нынче благодарность умирающих за вашу компанию?
Она сжала кулаки так, что даже сквозь слой грязи он увидел, как побелели её костяшки, а тонкие сухожилия натянулись на запястьях.
— Я несу им утешение! — выкрикнула она, и в её голосе послышались сдавленные слёзы. — Пока я здесь, они знают, что о них ещё кто-то помнит! Что они не одни в этой тьме!
— Одиночество — последняя и самая незначительная из их проблем, — парировал Годжо, и его фраза прозвучала как плоский, лишённый эмоций удар гильотины, отсекающий всякие возражения. — Легко быть святой, когда ты держишь их за руку в последний миг. Гораздо сложнее — слышать их хрипы, видеть, как они гниют заживо, и не сойти с ума. Но если вам так хочется составить им компанию в агонии — кто я такой, чтобы мешать вашему самоубийственному долгу.
Между ними повисла тишина, густая и колючая, как терновник. Взгляд девушки мог бы прожечь в его кожаной броне дыру; она изучала его, пыталась прочитать малейший намёк в этой неподвижной позе. Но Годжо знал — под слоем кожи, промасленной ткани, трав и смолы не было ничего, что она могла бы увидеть. Только пустота, выжженная чумой.
— Я помолюсь за твой покой, — выдохнула она наконец. Её голос, всего мгновение назад звеневший от гнева, внезапно смягчился, стал тихим и уставшим, словно вся её ярость и энергия ушли в землю под их ногами. В этих словах не было ни обличения, ни снисхождения — лишь тихая, безрадостная констатация факта.
Не дожидаясь ответа, она резко прошла мимо, стараясь не коснуться его даже краем своего грязного плаща, и растворилась в серой мгле переулка, словно призрак, которого и не было.
Он застыл на месте, вдавленный в грязь собственным весом и тяжестью этих слов. Прошло несколько долгих мгновений, прежде чем он медленно поднял голову, ощущая, как затекают мышцы шеи. Над ним раскинулось небо — грязное, серое полотно из туч, перемешанных с едким, жирным дымом от костров, где жгли тела и пожитки заражённых. Этот смрадный туск не пропускал ни единого луча, поглощая даже намёк на свет. Казалось, сама природа, задыхаясь от миазмов, исходящих от города, навеки отвратила от него свой лик. Он стоял на этой грешной, пропитанной смертью земле и тишина после её ухода была оглушительней любого колокола.
Последующие дни Сатору стал замечать её всё чаще. Их пути, казалось, намеренно пересекались в узких улочках. Сначала — лишь мелькание тёмного плаща за поворотом, потом — беглые взгляды, украдкой брошенные через толпу. Затем — короткие, вымученные диалоги, когда их сталкивала вместе официальная необходимость. Он всегда находил повод для колкости, пытаясь вывести её из себя, протестировать на прочность её монашеское смирение, словно тыкая заострённой палкой в диковинное, но опасное животное. И на людях, под прикрытием рясы, она оставалась невозмутимой, отвечая кратко и с подчёркнутой, ледяной учтивостью, от которой его коробило. Но он научился читать истинные эмоции в микроскопических движениях: в едва заметном подёргивании её брови, в мимолётном закатывании глаз к небесам, в том, как её пальцы судорожно сжимали складки одежды, будто впиваясь в невидимые поводья.
Но если словесных выпадов она не допускала, это не означало, что она не отвечала. Её месть была тоньше и изощренной. Она стала приносить ему еду. Миски с похлёбкой или хлеб, которые пахли так едко, что перебивали даже запах чумы, — она вымачивала всё в уксусе до состояния, когда пища становилась почти несъедобной. Он знал, что стоит ему сделать замечание, как она тут же поднимет на него свои огромные, чистые глаза и скажет, что лишь пыталась обеззаразить пищу, сделать её безопасной для него. Даже подходя к порогу его домика на отшибе, она никогда не пересекала незримую черту, останавливаясь в нескольких шагах. Лишь тихий, жалобный звон колокольчика, привязанного у его калитки, сигнализировал о её визите. Годжо часто стоял у окна, наблюдая, как её фигура, прямая и негнущаяся, медленно растворяется в вечерних сумерках, уменьшаясь с каждым шагом, пока не превращается в ещё одну тень этого умирающего города.
Он так и не узнал её имени. В этом был свой, извращённый ритуал — имя обезличивало, стирало ту странную, натянутую связь, что возникла между ними. Пока она оставалась безымянной монашкой, она была явлением, загадкой. А значит — живой.
На двадцатый день, когда воздух стал откровенно холодным, а город окончательно затих, вымирая, они снова столкнулись лицом к лицу в заброшенном переулке. Карантинные зоны поглотили новые кварталы, и число живых уже можно было пересчитать по пальцам.
— Ты не боишься заразиться? — его голос прозвучал хрипло, когда он облокотился о шершавую, холодную стену дома.
Она на мгновение задумалась, и в тишине было слышно лишь её ровное дыхание. На этот раз на ней была полная, уставшая ряса, а головной убор скрывал каждую прядь волос. Одежда должна была служить броней, но на длинных, некогда белых рукавах он заметил редкие багровые пятна, ужасающе похожие на лепестки ядовитых цветов.
— Ты спрашиваешь, боюсь ли я умереть? — она наклонила голову, и её голос прозвучал с пугающей лёгкостью, будто они говорили о погоде. Он не стал отвечать, позволив тишине говорить за себя. Её пальцы потянулись к нательному кресту, а взгляд карих глаз, тёмных и глубоких, как лесные озёра, устремился прямо на ту точку, где скрывались его глаза.
— Я приму любой исход, что будет мне ниспослан.
Её слова ещё долго висели в его сознании, навязчивые и раздражающие, как назойливая муха. Той ночью сон бежал от Годжо. Он ворочался на жесткой постели, чувствуя, как сквозь щели в стенах пробирается ледяной ветер. Каждый раз, едва сомкнув веки, он видел её — не живую, мятежную девушку, а окаменевший лик святой с решительными глазами и губами, сложенными для последней молитвы. И лишь одна мысль, иррациональная и навязчивая, позволила ему наконец провалиться в короткий, тревожный сон уже под утро: пока она жива, всё не совсем безнадёжно.
Между ними, словно паутина, протянулись хрупкие нити взаимного изучения. С каждым днём он узнавал о ней чуть больше, ровно столько, сколько она позволяла, и платил ей той же монетой — обрывочными историями о себе.
От неё он узнал, что в тенистом саду при соборе когда-то жили кошки — три полосатых бродяги, которых она втайне от настоятельницы подкармливала объедками с кухни. В её голосе, когда она говорила об этом, проскальзывала тень улыбки. Она описывала, как самое дерзкое животное, рыжий кот с ободранным ухом, воровало у неё лакомство прямо из рук. Но с приходом чумы городская стража объявила охоту на всё, что могло, по их мнению, разносить заразу. Кошек выловили и безжалостно уничтожили, швырнув их окровавленные тельца в чумные костры. Теперь сад был пуст, и только пепел с дымом иногда долетал сюда, оседая на листьях, словно чёрный снег.
В ответ, сквозь шипение дождя или в редкие минуты затишья, Годжо рассказывал ей о своих друзьях. О том, как они вместе, полные юношеского задора и веры в науку, грызли гранит медицины, мечтая спасать жизни. А вместо этого их, молодых и неопытных, окрестили «чумными докторами» и разослали, как пушечное мясо, по заражённым городам и деревням. Он перечислял имена, которые теперь значились лишь в отчетах о смертности: один сгорел за неделю, другого убили перепуганные горожане, обвинив в распространении мора, третий, не выдержав, свел счеты с жизнью. Годжо был одним из немногих, кто ещё держался, цепляясь за существование с упрямством обречённого.
Их общение всегда оставалось на расстоянии — она на своей стороне улицы, он на его. Они были двумя полярными точками, связанными незримой осью. И пока между ними лежала эта дистанция, пока в его дневнике не значилось её имени, всё было в относительном порядке. Её существование оставалось абстракцией, а не записью в колонке потерь. И эту иллюзию, хрупкую, как стекло, он бессознательно оберегал.
Всё окончательно рухнуло на двадцать пятый день, когда отчаяние сменилось слепой, всепоглощающей яростью. В ход пошёл огонь. Не факелы для прижигания ран и не костры для сжигания трупов, а огонь в ужасающем, апокалиптическом масштабе. Отчаянные попытки властей оградить последних здоровых от заразы выродились в варварскую тактику выжженной земли. Целые улицы, заподозренные в чумном смраде, предавались огню. Дома, столетия хранившие тепло семейных очагов, теперь становились гигантскими погребальными кострами. Они пытались «убить» заразу, что пропитала сами камни, вдохнув яд в штукатурку и балки.
Треск пожирающего дерево пламя, рёв огня и грохот обрушивающихся крыш заглушали всё — мольбы, предсмертные хрипы и даже плач детей. Огонь пожирал не только бревна, но и надежду, унося с собой тех, кто уже не мог выбраться из этого ада.
Годжо предстояло внести в свой журнал ещё несколько десятков имён, и он делал это с каменным лицом, выводя буквы почерневшими от сажи чернилами. Его мази, отвары и методы кровопускания оказались столь же бесполезны, как и шептания знахарей. Ему даже перестали предъявлять претензии — свирепость чумы стала универсальным оправданием для любого бессилия. Вскоре закончились и последние бинты, и смрадные мази. Осталось лишь старое тряпьё, которое гноилось на ранах быстрее, чем умирали сами больные.
С каждым днём накалялась и атмосфера в городе. Даже Церковь, этот последний оплот порядка, усугубляла панику и рознь. Проповеди о божьей каре и гневе, исходившие, казалось бы, из благих побуждений — заставить людей раскаяться, — на деле имели катастрофические последствия, сея подозрительность и страх. И когда высшее духовенство, призвавшее паству к смирению, тайком бежало из города на запряжённых конях, это стало последней каплей. Народ, уже отчаявшийся и озлобленный, называл их теперь не иначе как лицемерами, предавшими свою паству.
Только немногие — оставшиеся священники, монахи и монахини — самоотверженно исполняли свой долг. Они ухаживали за больными в импровизированных лазаретах, больше похожих на скотобойни, — тёмных, душных помещениях, где воздух был густым от запахов смерти, а стоны стояли несмолкающим гулом.
Несколько дней Годжо не видел её. Сначала он приписывал это хаосу, но вскоре знакомое, холодное чувство страха начало сжимать ему горло. Он с головой уходил в работу, но даже среди моря лиц, искажённых болезнью, его взгляд искал одно-единственное. И каждый раз, констатировав смерть очередной безымянной женщины, он выдыхал с облегчением, горьким и стыдным, понимая, что это не она.
Тем временем огонь поглотил уже половину карантинного района. Деревянные баррикады, отделявшие заразу от иллюзии безопасности, теперь сами горели, рассыпаясь на угли, стирая последнюю грань. Небо, вечно затянутое плотным одеялом из дыма и пепла, не пропускало ни единого луча, погружая мир в вечные, удушающие сумерки. Казалось, солнце погасло навсегда.
Несмотря на фанатичное стремление к чистоте — окуривание дымом полыни, обтирания уксусом, многочасовое мытье рук до красноты — на тридцатый день молодой доктор почувствовал, как по спине пробежал ледяной сквозняк, не имеющий ничего общего с погодой за стенами. Всё его тело пронзила ломота, будто кости выворачивали из суставов, а голова раскалывалась на части от невыносимой, пульсирующей боли. Было бессмысленно обманывать себя усталостью. Он слишком хорошо знал этот сценарий. Слишком часто видел его финал.
И когда его пальцы нащупали в подмышечной впадине знакомый, тугой и болезненный узел, горячий участок кожи, в душе не возникло ни паники, ни отчаяния. Лишь странный, леденящий покой обречённого, дошедшего до конца пути.
И тогда в его воспалённом сознании, ясным и болезненным воспоминанием, возник её образ. Желание увидеть её в последний раз стало единственным якорем. Натянув своё прокопчённое, пропитанное смертью облачение, он вышел в город, который, казалось, уже ждал его последнего визита.
Найти ее было слишком просто.
Небольшая каморка, лишённая окон, тонула в полумраке. Единственная свеча отбрасывала на сырые, покрытые инеем испарины стены гигантские, пляшущие тени. Воздух был холодным и тяжёлым, пахшим болезнью и тлением. Но всё это тонуло в тумане, когда его взгляд упал на узкую кровать.
На ней лежала она. Её кожа, когда-то розоватая, теперь была мертвенно-бледной, с проступающими сине-багровыми картами чумы. На шее алел воспалённый бубон, его поверхность уже лоснилась, сочась сукровицей. Из носа тонкой струйкой стекала алая кровь, окрашивая её пересохшие, потрескавшиеся губы. Она лежала на боку, и каждый её вздох был коротким, хриплым и мучительным.
Она открыла глаза, и в их стеклянной глубине мелькнуло узнавание. Слабая, почти неуловимая улыбка тронула уголки её губ.
— Полагаю, это наша последняя встреча, — её голос был шепотом, сорвавшимся в приступ кашля, выплеснувшего на подушку алые брызги. Взгляд затуманился, наполняясь влагой непролитых слёз.
Комок подступил к самому горлу Годжо. Если бы не грубая кожа перчаток, он вонзил бы ногти в ладони до крови. Он молча, пошатываясь, подошёл к кровати и опустился перед ней на колени. Все его циничные остроты, все защитные насмешки рассыпались в прах. Оставалась лишь всепоглощающая тяжесть неминуемой потери.
Словно во сне, он снял свою широкополую шляпу и начал развязывать шнуровку маски. Кожаные завязки со скрипом поддались его дрожащим пальцам. Он снял её. Впервые она видела его лицо. Бледное, осунувшееся, с лихорадочным румянцем на скулах и запавшими, невероятно синими глазами, в которых стояла бездонная печаль.
Её карие глаза расширились от изумления. Она медленно, с трудом подняла дрожащую руку и коснулась его щеки, провела шершавой подушечкой большого пальца по коже под его глазом. Годжо прижался к её ладони, чувствуя её тепло и всё тот же едва уловимый запах уксуса, её тихую месть, ставшую теперь самым дорогим воспоминанием.
— Ты тоже заражён? — её шёпот в гробовой тишине прозвучал громче любого крика. Он лишь закрыл глаза и коротко кивнул, не в силах вымолвить ни слова.
Обычно он завалил бы её потоком слов — циничными байками, нелепыми случаями из практики, чем угодно, лишь бы вызвать в её глазах огоньки раздражения и жизни. Но сейчас его горло сдавила такая боль, что не было сил даже на вздох.
Она смотрела на него, и на её лице появилось недовольное, почти сердитое выражение. Будь у неё силы, она бы отчитала его за беспечность. Но вместо этого её пальцы мягко стёрли слезу, выкатившуюся из его глаза. Он даже не заметил, что плакал.
— Я так давно не видела ясного неба, — прошептала она, снова проводя пальцем под его глазом. — Но для меня сейчас ты — чистое небо. Ты — мой спаситель. Спасибо.
Эти слова сломали его последнюю защиту. Он прикрыл её руку своей и, зажмурившись, беззвучно зарыдал, его тело сотрясали содрогания беззвучного отчаяния.
Он не верил в любовь. Не в такое время. Не тогда, когда всё можно отнять в мгновение ока. Но ему так не повезло — испытать её к девушке, с которой его разделяла не только чума, но и сама жизнь, в городе, обречённом на вымирание.
Пламя уже лизало стены дома, когда он вышел на улицу, неся в памяти её имя, полученное в последнюю минуту её жизни. Пустота в груди была острее любой физической боли. Всё вокруг происходило как в тумане: новые трупы, короткие записи в блокноте. Власти, сами уже харкающие кровью, лишь равнодушно цокнули, выслушав его сообщение о заражении.
Вечером он сидел над своим дневником. Перо скользило по бумаге, выводя имена, профессии, составы семей. Пока он ещё мог это делать. Но затем он остановился на одном имени.
Утахимэ Иори.
Дыхание перехватило. Рука задрожала, и перо оставило на бумаге кляксу, похожую на ворону. А потом его слезы упали на страницу, размывая чернила в черное месиво, стирая её имя, как чума стёрла её саму.
«Ты мой спаситель»
Он тряхнул головой, пытаясь изгнать этот голос. Рука вцепилась в волосы, дёргая их, пытаясь заглушить боль в сердце.
— Я не спаситель, — его собственный голос прозвучал чужим, разбитым хрипом.
Многие доктора в отчаянии начинали писать в дневниках молитвы или собственные безумные мысли. Годжо был заражён и терял контроль. Собрав последние силы, он вывел под размытым пятном её имени последнюю, единственную, не медицинскую запись: