***
Со мной случилась однажды прекурьёзная, почти что анекдотическая, если бы не её фатальная подоплёка, история. Я умер. Умер ненадолго, с той изящной неокончательностью, с какой джентльмен может ненадолго удалиться из гостиной, дабы поправить галстук в зеркале будуара. Всего на какие-то три минуты и семнадцать секунд, как мне впоследствии сообщили с почти что гастрономической, унизительной точностью, словно речь шла о времени приготовления всмятку яйца определённой степени свежести. Сердце, этот утомлённый, много повидавший на своём веку насос, исправно перекачивавший по моим сосудам густую, тёмную, насыщенную тайнами жидкость, которую принято с некоторой натяжкой называть жизнью, внезапно замерло, сделав паузу, подобную той, что разделяет два аккорда в сложной, барочной музыкальной фразе, — паузу, полную трепетного ожидания и невысказанного смысла. Представьте себе старую, чуть поцарапанную киноленту, где главный герой, застигнутый врасплох в самом пафосном, ключевом моменте своего пространного монолога, вдруг застывает с полуоткрытым, немым ртом, а проектор продолжает своё монотонное гудение, выбрасывая на поблёкший экран неподвижную, залитую неестественным, застывшим светом картинку. Вот таким гигантским, безразличным проектором и стало для меня всё мироздание в тот внезапно наступивший миг. И дабы разочаровать вас с самого начала, спешу заявить: не узрел я ни тоннеля, ослепляющего светом, ни ликов усопших родственников, сулящих блаженство. О, нет! Всё было куда изощрённее, тоньше и начисто лишено той патетической, лубочной банальности, которой так любят украшать подобные истории ретивые журналисты и слащавые проповедники. Моё сознание, этот избалованный, капризный и до крайности самовлюблённый режиссёр, не пожелал расставаться со своим главным и единственным творением — моим «я». Оно, с присущим ему эгоцентризмом, просто отключило один, надоевший ему канал восприятия и без лишних церемоний включило другой, запасной. Я оказался — или, точнее, моё восприятие оказалось — в пространстве, не имевшем ни верха, ни низа, ни сторон, ни каких бы то ни было координат, привычных трёхмерному существу. Оно было окрашено в один-единственный, тотально доминирующий цвет — цвет незабудки, растворённой не в воде, а в самом жидком, текучем воздухе. Это был не синий и не голубой, а некая их квинтэссенция, их идея, лишённая грубой материальности, чистая сущность синевы. В этом сияющем, беззвучном вакууме плавали, словно медузы в океанских глубинах, мои воспоминания. Не в хронологическом порядке, разумеется — это было бы слишком просто, безвкусно и прилично плоскому, линейному уму. Нет, они витали вокруг, как миллиарды частиц пыльцы одуванчика, подхваченные неведомым бризом, и каждую такую частицу-воспоминание можно было рассмотреть со всех сторон, изучить под любым углом, как драгоценный кристалл. Вот я, семилетний, в коротких штанишках, ловлю сачком, сшитым из марли, великолепную бабочку-махаона на залитой солнцем опушке леса, и каждая прожилка на её лимонных, испещрённых чёрным лаковым узором крыльях видна мне теперь с микроскопической, почти болезненной чёткостью. Я чувствую запах нагретой хвои и влажной земли, слышу отдалённый стук дятла — но всё это не как поток ощущений, а как некий законсервированный, идеально сохранившийся артефакт. Вот губы моей первой возлюбленной, Леноры, их тёплое, чуть влажное прикосновение, которое когда-то было похоже на падение лепестка розы на неподвижную поверхность воды, вызывая бесчисленные расходящиеся круги на поверхности души. А вот — пожелтевшая страница из старого, пахнущего временем латинского текста, которую я когда-то в университете безуспешно пытался перевести, корпя над ней до головной боли, и теперь, о чудо! все эти «igitur» и «quidem» вдруг сложились в ясную, ослепительную, как вспышка магния, истину, которая, увы, мгновенно растворилась в окружающей синеве, едва я попытался её ухватить и удержать, как ускользающую мысль upon waking. Не было ни физической боли, ни животного страха, ни приторной радости. Был лишь бесконечный, холодный, отстранённый восторг наблюдателя, листающего пыльный фолиант или альбом с бесценными, но чужими иллюстрациями, но не способного прочесть размытые подписи под ними. Я был зрителем в грандиозном театре одного-единственного актёра, где актёром был я сам, а пьесу кто-то капризный и невидимый бесконечно переписывал, безжалостно вычёркивая самые важные, самые пронзительные монологи и оставляя лишь намёки, лишь тени былых страстей. Самым мучительным и одновременно восхитительным было полное, абсолютное отсутствие времени. Те самые три минуты семнадцать секунд, отмеренные земными хронометрами, растянулись здесь в субъективной, не поддающейся измерению вечности. Я мог подолгу — если слово «долго» здесь вообще имело какой-либо смысл — созерцать одну-единственную, бриллиантовую каплю дождя, застывшую, как слеза, на нежной щеке Леноры, наблюдая, как в её выпуклой, идеальной поверхности преломляется, искажается, но оттого становится лишь прекраснее, весь окружающий мир. Я видел причудливый, морозный узор на оконном стекле той далёкой детской комнаты и не просто видел его, а понимал его скрытую, ледяную геометрию, его арифметику, его кристаллическую логику, как если бы был его создателем. И тут, в самом сердце этого призрачного карнавала, произошло нечто самое странное и значительное. Среди пёстрого хоровода бесплотных образов я заметил один, который был… пустым. Он имел вполне определённую форму и чёткий контур — это была знакомая до мельчайших деталей дверь в старом, полуразрушенном доме моей бабушки, та самая, что вела в тёмный, пахнущий антоновскими яблоками и пыльной старой бумагой чулан. Но за этим безупречным контуром не было ровным счётом ничего. Ни намёка на воспоминание, ни отголоска ощущения, ни крупицы смысла. Лишь абсолютная, всепоглощающая, негаснущая пустота, чёрная дыра в сияющем, голубом коконе моего посмертного сознания. И я с ужасом, лишённым, впрочем, всякой эмоциональной окраски, с холодной ясностью обречённого понял, что это и есть — та самая, подлинная Дверь. Вход в небытие. Настоящее, окончательное, без вариантов и обратных билетов. И что моя текущая, столь комфортная ситуация — всего лишь антракт, уютное фойе перед главным, тёмным залом, где не будет ни зрителей, ни актёров, ни самого театра. Именно в этот миг осознания, в этот пик метафизического напряжения, чей-то невидимый, могущественный палец снова нажал на маленькую, но такую важную кнопку «пуск». Ослепительный синий свет, заполнявший всё, вдруг померк, словно его выключили, как обычную люстру в пустом концертном зале после окончания спектакля. Я ощутил резкий, грубый, бесцеремонный толчок где-то в самом нутре, и в следующее мгновение меня, с силой пробки из бутылки шампанского, вырвало обратно в мир — в мир оглушительных шумов, резких запахов лекарства и пота, и примитивных тактильных ощущений. Я лежал на холодном паркете в своей гостиной, а над ним, как маятник судьбы, склонялось озабоченное, обезличенное профессионализмом лицо врача скорой помощи. В ушах стоял оглушительный, неприятный гул, и первое, что я почувствовал, вернувшись, — это леденящий, абсолютно материальный холод полированного дерева под своей щекой. С тех пор прошло несколько месяцев. Я жив, насколько это слово вообще применимо ко мне теперь. Сердце моё, напуганное своим самовольным, дерзким отпуском, бьётся исправно и предсказуемо. Но я — другой. Я ношу в себе, в самой глубине своего существа, тайну, столь же хрупкую, невесомую и невыразимую, как узор на крыле той самой бабочки-махаона. Я побывал в кармане небытия, в его преддверии, и вернулся с пустыми руками, но с душой, до краёв наполненной тишиной и синевой. И теперь, глядя на привычный, суетливый мир, я вижу его иначе, сквозь призму того опыта. Я знаю, что за этим ярким, шумным, красочным фасадом, который мы так наивно называем жизнью, скрывается та тихая, безмолвная, синяя комната, где всё уже случилось, всё уже пережито, проанализировано и разложено по полочкам вечности. И эта мысль не пугает меня более. Напротив, она придаёт каждому, даже самому незначительному мгновению, каждой мелочи — горьковатому вкусу утреннего кофе, пронзительному крику птицы за окном, случайной складке на платье жены — особый, неуловимый оттенок лёгкой, почти что невыносимой грусти и странного, торжественного, пронзительного величия. Я стал синестезиком бытия, ощущающим вечный, не смываемый привкус синевы на самом кончике языка времени.Временная смерть
2 ноября 2025 г., 23:11