Хозяин

Горячая работа
R
Завершён
29
1
автор
Фэндом:
Размер:
11 страниц, 5 056 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
29 Нравится 8 Отзывы 7 В сборник

Хозяин

Настройки
      Минуло всего несколько лет с тех пор, как под алыми знамёнами революций и залпами пушек по Зимнему Дворцу пала великая Российская Империя. Гражданская война, что гремела три года, только-только отступила, ушла куда-то далеко на Восток, и народ в европейской части страны потихоньку приходил в себя, несмело поднимая головы, чтоб взглянуть на то светлое будущее, что так обещали Красные. Сапог пролетариата и коммунизма уверенно шагал по освобожденной от белой сволочи земле, добираясь до самых забытых уголков необъятной, только зародившейся страны. Планы, как полюбили говорить, были наполеоновскими — дать задний ход и ослабить хватку. Из городов поползли слухи, один другого слаще: мол, ненавистную продразверстку, что выгребала из амбаров все до последнего зернышка, отменят. Заменят на какой-то 'продналог', а излишки позволят продавать. Народ слушал, щурился, но молчал — слишком много их обманывали за эти кровавые годы. Пока в стране, что в будущем станет сверхдержавой, всё ещё откликался рев революций и гражданской войны, а члены партии собирались на юбилейный, десятый съезд РКП (б), в селе, что недалеко от Киева, была своя, куда более личная и, наверное, более поучительная история. Село, чье название сейчас уже никто и не вспомнит, было небольшим — несколько улиц, чуть больше сотни домов, пятьсот душ населения, если не считать детей, каменная церквушка с одним куполом, огромные поля пшеницы, кукурузы и подсолнечника. Народ жил простой, к тяжелой работе да к старым вере и обычаям приученный. Кто коваль, кто кожевник, кто просто хозяйство свое ведет. Каждый знал всех в округе, почти все были друг другу либо дальние родственники, еще по линии прапрабабки, либо же кумовья.       В центре села, в крепкой деревянной хате жила семья. Петро мужик был ладный. Высок, крепок телом, с пышными лихо закрученными усами и острыми, темными глазами, в которых девки тонули, как в омуте. Мужчина работящий, все у него в руках его спорилось — и коня подковать, и избу сладить, и в поле от зари до заката проработать. Оженился на Марии по родительскому сговору, стали жить. Жили тихо, мирно, трем детям жизнь дали. Одна слабость у Петра была — резаться на деньги. В местной корчме его видели почти каждую неделю, и порой он проигрывал в карты последние монеты, одежду. Возвращался до хаты под ночь, без денег и сил смотреть семье в глаза. Маруся и ругала, и голубила, и стыдила перед детьми, родители его головами качали, а Петр клялся, божился, что не станет больше играть. Пытался занять себя работой, детьми, но держался самое большее две недели — азарт брал своё. Накопит денег с рынка, пойдет играть, а там уже как карта ляжет. Бывало столько денег принесет, что и на приданное, и на коняку вторую хватит, а порой возвращался Петро с фиолетовым от кулаков и красным от горилки лицом, и в одном исподнем. Тогда его все село видело. Кто бранил, а кто заступался, мол, маленькая слабость у хозяина, с кем не бывает, пускай Маруся благодарная будет, что мужик её не пьет и рук не распускает.       И вот почти минул липень, и на пороге стоял душный, пахнущий румяным хлебом серпень, как Петро вновь появился на пороге корчмы. С закрученными усами, в новой вышиванке, как на свадьбу. Он выглядел как господар, которому нечего стыдиться, как человек, что пришел не отыгрываться, а милостиво забрать своё. Пускай и вид у него был, как городские говорят, с иголочки, только самому Петру было известно, что творилось в его хате годину тому. Как выбегал он за ворота под крепкую брань его жинки, как увернулся от летящей ему в голову скалки, и как он, на ходу поправляя вышиванку, крестился и божился, что всего на пару часов, к вечере будет. — Опять, Петро?! — кричала она ему в спину, и голос ее срывался от бессильной ярости, а в уголках глаз, покрытых морщинками, стояли слезы. — Детям на сапоги откладывали, а ты их в карты спустить хочешь?! Чтоб тебе руки отсохли, ирод!» Петро лишь разворачивался на каблуках сапог и быстрым шагом уходил, уже не видя, как его жена тяжело опирается на перила крыльца, как дрожат ее губы. Он шел, расправив плечи, и улыбался знакомым, но внутри все скручивало в тугой, холодный узел. «Последний раз, — шептал он сам себе, уже зная, что врет. — Только отыграюсь и всё. А если повезет, то и с грошами домой приду, как раз на сапоги и свинью в придачу хватит». В корчму он шел легко, сжимая в кулаке тугую мошну, притороченную к поясу, чувствуя ее тяжесть. Путь лежал по утоптанной дороге с густой зеленой лентой сорняков и травы посередине, вдоль поля, где уже созрела его пшеница. Со дня на день соберется вся семья для покоса, и Петро уже представлял, как на выигранные деньги купит новые серпы, здоровую кобылу, коралловое намисто Марусе.       В корчме, до этого гудевшей, как встревоженный улей, наступила тишина. Та самая, что бывает перед грозой или перед дракой. Мужики, что цедили мутный самогон, оторвались от стаканов. Корчмарь замер, протирая тряпкой и без того чистый стол, с опаской поглядел на Петра, ведь знал — либо он озолотится на хмеле и закуске, либо пойдет по свету после хорошей драки. Весь этот гулкий, пахнущий кислой капустой, дешевой горилкой и въевшимся в дерево табачным дымом мирок уставился на Петра.       Он не смотрел ни на кого. Прошел уверенно, по-хозяйски, к дальнему столу, где уже сидели трое, лениво перекидываясь в свару. Среди них был Грицько Кривой — тощий и длинный как жердь, поджарый мужик с одним глазом и засаленным чубом, криво усмехавшийся в редкие усы, который, по слухам, прошел всю войну, да так и не понял, за кого и за что воевал, но карманы набил справно. — Подвиньтесь, — Петро бросил на стол несколько копеек и занял свое место за неровным, чуть качающимся столом. Грицько со стуком поставил щербатую глиняную чарку и прищурил свой единственный глаз. — Петро? Давно не захаживал. Аль жена путы на ноги надела?       Смешок прошелся по столу. Петро даже не улыбнулся. Он сел, расправил плечи, почти лениво снял с пояса потрепанный кожаный кисет, так же неспешно набил трубку табачком и раскурил от стоявшей рядом свечи. — Путы собаки носят. А я — хозяин. И пришел по-хозяйски. Сдавай. Грицько ухмыльнулся еще шире, показывая пару золотых зубов, и с ловкостью одесского шулера перетасовал карты, а после, наклонившись к самому уху Петра, прошептал: — Только гляди, Петруха, жалеть не стану. Сам виноватым будешь, коль без штанов уйдешь.       Игра началась. Сначала осторожно, с мелких ставок, бросая на стол копейки с пятаками и гривенники. Петро играл так, словно не в карты резался, а землю пахал — уверенно, без лишних движений, с холодным расчетом, не думая ни о семье, ни о хозяйстве, а лишь о следующих карте и ставке. И первые полчаса удача была его верной женой, деньги липли к рукам, а теплая горилка лишь сильнее распаляла. В ход пошли серебряные полтинники и целковые. Стопка монет перед ним росла, блестела в свете свечей, а глаза горели тем самым темным, пьянящим огнем, которого так боялась Маруся. Азарт, горячий и сладкий, как мед, заливал ему глаза. Он уже видел, как вернется домой, бросит на стол целый мешок денег, как жена ахнет, а дети будут смотреть на него, как на Бога.       Вокруг их стола уже собралось несколько соседей, простых зевак, что тихонько обсуждали следующий ход, карты, кто-то даже делал ставки. Корчмарь лишь подливал горилки и ставил закуску на стол — ломоть хлеба, лук, огурцы, чтоб такое развлечение не закончилось слишком быстро. И тихонько, себе под нос, молился лишь бы не дошло до мордобоя, а то здешние мужики ой как падки на такое.       А Грицько Кривой, казалось, не играть на деньги пришел, а на именины. Он лениво отбивался, проигрывал десяток целковых, но лишь криво усмехался, потягивая горилку. Он знал Петра, как облупленного, знал, что не сможет он уйти сразу. И в какой-то момент, когда Петро, уже пьяный от самогона и побед, поставил на кон почти весь свой выигрыш, удача, как капризная девка, отвернулась от него и подмигнула Кривому.       Одна неудачная карта. Вторая. Третья.       Стопка монет перед Петром таяла на глазах. Пьянящий мед в его взгляде сменился мутной, отчаянной яростью. Он повышал ставки, пытался отыграться и даже мухлевать, но карты словно смеялись ему в лицо. Вот уже и последняя монета перекочевала в загребущую лапу Грицька. Кожаная мошна, еще час назад полная до скрипа, теперь жалким пустым мешком лежала за пазухой и, казалось, холодила даже сердце.       Петро сидел, глядя на пустой стол перед собой. Тишина в корчме стала почти осязаемой, лишь перешептывания зевак, что без смущения обсуждали игру и указывали пальцами на Петра и Грицька, нарушали её. — Все, Петро? — лениво протянул Кривой, подбросив в воздух золотой пятак и попробовав его на зуб. — Хозяин поиграл, и будет. Или же мать родную с дитятками заложишь?       Петро поднял на Грицька красные то ли от хлемя, то ли от ярости на самого себя, глазами. В голове стучала одна мысль: отыграться. Вернуть. Нельзя прийти домой ни с чем. Не после этой вышиванки. Не после этого взгляда Маруси, что так его, дурака, любила. Он сжал кулаки так, что костяшки побелели, и хрипло произнес: — Поле. То, что за яром. Ставлю поле.       Корчма, до этого шумная и пьяная, умолкла, уставились на Петра, думая, что мужик совсем выжил из ума. Даже обычно наглый Грицько опешил, вытаращив единственный глаз, а после расхохотался, ударяя кулаком по столу, разливая горилку. — Поле?! — почти кричал он, вытирая слезы смеха грязным рукавом. — Петька, побойся Бога! Ты что, с ума спятил? То ж не твое поле, то ж поле твоих детей! Твоей Маруси! Как ты им в глаза глянешь, ирод?       Зеваки согласно закивали, толпа загудела, но Петро уже не слышал их. Он смотрел только на кривую ухмылку Грицька, на его единственный, насмешливый глаз. И эта насмешка жгла его сильнее любого стыда. — Мое поле, — прохрипел он, ударив кулаком по столу. Несильно, но стол качнулся, и свеча дрогнула. — Я хозяин. Я его потом и кровью поливал. Мне и решать. Играем.       Грицько перестал смеяться. Единственный глаз его сузился, превратился в хищную щелку. Он увидел перед собой не соседа, не мужика из своего села. Он увидел жертву, которая сама лезет в пасть. — Как скажешь, хозяин, — процедил он, и в этом слове было больше яда, чем во всем самогоне корчмы. — Одна сдача. По одной карте. У кого старше — тот и пан. И поле того.       Он взял колоду. Руки его, до этого ленивые и расслабленные, двигались теперь быстро и точно, как у паука, плетущего свою сеть. Он ловко перетасовал карты, лишь раз снял колоду и протянул ее Петру. — Тяни.       Петро протянул дрожащую руку. Пальцы не слушались, казалось, они стали чужими, деревянными. Он вытянул одну карту и, не глядя, положил ее перед собой рубашкой вверх. Грицько усмехнулся так, будто уже знал исход, и вытянул свою. В корчме воцарилась мертвая тишина. Было слышно, как гудит в ушах у Петра, как потрескивает фитиль свечи, как где-то в углу икнул перебравший мужик. — Открывай, — сказал Грицько.       Петро перевернул свою карту.       Девятка.       Сердце на миг замерло, а потом заколотилось с новой, отчаянной надеждой. Он поднял глаза на Грицька. Тот медленно, с наслаждением, перевернул свою карту.       Король.       Время для Петра остановилось. Он не слышал, как ахнула толпа, не слышал, как Грицько в восторге хлопает себя по ляжкам и кричит корчмарю, чтобы тот нес лучшей горилки. Кто-то сочувственно положил Петру руку на плечо и тут же отдернул.       Он видел только одно. Этого нарисованного, усатого короля, который будто был в сговоре с самим Кривым. Короля, который только что забрал у него все. Его поле. Его будущее. Его право называться хозяином.       Он встал медленно, не качаясь. Пьяный азарт выветрился из него мгновенно, оставив после себя лишь звенящую, ледяную пустоту. Он, не смея от стыда и боли посмотреть людям в глаза, на ватных, негнущихся ногах побрел к выходу. Тут Грицько звонко свистнул, привлекая внимание, и буквально развалился на лавке. Петр неохотно повернулся, глядя невидящими глазами на Кривого. — Ладно, Петро, — сказал он, — Бог с тобой. Ты мужик отчаянный, пусть и гол как сокол. Я тебе выбор дам. Или я забираю поле, как договаривались. Или… — он понизил голос до вороватого, заговорщического, а его глаз хищно блеснул в полумраке корчмы, — …или ты мне отдаешь золотой червонец. И поле твое. И долг прощен. Я человек добрый. Даю тебе шанс честь перед людом и перед своей семьей спасти. Ну как, по рукам?       Петро, не веря ушам, уставился на Кривого, на этого давно пропащего человека. Знал же, бисова дитина, что нет у него золотого. Знал! Не водилось в их семье таких богатств никогда! А всё равно… Руки сами собой сжались в тяжелые кулаки, и Петро едва сдержался, чтоб не броситься на Кривого, сдержался, одернул себя. Нельзя, не тут. Тогда уж точно он себя и свою семью опозорит.       Тут идея, лихая, глупая и почти что убийственная, прошибла ему голову. Он выпрямился, выпятив грудь колесом, и жестким взглядом вперился в Грицька. — Будет тебе золотой, Кривой, будет. — Голос к его собственному удивлению звучал твердо и ровно, не выдавая отчаянного плана. От этого Кривой вновь расхохотался и протянул Петру костлявую, жуткую руку. — А ты у нас оказывается богатый хозяин, Петро! Так коли мне ждать тебя? — Ночью этой глупой к старому колодцу приходи, что на окраине, на перепутье. Там и получишь свой золотой.       Руки они пожали быстро, крепко, с хлопком ладоней и силой такой, будто хотели сломать друг другу пальцы, что, собственно, было не далеко от правды. Кривой, в разрез своему худосочному виду, вдруг резко дернул Петра за запястье, заставляя сделать шаг, зашипел ему в ухо. Голос был не его, полный угрозы и обещания расправы: — Не знаю откуда у тебя червонец завалялся, хозяин, но гляди у меня, Петька. Обманешь — пожалеешь.       Петро не сомневался, что пожалеет. Но попытка не пытка, особенно если на кону поле, жизнь семьи и честь. Он силой вырвал свою ладонь из медвежьей хватки Грицька и вышел из корчмы, громко хлопнув дверью.       Уже затемно Петро добрался до своего двора. Каждый скрип калитки, каждый шорох гравия под сапогами казался ему громче набата, готового разбудить все село и выставить его позор на потеху и осуждение народа. Хата встретила его черными, слепыми проемами окон, молчаливым укором, словно он был чужим в собственном доме.       Петро, зная, что домашние уже спят, тихонько, будто вор, пробрался к сараю, осторожно обходя нервно спящего пса на цепи. Воздух здесь был густым, пахнущим прелым сеном, землей и трудом — всем тем, что он сегодня предал. Непослушными руками он несколько раз чиркнул спичкой, обжигая пальцы. Дрожащее пламя выхватило из темноты знакомые очертания: грабли с налипшими комьями земли, лопаты, стертые до блеска его ладонями, плуг, который он тягал за собой от зари до заката. Каждый предмет кричал ему: «Ты — хозяин! Ты — работник!», а память тут же шипела в ответ: «Был. Больше нет. Сам виноват».       Взгляд его упал на огромную, еще прабабкину скрыню, темную от времени. За ней, в вековой пыли, среди старых мышеловок, лежал тугой мешочек. Маруськина заначка. «На черный день», — как говорила она. Он опустился на колени, дрожавшими руками развязал тугой узел. В неровном свете спички и в лучах луны, пробивавшихся через пыльное оконце под потолком, тускло заблестела мелочь. Медяки, гривенники, пара серебряных полтинников. Деньги, отложенные на соли, на лишнем куске сахара. Спасенные от него, от его азарта.       Петро перебирал монеты, и вдруг пальцы его наткнулись на что-то необычное. Круглое, гладкое, тяжелее, толще и больше обычного медяка. Он поднес монету к огню спички. Она не блеснула золотом. Тусклая, красноватая медь. Брак. Монета-уродец, которую какой-то пьяный мастер на монетном дворе поленился переплавить. Она была почти того же размера, что и царский золотой червонец.       И в этот момент в его голове, затуманенной отчаянием, наконец-то сложилась идея. Лихая, глупая и почти что убийственная. Это был не план. Это был такой же азартный бросок костей, как и за карточным столом, но теперь ставкой было не поле, а сама жизнь. Он представил себе это: темная ночь, старый колодец, перепутье. Грицько, жадный до денег, не станет долго разглядывать монету при свете луны. Он сунет ее в карман и уйдет, возможно плюнет Петру под ноги. А он, Петро, вернется домой. Не победителем, нет, но и не полным ничтожеством. Он обманет судьбу, обманет Кривого, вернет себе честь, право называться хозяином, пусть и ценой лжи.       Он зажал бракованный медяк в кулаке. Холодный металл словно врос в его кожу, давая призрачную уверенность. Петро вернул заначку Маруси на место, до последней копейки, упрятав даже глубже, чем было. Это была не ее битва, а ее мужа. И он пойдет до конца.       Петро не помнил, как вышел со двора. Ноги сами собой понесли к старому колодцу, где вода уже больше походила на болото. Он шёл, не видя перед собой ни жгучей крапивы, что била по коже, ни ям, где он едва не свернул ногу, пока заросшая тропка наконец-то не сменилась утоптанной травой, пока не показались очертания проклятого колодца. Там, оперившись на треснувший камень, уже ждал Кривой. Его силуэт в полумраке казался еще более худосочным, тщедушным, и Петро едва сдержался, чтоб не перекреститься — уж больно Грицько походил на чёрта.       Завидев Петра Кривой улыбнулся — даже во мраке, в свете одной луны, блеснул его золотой зуб. Он лениво отвалился от колодца, шагнул навстречу. На мгновение Петру почудилось, что за старой кладкой мелькнули тени, но голос Грицька, тихий и зловещий, тут же отвлек его от мыслей. — Принес? — Принес. — Петро протянул кулак, в котором он все еще судорожно сжимал бракованный медяк, постарался унять дрожь в руках и коленях, выровнять дыхание. Вышло паршиво. Он с трудом разжал одеревеневшие пальцы.       Глаз у Грицька заблестел недобрым огоньком. Он выхватил медяк у Петра, подставил под свет луны, вертя и цокая языком. — Грязный он, будто ты из сраки его достал, Петро. Точно ль червонец? — Точно. Я его на случай, если по миру пойдем, хранил. Забирай и катись отсюда.       Тут Кривой, до этого с видом ростовщика приглядывающийся к монете, попробовал её за зуб. Тишину вокруг прорезало его сдавленное шипение. Душа у Петра рухнула прямо в его сапоги, он понял — конец. Грицько же замер, медленно повернулся. Глаз теперь у него не просто блестел — он пылал яростью, а губы растянулись в довольном, предвкушающем оскале.       Из тени колодца вышли двое. Хлопцы, рослые, крепкие, совсем не похожие на своего тощего отца. Один из них шагнул в сторону Петра.       Старший ударил сапогом Петру в грудь. Воздуха не стало. Вместо него в груди будто раскалились угли, а ноги подкосились, превратившись в вату. Петро рухнул на колени, пытаясь ртом поймать хоть глоток. Первый кулак врезался в затылок, и мир качнулся, зазвенев в ушах. Второй пришелся по ребрам, и Петро услышал отвратительный влажный хруст. Он сжался в комок на земле, обхватив голову руками, но сапоги находили его снова и снова — в бок, в спину, по ногам. Каждый удар — новая вспышка боли, сдавленный стон.       Сквозь боль и звон в ушах до него доносились обрывки фраз, злые, как укусы ос: «Падлюка!», «Брехать посмел?!». А голос самого Грицька, тонкий и ядовитый, шипел над самым ухом: «Хозяин… Гляньте на него, хлопцы, хозяин…». Тяжелый носок сапога врезался в щеку. Во рту стало солоно и горячо, Петро почувствовал, как крошатся зубы. Мир сузился до одной точки — звериного оскала Кривого, склонившегося над ним. В темноте блеснул золотой клык, и этот блеск стал последним, что он увидел, прежде чем боль и унижение поглотила вязкая, спасительная темнота.       Остановились они лишь когда Петро не шевелился, дрожа всем телом. Грицько сплюнул у его головы, окликнул своих сыновей и пошел прочь. «Микола, Назар, собирайте наших баб, пойдем поле косить».       Больше часа Петро пролежал у колодца не в силах пошевелиться, дрожа всем телом и тихонько скуля, как побитая собака. Опираясь на кладку колодца, Петро с трудом встал, сделал несколько неуверенных шагов на подкашивающихся ногах, едва не упал от боли в груди. Шёл он не разбирая дороги, хромая и проклиная себя и тот день, когда взял в руки карты. Украдкой глянул на себя в отражении лужи и отшатнулся от ужаса. Заплывший глаз, нос и губы разбиты, вся голова в крови.       Он шел той же дорогой, но это был уже не тот Петро. Ушла хозяйская стать, расправленные плечи ссутулились под невидимой тяжестью. Новая вышиванка измята, в пыли, в темных пятнах грязи и собственной крови, с порванным рукавом по шву. Закрученные усы, его гордость, поникли, на них запеклась кровь. Петро не чувствовал ни боли от разбитого лица, ни унижения от побоев. Внутри была лишь выжженная, звенящая пустота. Все мысли в разбитой голове вытеснила лишь одна — как он вновь сможет посмотреть в глаза своей семье? Как вымолит у них прощения, и как они будут жить дальше?       Дорога с густой зеленой лентой сорняков посередине, которая утром казалась ему путем к триумфу, теперь была бесконечной. Он дошел до своего поля. Того самого, что еще вчера было его силой, его будущим, его правом называться хозяином. Робко, не уверенно поднял глаза, уже зная, что увидит, но все еще слепо надеясь. Тут ноги подкосились, и Петро грузно рухнул на колени, глядя на то, что уничтожил своими же руками.       Утренний туман лениво расстилался, будто указывая, к чему привела маленькая слабость хозяина. Золотое море пшеницы, которое утром он видел как мешки с деньгами, будущим его семьи, свежим хлебом, исчезло. Земля, что век кормила его род, встретила его равнодушно, лениво помахивая уцелевшими сорняками на ветру. Голое, выкошенное поле, лишь пеньки его трудов выглядывали из-под пыли. Ни одного колоска, ни одного тюка, ничего не осталось, будто саранча пожрала. Запах теплой земли, пыли и спелого хлеба, который он так любил, теперь сменила вонь свежескошенной травы, которая забивалась в легкие, вызывая тошноту. А где-то на краю поля наперебой раздавались голоса всей разномастной семьи Грицька, скрипела телега, глухо ржала старая кляча. Это увозили его добро, его труд, его честь, его право называться хозяином.       Петро зачерпнул пригоршню своей земли, которую он проиграл. Ледяная пыль и мелкие камушки просыпались сквозь его дрожащие пальцы. Это стало последней каплей. Петро сжался, обхватив себя руками, лбом ударившись о холодную, пыльную тропу. Боль от пинков и ран была ничем по сравнению со стыдом, с ненавистью себе, с той агонией, что жгла душу. Из горящей огнем из-за побоев груди вырвался стон, почти сразу перешедший в вой, слезы смешались с грязью и кровью, а руки вцепились в и без того рванную вышиванку, оставляя на плечах красные следы от ногтей.       Петро выл до сорванного голоса, до хрипа. Выл, пока силы не оставили его, пока не пришли судорожные, почти детские рыдания и всхлипы. Петро не слышал мягких шагов в изношенных сапогах по пыльной дороге, не видел, как над ним нависла тень. Он вздрогнул всем избитым телом, когда ему на плечо, точно на порванный шов вышиванки, опустилась крепкая, работящая рука. Даже не поднимая взгляда, он сразу понял кто это лишь по потрепанному подолу юбки. Маруся.       Петро с трудом оторвал лицо с грязными дорожками от слез и пыли от ладоней, поднял красные глаза на жену. Ему вдруг показалось что за эту ночь любимая супруга, всегда в теле, румяная и прыткая, будто исхудала и осунулась, как старуха. Маруся смотрела на него такими же красными от пролитых слез глазами, и там не было ни гнева, ни упрека, а лишь выжженная, серая пустота, так походившая на их такое же серое поле. Петро хотел бы увидеть там ярость, чтобы она кричала, проклинала, бросалась на него с кулаками. Это было бы легче, но на него смотрела лишь уставшая женщина, которая слишком долго боролась и, наконец, проиграла.       Двое старших детей стояли позади нее чуть в стороне. Они не работали, а просто стояли, как застывшие изваяния, держа в руках ставшие бесполезными грабли и серпы. Старший из братьев, Мишка, сжав губы в тонкую нитку и совсем не по-детски нахмурив брови, отвернулся, не в силах глядеть на родного батьку, что пал ниже дворового пса. Младший же, Лукьян, глядел на него с испугом и недоумением. Он не понимал до конца, что случилось, но видел разбитое лицо отца, пустоту в глазах матери и пустое поле, что они пришли косить. И этот взгляд родных детей был для Петра страшнее сапог сыновей Кривого, страшнее позора.       Петро понял — они уже все знали. Слухи в селе летят быстрее птиц. Кто-то из зевак в корчме уже донес, пока семья шла утром к полю. Или сам Грицько, проходя мимо их двора, крикнул что-то ехидное, слащаво улыбаясь и опираясь на плетень. Неважно…       Петро вновь глянул на Марусю, открыл рот, будто рыба, но из горла вырвалось лишь неразделенное сипение, слова застряли там сухим, колючим комом. Наконец Маруся шевельнулась, её пальцы чуть сильнее сжали плечо мужа. — Пойдем до хаты, хозяин. Пора раны промыть.       И в этом последнем слове, «хозяин», было столько горькой, беспощадной иронии, что Петро беззвучно завыл, уткнувшись лицом в землю, которая ему больше не принадлежала.       Ни дорогу до дома, ни всего, что было после, Петро не помнил, будто обухом по голове его приложили. Лишь смутные, размытые сцены тех дней прочно и навсегда засели в его памяти, сменяя забытье горячки и боль. Как Маруся тихонько плакала, сидя вечером у окна и убаюкивая младшую дочурку Галочку, мешая колыбельную про серого кота с причитаниями о будущем и их судьбе. Как Мишка, сам еще парубок, тощий весь и косматый, с натугой тащит по двору тяжелую дубовую драбину, чтоб залатать крышу, как с болезненным стоном держится за спину. И его взрослый, мимолетный взгляд прямо на отца сквозь замыленное оконце, полный такой ненависти и такого презрения, что хотелось выть. Эти серые, сверкающие ледяными иглами, глаза долго еще снились Петру.       Годы, что последовали за той ночью у колодца, слились в один долгий, серый день. Времена года сменяли друг друга, но в хате Петра навсегда поселилась стылая, безрадостная осень. Он искупал свой грех молчаливым, каторжным трудом. С рассвета до заката, не разгибая спины, он нанимался на любую работу в своем и в окрестных сёлах: кому починить крышу, кому выкопать погреб, кому вспахать огород. Он, бывший хозяин, теперь работал за полмешка картошки или ломоть сала, за редкую монету, не поднимая глаз и принимая плату с молчаливой покорностью. Азарт выгорел в нем дотла, выжженный сапогами сыновей Кривого и взглядом собственного сына. Он больше никогда не прикасался к картам.       Маруся не упрекала его ни случайным словом, ни делом, только ее молчание стало для Петра страшнее любых проклятий. Она стала жестче, резче, вся ее былая мягкость ушла на то, чтобы поднять детей и не дать семье умереть с голоду в первую же зиму. Она заправляла всем, и ее тихое слово стало в доме законом. Слово «хозяин» в их хате больше не звучало — оно умерло вместе с той выкошенной пшеницей.       Дети росли. Младшие, Лукьян и Галочка, помнили отца тихим, ссутулившимся и вечно уставшим. Они любили его своей детской, искренней любовью.       Но не Мишка.       Мишка рос, превращаясь в точную копию отца в молодости — такого же высокого, крепкого, ладного, но глаза у него были другие. Холодные, взрослые, полные неумолимой решимости. Он стал настоящим хозяином в доме, взвалив на свои юношеские плечи всю мужскую работу. Только теперь он почти не говорил с отцом. Они работали бок о бок, ели за одним столом, спали под одной крышей, но между ними лежала пропасть — пустое, выкошенное поле, которое Мишка помнил слишком хорошо. Он не простил, хотя и видел, как батька из кожи вон лезет, чтоб искупить свой грех. И Петро знал, что прощения не будет, сколько бы он ни работал, ни умолял и ни раскаивался. Тот взгляд, полный ненависти и презрения, стал его вечным приговором.       Так прошло почти два десятка лет. Страна вокруг менялась до неузнаваемости: отгремела коллективизация, село пережило страшный голод, имена вождей на портретах сменяли друг друга. А в хате Петра все было по-старому: тихий труд, молчаливая, постаревшая Маруся, выросшие дети и холодная стена между отцом и старшим сыном.       И вот, поздней, промозглой осенью тридцать девятого года, когда мир уже затаил дыхание перед новой, еще более страшной войной, в ворота Петра постучали. Повестка.       Сборы прошли тихо и быстро, в несколько дней, за которые почти никто из семьи почти не спал. Маруся, тихонько постанывая то ли от старческой боли в ногах, то ли от скорой разлуки, хлопотала у печи, готовя мужу еду в дорогу. Кусок сала в чистую тряпицу, хлеб с сухарями, несколько картофелин. Сам же Петро чинил одежду, собирал в мешок самое необходимое для долгого пути. В последний момент вспомнил про старую отцовскую шинель, крепкую и теплую, в которой тот вернулся еще с первой войны. На душе было гадко — не хотелось уходить, не хотелось умирать, но никуда уже не деться. Раз поступками и работой не смог искупить своей вины, то кровью смоет.       День проводов был серым и холодным. На главной улице, у дома старосты, собралось полсела — бабы, старики, дети. Мужиков, получивших такие же повестки, было немного, и всех Петро знал поименно. Они стояли, неловко переминаясь с ноги на ногу, стараясь казаться бодрыми, но во взглядах читалась тревога. Петро стоял среди них — постаревший, ссутулившийся, с глубокими морщинами у глаз, в которых давно погас былой огонь. Он молча прощался с детьми и внуками, по-стариковски неуклюже обнимая младших.       В стороне, прислонившись к плетню, стоял Мишка. Уже не парубок, а высокий, широкоплечий мужчина, настоящий хозяин, сам уже муж и отец. Он не стал подходить, лишь смотрел на отца долгим, тяжелым взглядом, в котором уже не было детской ненависти — лишь холодное, взрослое отчуждение. Двадцать лет не стерли из его памяти то голое, выкошенное поле.       Подошла Маруся, маленькая, исхудавшая, с дрожащими руками. Она поправила на Петре воротник старой шинели, провела сухой ладонью по его небритой щеке. Она ничего не говорила, но в глазах стояли слезы. Все слова были сказаны за эти долгие, молчаливые годы. Когда пришла пора садиться в телегу, и Петро уже занес ногу на колесо, она вдруг не выдержала. Ее лицо сморщилось, и из груди вырвался сдавленный, полный невыносимой боли и застарелой любви крик, который услышало все село: — Ох, хозяин мой! Петро замер, медленно обернулся, вперившись взглядом в жену. И в этот миг что-то в нем переломилось. Двадцать лет он носил на себе клеймо позора, двадцать лет был тенью в собственном доме. И вот это слово, произнесенное женой перед всем селом, — оно было как разряд, как прощение, как разрешение. Он ловко спрыгнул с колеса, словно сбросил с себя полувековой возраст, выпрямился. Расправил плечи так, как не расправлял с той самой ночи. Он обвел взглядом затихших соседей, детей, жену, и его взгляд на миг остановился на Мишке. А потом он вскинул руки к серому небу, будто обращаясь ко всему миру, и громко, с отчаянной, трагической гордостью, крикнул: — Люди, я хозяин!       Толпа молчала, ошарашенная этим внезапным, почти безумным порывом. Петро больше ни на кого не смотрел. Он залез в телегу, сел на солому спиной к дому и не обернулся, а на его губах играла искренняя улыбка. Телега тронулась, заскрипела по грязи, увозя его навстречу войне. А его семья еще долго стояла на дороге, провожая взглядом телегу, пока она не превратилась в едва различимую точку и не исчезла в лесах.       Марусю увели в хату ее же дети, придерживая пожилую мать под локти. Рядом шел Миша и шептал ей в здоровое ухо: «Ничего, мамо, он вернется. Он всегда возвращался». И сам Миша в глубине души сам хотел верить в эти слова, надеясь, что война скоро закончится, и батька вернется домой.       Петро не вернется с войны. Он погибнет спустя полгода, убитый в котле финнов, а его семье передадут лишь треугольную похоронку, где сухим казенным языком будет написано самое страшное.       А время неумолимо продолжало свой бег. Отгремела финская, за ней — Великая Отечественная. Страна победила, отстроилась, запустила человека в космос. Сменялись вожди, поколения, эпохи. А маленькие личные трагедии, подобные этой, становились семейными преданиями, тихими историями, которые родители рассказывали своим детям. И в каждой такой истории есть то, что важнее любых дат и сражений. Есть человек. Со всей его любовью, слабостью, гордыней и отчаянной попыткой остаться человеком до самого конца, остаться хозяином своей судьбы.
Примечания:
29 Нравится 8 Отзывы 7 В сборник
Отзывы (8)