Прекрасен в своем отвращении

NC-21
Завершён
46
автор
Серия:
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
15 страниц, 5 977 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
46 Нравится 0 Отзывы 6 В сборник

Часть 1

Настройки
Воздух здесь, за кулисами, был неправильным, он был густым и тяжелым, пропитанным не магией, а тяжелой человеческой работой, цепляясь за кожу липкой пленкой из запахов, которые мозг Хару отказывался принимать. Это был не тот дистиллированный, чистый бриз концертного зала, а удушающий коктейль из раскаленной пыли, что сыпалась с осветительных ферм, кисловатого запаха чужого пота, въевшегося в ковролин, приторной химии лака для волос и чего-то еще, тревожного, металлического, похожего на перегретую проводку. Хару прижимался к шершавой, холодной бетонной стене, ощущая, как грубая краска цепляется за ткань его толстовки, пока сердце, ставшее вдруг слишком большим для его грудной клетки, билось о ребра отчаянной, пойманной птицей, каждый удар которой вторил тому глухому, утробному басу, что просачивался даже сквозь эти толстые стены — басу, который ощущался шагами того самого божества, которого он пришел сюда увидеть, нарушив все мыслимые правила. ​Он был всего лишь фанатом, скромным, тихим фанатом, и его присутствие здесь было преступлением, святотатством, но иррациональная, почти животная тяга, что вела его сквозь лабиринты служебных коридоров, оказалась сильнее стыда. Он искал гримерку Умути, но его привел сюда не указатель, а звук — звук, который не должен был здесь быть. Не музыка, не смех, а что-то сдавленное, ритмичное и влажное, доносившееся из технической подсобки, дверь которой, с грубой красной надписью «ВЫСОКОЕ НАПРЯЖЕНИЕ», была приоткрыта на палец. ​Любопытство, липкое и постыдное, пересилило страх, и он заглянул внутрь. ​Он увидел не своего кумира. Не того Умути, чей голос, казалось, мог исцелять миры. Он увидел незнакомца, стоящего на коленях, спиной к двери, сгорбившегося над мужчиной в черной футболке стаффа. Мужчина, прислонившись к стене, держал ладонь на затылке Умути, его пояс был расстегнут, а глаза закрыты. Это было быстро, механически, почти зло в своей утилитарной спешке; Хару слышал только приглушенные, давящиеся звуки, а затем короткий, резкий выдох мужчины, который тут же застегнул джинсы и, не оглядываясь, выскользнул из подсобки, оставив Умути одного. ​Умути не вставал. Он стоял на коленях, упираясь лбом в холодную стену, и его плечи мелко, судорожно дрожали. Когда он наконец поднял голову, чтобы посмотреть на свое отражение в маленьком, треснувшем зеркальце, висевшем над щитком, Хару увидел его лицо. ​Оно было серым. ​Не бледным, а пепельным, неживым, словно вся краска, весь свет, вся жизнь были выкачаны из него до последней капли. Его губы, влажные и припухшие, скривились в гримасе отвращения. ​— Дерьмо... — из горла Умути вырвался не шепот, а сухой, царапающий шорох, похожий на шелест мертвого листа. Хару увидел, как пальцы айдола вцепились в собственное горло, сжимая его. — Этого мало... Голос не держится... ​Отчаяние в этом хрипе было настолько физическим, что Хару невольно отшатнулся, и в этот момент Умути распахнул дверь. ​Они столкнулись нос к носу. Хару замер, парализованный, его легкие забыли, как дышать, его вселенная рухнула в эту грязную, пахнущую озоном и безысходностью подсобку. Глаза Умути, тусклые и пустые, на секунду расширились от паники, тут же сменившись холодной, загнанной яростью. Он был пойман. Он был в ловушке. Концерт через час, голос мертв, а перед ним — свидетель. Умути приготовился к крику, к обвинениям, к звонку в охрану, но увидел... ничего. Он увидел только мальчика с широко раскрытыми, влажными глазами, приоткрытым ртом и телом, которое дрожало не от страха, а от благоговейного ужаса. Он увидел тот самый безошибочный, преданный взгляд фаната. ​И хищник, до этого бывший жертвой, мгновенно сменил тактику. ​Рука Умути выстрелила, пальцы вцепились в ворот толстовки Хару, впечатывая его в стену коридора так, что у парня болезненно хрустнули позвонки, выбивая из легких весь воздух. Лицо айдола было в сантиметрах от его собственного, и Хару мог чувствовать его запах — кислый пот, металлическая, чужая нота недавней спермы и густой, всепоглощающий смрад отчаяния. ​— Видел? — голос был чистым хрипом, сломанной струной. ​Хару, не в силах издать ни звука, лишь судорожно кивнул, его взгляд был прикован ко рту Умути. ​Губы айдола исказились в чем-то, что должно было быть улыбкой, но вышло оскалом. — И тебе небось понравилось? ​— С-секс?! — слово вырвалось у Хару болезненным писком, его мозг отказывался соединить этот грязный, унизительный акт с божеством, которому он поклонялся. ​— Брось, — перебил Умути, его шепот впивался прямо в ушной канал, жесткий и лишенный всякой мелодичности, — разве это не мечта каждого фаната — оказаться в постели с его любимым айдолом? ​— Д-да, но это все равно... — Хару чувствовал, как по его шее, заливая щеки, ползет густой, постыдный жар; его тело, его проклятое, предательское тело реагировало на эту близость, на этот запах, на этот ужас. ​— Подумай сам, — пальцы Умути сжались на ткани, притягивая еще ближе, так, что Хару почти касался губами его щеки, — выгода обоим обеспечена. Мне — сила моего голоса, а тебе — моё тело и возможность слушать мой голос сколько захочешь. ​Это был не соблазн. Это был ультиматум, брошенный утопающим, который был готов утянуть Хару за собой на дно. И Хару, глядя в эти тусклые, мертвенно-серые глаза, в которых не было ни капли того света, что он боготворил на сцене, чувствовал, как его воля, его скромность, его страх растворяются в этом густом, спертом воздухе. Он был загипнотизирован. Он, шокированный, раздавленный и до дрожи в коленях возбужденный, медленно, почти незаметно кивнул. Звук поворачиваемого ключа в замке гримерки, сухой, как треск ломаемой кости, отрезал их от того мира гулких коридоров и чужого пота, запирая в стерильном, пахнущем лимоном и пылью пространстве, которое должно было стать местом чуда, а теперь превращалось в арену для грязной, поспешной сделки. Умути, не глядя на Хару, сбросил с плеч тяжелый сценический пиджак, и тот упал на пол бесформенной грудой дорогой ткани, его движения были резкими, лихорадочными, продиктованными не желанием, а паникой существа, чей источник жизни иссякал. Он указал на кожаный диван, стоявший у стены, его палец дрожал. — Давай быстрее. Его голос по-прежнему был лишь царапающим, болезненным шелестом, который заставлял Хару физически съеживаться. — Ложись на диван. Я сам все сделаю ртом, так будет проще. Проще. Это слово, такое утилитарное, такое безразличное, ударило Хару, как пощечина, и он, послушно кивнув, сделал шаг к дивану, его мозг, воспитанный на обожании, кричал ему лечь, отдать, сделать все, что скажет этот человек, но что-то внутри, в солнечном сплетении, туго сжалось, почти до тошноты. Почти бессознательный импульс, протест против этого унизительного «проще», взбунтовался, заставляя его кровь гулко стучать в ушах, и Хару, уже сделав второй шаг, замер, его тело отказалось подчиняться. Он, заливаясь густым, постыдным румянцем, который горел на его щеках и шее, медленно, почти непокорно покачал головой. — Нет. Умути, уже отвернувшийся к бутылке с водой, застыл, его рука замерла в воздухе. Он медленно повернул голову, его серые, пустые глаза, в которых не отражался свет, сузились. — Что «нет»? Хару, не давая себе ни секунды на то, чтобы опомниться, чтобы его врожденная робость снова взяла верх, шагнул вперед, и когда Умути инстинктивно дернулся назад, упираясь в край стола, Хару толкнул его. Это был не удар, а толчок всей тяжестью тела, но Умути, чьи мышцы были лишены той самой энергии, что питала его голос, оказался почти невесомым, и он, не удержав равновесия, с коротким, удивленным выдохом рухнул спиной на диван, его ноги неуклюже подломились. — Ты что творишь, щенок?! — взвизгнул он, его голос сорвался на хрип, но в нем уже не было власти, только удивление и внезапно проснувшийся страх, когда Хару, не отвечая, навис над ним, упираясь коленями в диван по обе стороны от его бедер. Руки Хару, неуклюжие и дрожащие от шока от собственных действий, вцепились в ремень на джинсах Умути. — Убери… Убери от меня руки, придурок! — Умути попытался лягнуть его, но Хару, не задумываясь, перехватил его лодыжку, и в тот момент, когда их кожа — кожа Хару, горячая от адреналина, и кожа Умути, холодная и липкая, — соприкоснулась, Умути зашипел. Тело Хару было горячим, почти обжигающим, по сравнению с его собственным, холодным, и эта разница температур, эта чужая, здоровая, вибрирующая сила заставила его испугаться по-настоящему, заставляя его собственную кожу покрыться мурашками. Хару не стал бить его или душить, он просто, используя вес своего тела, перевернул Умути на живот, вжимая его лицом в холодную, пахнущую химией кожу дивана, на которой остался отпечаток его собственного пота. Это было унизительно. Это было немыслимо. Умути зарычал, пытаясь выползти, его ногти беспомощно скребли по гладкой поверхности, но Хару уже сидел на его пояснице, пригвоздив к месту, и обеими руками рвал одежду — ремень, пуговица, молния, — безжалостно сдирая джинсы вместе с бельем вниз по бедрам, обнажая бледные, напряженные ягодицы и темную тень между ними. — Ты... ты больной... я убью тебя... — слова Умути превращались в неразборчивый, булькающий в подушку рев, полный ярости и бессильного ужаса. Он ждал удара, боли, грубого, рвущего вторжения. Но Хару замер. Он смотрел на открывшуюся ему картину — на эту бледную, беззащитную кожу, на напрягшееся, стиснутое колечко ануса, и его наполнил не голод, а что-то другое. Странный, иррациональный интерес, идущий из глубины его существа, ощущение, что именно здесь скрыто то, что ему нужно. Он пах... пах потом, страхом и чем-то еще, острым, совершенно человеческим, настоящим. И этот запах, вместо того чтобы оттолкнуть, притягивал его. Хару, все еще дрожа от шока от собственных действий, наклонился, его дыхание опалило кожу Умути, заставив того судорожно дернуться. Он раздвинул ягодицы руками и, прежде чем Умути успел понять, что происходит, прижался ртом к его анусу. Умути взвыл в подушку. Этот звук не был похож ни на что, что он когда-либо издавал. Это был не стон, не крик боли — это был вопль абсолютного, тотального унижения, смешанного с шоком. Этого не могло быть. Этого не делал никто. Никогда. Это было грязно, это было немыслимо, это было отвратительно. И в ту самую секунду, как горячий, мокрый язык Хару — нерешительный и одновременно пугающе настойчивый — ткнулся в его мышцы, тело Умути прошибло. Это был не просто стыд. Это был разряд. Чистый, почти физический разряд, прошедший от точки касания до самого основания черепа. Язык Хару, его слюна, его суть — это было оно. Это было то, чего он искал, то, чего ему не хватало, то самое «чистое топливо». Его тело, которое до этого было холодным и слабым, вдруг вспыхнуло изнутри, нервные окончания, казалось, загорелись. Хару, сам в ужасе от того, что делает, не мог остановиться. Он лизнул снова, уже смелее, пробуя этот соленый, острый, совершенно человеческий вкус, и почувствовал, как мышцы под его языком судорожно сжались. Он толкал язык внутрь, насколько мог, и Умути, прикусив кожаную обивку дивана, чтобы не закричать, чувствовал, как его собственный, до этого полуживой член, болезненно, почти мучительно упирается в диван, наливаясь кровью от этого невозможного, отвратительного, но такого правильного прикосновения. Хару не отстранялся целую вечность, его язык — этот немыслимый, мокрый, отвратительный и в то же время единственно правильный инструмент — методично, почти с исследовательским интересом, продолжал свое дело, и Умути, распятый на этом диване, больше не мог отличить унижение от чего-то другого. Он больше не рычал, он только мелко дрожал, его кулаки, вцепившиеся в кожаную обивку, вспотели, а разум, отчаянно цеплявшийся за реальность, начал плавиться, тонуть в этом тумане из запахов — запаха его собственного пота, острой химии диванной кожи и этого нового, мускусного, сводящего с ума вкуса, который теперь был у него во рту, хотя Хару касался совсем другого места. Он чувствовал, как его собственный, до этого полуживой член, мучительно, до боли упирается в диван, наливаясь кровью от этого невозможного, отвратительного, но такого правильного прикосновения, и когда Хару, наконец, отстранился, оставив на его коже влажный, остывающий, липкий след, Умути не почувствовал облегчения — он почувствовал только пустоту. Секунду тишины, нарушаемую лишь рваным, сбивчивым дыханием их обоих, разорвал тихий, но до омерзения отчетливый звук — Хару плюнул на свою ладонь. Умути, все еще лежащий лицом в подушку, не нужно было видеть, чтобы понять; этот вульгарный, приземленный звук заставил его желудок сжаться в новом приступе ужаса. А затем эти пальцы — уже не просто горячие, а мокрые, скользкие от слюны — вернулись, но на этот раз они не дразнили, они требовали. Два пальца сперва просто надавили на его все еще судорожно сжатый анус, а затем, без предупреждения, Хару протолкнул один из них внутрь. Умути вскрикнул, его бедра дернулись, но это было не больно, как он ожидал, — это было тупо, растягивающе и влажно. Слюна Хару, такая же «заряженная», как и его язык, казалось, мгновенно впиталась в него, и мышцы, вместо того чтобы отторгнуть палец, почти с готовностью пропустили его. Хару, не давая ему опомниться, добавил второй палец, и это уже было на грани; он чувствовал, как его растягивают, как грубо, но эффективно готовят, и пока его мозг вопил от унижения, его горло, до этого сухое и мертвенное, вдруг наполнилось влагой. Хару вынул пальцы с таким же влажным, хлюпающим звуком, который заставил Умути заскулить от внезапной пустоты. Он ждал, что будет дальше, и это ожидание было хуже всего — секунда тишины, нарушаемая лишь шелестом расстегиваемой Хару ширинки, а затем — давление. Умути почувствовал, как твердая, горячая головка члена Хару, смазанная его же слюной и той влагой, что уже выступила на анусе, уперлась в подготовленное отверстие. Он вошел не резко, не ударом, а медленным, неумолимым, почти медитативным давлением, и это было ощущение, которого Умути не знал — не сухая, рвущая боль, как он боялся, а что-то другое, горячее, полное, заполняющее его изнутри с такой силой, что у него потемнело в глазах. Он, задыхаясь от запаха кожи дивана, собственной паники и этого чужого, проникающего в него тепла, вдруг понял, что это не просто секс, это... поглощение. Хару полностью вошел в него, до самого основания, и замер, давая им обоим привыкнуть к этому невероятному, немыслимому соединению, и Умути почувствовал, как по его венам, начиная от точки их контакта, побежал тот самый, едва уловимый, но уже знакомый глухой гул. Хару дышал ему в затылок, его собственное дыхание было сбитым, рваным, он сам был напуган своей наглостью, но его бедра, его тело, жили своей жизнью. Он сделал первое движение — короткий, пробный толчок, и Умути вцепился зубами в подушку, ощущая, как тугая, горячая плоть внутри него сдвинулась, и этот гул внутри него стал громче. Второй толчок был глубже. Хару, кажется, нашел ритм, сбивчивый, почти неумелый, но в нем была первобытная, неумолимая настойчивость; он вбивал себя в это тело, которое вдруг ощущалось как его собственное, как недостающая часть, и с каждым движением стоны Умути, похороненные в подушке, переставали быть стонами боли и унижения, а становились чем-то другим — высоким, отчаянным, почти животным скулежом. Это было невыносимо. Это было то, что ему было нужно. Хару зарычал, его тело напряглось, вцепившись пальцами в ягодицы Умути, и этот последний, самый глубокий толчок, казалось, пригвоздил Умути не просто к дивану, а к самой реальности, и в следующую секунду, сдавленно, почти зло выдохнув, он кончил. Горячая, густая сперма хлынула внутрь его ануса, и Умути, чье тело было напряжено до предела в ожидании этого финального, грубого толчка, вдруг обмяк, его рот открылся в беззвучном, искаженном крике, но это был не крик боли. Это было нечто иное. Эта жидкость, эта чужая, концентрированная субстанция, не ощущалась просто липким, грязным остатком секса — она была горячей, она была живой, и она не просто осталась в нем, она, казалось, мгновенно, в ту же долю секунды, начала впитываться в него, просачиваться сквозь его слизистые, как вода в сухую, растрескавшуюся землю. Это было не просто ощущение — это был химический, почти алхимический процесс, который он ощущал каждой клеткой своего истерзанного нутра. И этот жар, этот чужеродный, но такой необходимый заряд, не остался внизу — он, как тепловая волна, рванул вверх по его позвоночнику, обходя нервы, кровь, мышцы, и ударил прямо в горло. В то самое место, которое последние трое суток ощущалось как клубок колючей проволоки, как пустыня, засыпанная битым стеклом, как мертвый, высохший орган, который отказывался ему служить. И в ту же секунду, как эта волна достигла его гортани, боль исчезла. Не утихла, а просто испарилась. Сухость, хрип, то мучительное жжение, с которым он боролся последние дни, — все это смыло этим потоком, и на их месте осталось только это... это невероятное, почти постыдное, спокойствие. Влажное, теплое, обволакивающее чувство, будто его голосовые связки, до этого натянутые до предела, только что смазали самым дорогим, самым чистым маслом. Он лежал, не дыша, пригвожденный к дивану членом Хару, который все еще был внутри, и этим новым, невозможным ощущением в собственном горле, и впервые за этот кошмарный день он почувствовал не отчаяние, а тишину. Тишина, обрушившаяся на гримерку после его сдавленного рыка, была густой, почти удушающей, пропитанной запахом их тел, пота и острой химии диванной кожи. Она длилась ровно до тех пор, пока Хару, тяжело дыша, не сделал движение, и с влажным, почти непристойным, хлюпающим звуком, который заставил Умути вцепиться пальцами в диван, он вышел. Ощущение пустоты, последовавшее за этой предельной, почти болезненной наполненностью, было таким же оглушающим, как и само проникновение; он почувствовал, как горячая сперма, больше не сдерживаемая членом Хару, тут же, предательски, начала вытекать из его истерзанного ануса, пачкая его бедра, смешиваясь с остатками слюны и пота. Он лежал, не в силах пошевелиться, его лицо все еще было вдавлено в холодную кожу дивана, которая теперь пахла не только фабрикой, но и им самим — его страхом, его потом, его полной, тотальной капитуляцией. Он лежал и ждал. Он ждал, когда вернется привычная, выжигающая сухость в горле, когда тот клубок колючей проволоки, которым ощущались его связки последние трое суток, снова начнет его душить, когда это невероятное, обманчивое ощущение тепла и смазки, затопившее его гортань, исчезнет, испарится, как дешевая галлюцинация. Но... ничего не происходило. В его горле по-прежнему было это влажное, спокойное, невозможное ощущение, будто его голосовые связки, до этого похожие на ржавые, скрипящие провода, вдруг превратились в новые, идеально настроенные струны. Паралич отступил, и на его место, выжигая все остатки шока, пришла белая, слепящая ярость. Этот... этот щенок... этот безликий фанат, которого он сам притащил сюда, как ягненка на бойню, не просто использовал его — он осквернил его, сделал с ним то, чего Умути, в своих самых постыдных, лихорадочных фантазиях, никогда бы не позволил. Он, Умути, айдол, которого боготворили миллионы, лежал, как брошенная шлюха, в собственной и чужой грязи, в то время как этот мальчишка стоял в двух метрах и... и застегивал свои джинсы. Он заставит его заплатить. Он убьет его. Собрав последние остатки сил, Умути, дрожа, перевернулся, его мышцы живота и бедер болели от непривычного растяжения. Он сел на диване, не пытаясь прикрыться, не обращая внимания на липкую сперму, стекающую по его ноге, на спущенные джинсы, на собственный, все еще полутвердый член, измазанный в предэякуляте. Он посмотрел на Хару, который, красный, как вареный рак, торопливо застегивал ремень; его руки дрожали так, что пряжка тихо звенела о металл. Умути набрал полную грудь воздуха, чтобы выплеснуть всю свою ярость, всю свою боль, все свое унижение в одном, сокрушительном слове — «УБЛЮДОК!». Но из его горла, вместо хриплого, сорванного вопля, вырвалась нота. Это был не просто звук. Это была чистая, как хрусталь, мощная, как церковный орган, нота — Ля второй октавы. Она была настолько сильной, что Хару физически отшатнулся, а стаканы на столе отозвались тонким, дребезжащим звоном. Звук заполнил комнату, вибрируя в воздухе, в стенах, в костях самого Умути, и он был... он был абсолютным. Он был совершенным. Это был тот самый звук, который он искал всю свою жизнь, тот самый, которого он не мог достичь ни с одним преподавателем, ни после одной «суррогатной» подпитки. Умути замолчал, его рука медленно, почти непроизвольно, поднялась к собственному горлу, пальцы вцепились в кадык. Там, где час назад была боль, теперь была только сила. Он посмотрел на Хару, но теперь в его взгляде не было ярости. Цинизм исчез. На его месте был только первобытный, животный, всепоглощающий ужас. Он понял. Он понял, что тот парень из стаффа, что десятки других до него — все это был «суррогат», дешевый, грязный бензин, который едва позволял мотору работать. А это... эта сперма, что все еще текла по его ноге, эта субстанция, что все еще обволакивала его горло изнутри... это было чистое, концентрированное топливо. Он нашел его. Хару, наконец справившийся с ремнем, замер, наблюдая за этой немой сценой. Он видел, как Умути коснулся своего горла. Он видел, как шок и унижение на лице его кумира сменились чем-то другим — чем-то, что он не мог сразу опознать. Это было благоговение. И под ним, на самом дне расширившихся зрачков, разгорался неутолимый, черный голод. И Хару, скромный фанат, который еще десять минут назад готов был умереть от одного взгляда своего кумира, вдруг понял, что держит в руках поводок. Его губы, до этого бледные и дрожащие, медленно изогнулись в улыбке, в которой не было ни капли скромности. *** Хару стоял в душной, вибрирующей темноте кулис, где воздух, тяжелый от тысяч чужих дыханий, был пропитан запахом нагретого оборудования, едким дымом сценического тумана и тем специфическим, почти металлическим привкусом адреналина и пота. Он ощущал, как дощатый настил под подошвами его кроссовок дрожит в такт тому самому низкому, давящему на грудную клетку басу, который, казалось, сотрясал не арену, а его собственные внутренности. Он не пошел в зал. Ему не нужно было видеть тысячи лиц, чтобы понять, что сейчас произойдет. Когда Умути, бледный, как мертвец, но с лихорадочно горящими, почти безумными глазами, вышел в слепящий, выжигающий сетчатку луч прожектора, в зале взорвался тот самый многотысячный рев, который Хару слышал на записях, но сейчас этот звук не вызывал в нем ничего, кроме холодной, отстраненной... насмешки. И Умути открыл рот. Это был не просто вокал. Это был резонанс, чистая, дистиллированная сила, которая, усиленная аппаратурой, разрезала этот горячий, спертый, полный чужих испарений воздух, как лезвие. Звук был настолько чистым, настолько физически осязаемым, что Хару инстинктивно втянул голову в плечи, ощущая, как он проникает в его грудную клетку, заставляя кости дрожать. Умути, потерявший всякую связь с реальностью, двигался по сцене; его тело, которое час назад было холодным, слабым и почти безжизненным, теперь, наполненное этой чужой энергией, двигалось с какой-то нечеловеческой, рваной грацией. А его голос... он делал с толпой все, что хотел. Он заставлял их плакать на балладах, и это были не тихие слезы, а громкие, истеричные рыдания; он заставлял их кричать на высоких нотах, и этот крик, сливаясь воедино, был похож на вопль единого, гигантского, доведенного до исступления существа. И Хару, стоя в темноте, слушал этот продукт, этот результат своей воли, и его рот скривился в усмешке, которую никто не видел, потому что он понимал: каждая слеза, каждый вопль восторга, каждое сломанное сердце в этом зале было адресовано не Умути. Оно было адресовано ему. Два часа этого исступления, когда он был не просто человеком, а чистой, звенящей, всемогущей силой, закончились. Умути сидел один в той же самой гримерке, в оглушающей тишине, нарушаемой лишь ровным, безжизненным гулом вентиляции, и прислушивался. Не к миру снаружи, а к себе. Он сидел и ждал, и этот процесс был похож на то, как наблюдаешь за угасанием огня. Тепло... оно уходило. То невероятное, обволакивающее, увлажняющее ощущение в гортани, которое дала ему та чужая, горячая сперма, испарялось. Он сглотнул, и, к своему ужасу, почувствовал царапанье. Едва заметное, как песчинка, попавшая в идеальный механизм, но оно было там. Возвращался тот самый, едва уловимый, но уже до тошноты знакомый скрежет — предвестник той выжигающей сухости, которая была его реальностью всего три часа назад. Унижение. Позор. Отвращение к себе. Все это было. Все это никуда не делось, оно ждало своего часа, затаившись под слоем эйфории. Но сейчас, когда он представил, что завтра утром ему придется выйти на интервью, а послезавтра — на следующий концерт, с тем голосом, с суррогатным... он понял, что страх. Страх потерять этот голос, новый, страх вернуться к состоянию хрипящего, немощного ублюдка, был в тысячи раз сильнее, чем любое унижение, чем любой стыд. Он нашел его там, где и ожидал. Хару не сидел. Он стоял, прислонившись бедром к туалетному столику, заваленному пустыми бутылками из-под воды и скомканными салфетками, и, скрестив руки на груди, просто смотрел на дверь. Он не был скромным фанатом, он был хозяином этого места, который ждал, когда к нему придет должник. Умути, все еще в сценическом костюме, мокром от пота, пропитанном соленым запахом его собственного, медленно угасающего триумфа, шатаясь, вошел в гримерку. Он не сказал ни слова. Он не молил. Он просто, с той внезапной, тяжелой безвольностью, с какой падает подкошенное дерево, рухнул на колени, утыкаясь лбом в грубую джинсовую ткань на колене Хару. Это была не просьба. Это была капитуляция. Хару чувствовал, как влажное, горячее пятно от лба и волос Умути медленно расползается по его джинсовой штанине, и эта неприятная, пропитывающая грубую ткань сырость, пахнущая соленым потом, страхом и чем-то еще, кислым, почти тошнотворным, не вызывала в нем ни жалости, ни отвращения. То, что разливалось в его грудной клетке, было чем-то иным — холодным, кристально-чистым, почти хирургическим удовлетворением от того, как идеально и точно встали на свои места все фигуры. Скромный фанат, каким он был еще час назад, тот мальчишка, который готов был умереть от одного взгляда Умути, умер в тот момент, когда его язык коснулся чужого ануса; теперь на его месте был кто-то другой, кто-то, кто смотрел на эту поверженную, дрожащую массу и видел не трагедию, а ресурс. Он ждал. Он ждал, пока эта дрожь, эта беззвучная истерика не иссякнет, пока Умути, захлебнувшись собственным унижением, не затихнет, и только тогда он медленно, почти лениво, опустил руку. Его пальцы, жесткие и мозолистые, вцепились не в плечо, чтобы успокоить, а в мокрые от пота, слипшиеся волосы Умути, и безжалостно, с силой, от которой у айдола хрустнули шейные позвонки, рванули его голову вверх, заставляя посмотреть на себя. Лицо Умути было кошмарным. Оно мокрым от слез, от соплей, его губы были искусаны, а в глазах, в этих прекрасных, знаменитых на весь мир глазах, плескался только липкий, животный, первобытный страх. Он смотрел на Хару так, как смотрел бы на единственную ампулу с лекарством посреди пустыни. — Тебе понравилось? Голос Хару был тихим. Таким же тихим, как и его улыбка, но в нем не было ни капли той скромности или робости, которая была в нем час назад. Он был ровным, холодным и абсолютно безразличным, и от этого контраста, от этой спокойной констатации факта, Умути затрясся еще сильнее. — Ты хочешь, чтобы это повторилось? — продолжил Хару тем же тоном, его пальцы все еще сжимали волосы Умути, натягивая кожу на его черепе. — Ты хочешь сохранить этот голос? Умути не мог говорить. Он не мог даже кивнуть. Он мог только смотреть, и из его горла вырвался какой-то сдавленный, булькающий, умоляющий звук. — Тогда запомни, — Хару наклонился ниже, его лицо было в сантиметрах от лица Умути, и его дыхание, спокойное и ровное, смешивалось с паническими, прерывистыми выдохами айдола. — Это не сделка. Это не «выгода обоим». Это не то, что ты предлагал в том вонючем коридоре. Все, что сегодня произошло, — это мое. Твой голос, который ты слышал на сцене, — он мой. Ты просто одолжил его на два часа. Он рванул его голову еще раз, заставляя Умути коротко вскрикнуть. — И ты будешь зарабатывать его. Каждый раз. Каждую ноту. Ты будешь делать в точности то, что я скажу, когда я скажу, и так, как я скажу. А если нет... — Хару на секунду замолчал, его взгляд скользнул к горлу Умути, туда, где уже, он знал, начинала просыпаться выжигающая сухость. — Ты вернешься к тому, с чего мы начали. К тому хрипящему, немощному ублюдку, который сосет у стаффа в подсобках. Ты меня понял? Умути, захлебываясь слезами, унижением и этим всепоглощающим страхом, судорожно, отчаянно закивал. — Хорошо, — Хару отпустил его волосы так же внезапно, как и схватил, и голова Умути безвольно рухнула обратно ему на колени. — А теперь встань. Умути, дрожа, попытался подняться, его ноги не слушались, он скользил по полу, цепляясь за джинсы Хару. — Встань, — повторил Хару, на этот раз громче, и в его голосе прорезалась сталь. — И приберись здесь. От тебя воняет. Вытри пол. И вымойся. Завтра в десять я буду в твоем отеле. Я твой новый «личный ассистент». *** Прошла неделя, и мир перевернулся. Стерильный, залитый холодным полуденным светом воздух пентхауса Умути пах не домом, а дорогим кондиционером и тем едва уловимым, безличным ароматом гостиничного сервиса, который въедается в мебель и ковры. Хару открыл дверь своим собственным ключом, и эта тишина, гулкая, стеклянная, была первым, что его встретило. Он нашел Умути не в студии, не у рояля — он нашел его на полу в гостиной, съежившегося, как больное животное, у панорамного окна, из которого открывался вид на мертвый, серый город. Умути был в шелковом халате, его волосы были мокрыми, а кожа — бледной, почти синюшной, покрытой мелкой, холодной испариной; он вцепился пальцами в собственное горло так, будто пытался вырвать из него то, что причиняло ему боль. На пюпитре рядом валялись ноты, на полу — чашка с остывшим, нетронутым чаем. Он услышал, как Хару вошел, и медленно поднял голову. Его взгляд — это был не взгляд человека. Это был взгляд наркомана, у которого началась ломка. В нем не было ничего, кроме паники, отчаяния и этой всепоглощающей, унизительной мольбы. Хару, не говоря ни слова, медленно снял свою куртку, аккуратно повесил ее на спинку стула. Он не спешил. Он подошел к Умути и остановился, глядя на него сверху вниз, на эту дрожащую, жалкую фигуру, которая еще неделю назад была его богом. — Я же сказал, — голос Хару был ровным, почти скучающим, и этот контраст с паникой Умути был оглушительным, — не пытайся петь, когда я не разрешал. Умути судорожно сглотнул, и Хару услышал этот звук — сухой, царапающий, болезненный скрежет. Хрип вернулся. — Ты знаешь, что делать, — так же спокойно продолжил Хару, и это была не команда, а констатация факта. Умути, дрожа всем телом, цепляясь за ковер, подполз к нему и, не глядя ему в лицо, неуклюжими, непослушными пальцами коснулся пряжки его ремня. Эта новая реальность, в которой он был не звездой, а всего лишь существом, выпрашивающим дозу, все еще была для него шоком, но физическая потребность, этот зуд в горле, была сильнее любого стыда. Он уже начал расстегивать пуговицу на джинсах Хару, готовый к тому, что ему прикажут, готовый взять в рот, готовый на все, лишь бы это закончилось. Но рука Хару легла ему на макушку, останавливая. — Нет. Не так. Умути замер, его глаза, полные этого унизительного, испуганного непонимания, уставились на него, пока Хару, не сводя с него холодного, изучающего взгляда, медленно, почти с наслаждением, расстегнул свой ремень и молнию. Он не вытащил член, он просто ждал, наслаждаясь этой паузой, этим беззвучным, висящим в воздухе унижением. Но для Умути это была не пауза. Это была пытка. Он уже почувствовал его запах — тот густой, острый, живой аромат, который был не просто запахом мужчины, а запахом источника, запахом жизни. Его сухое, царапающее горло непроизвольно сглотнуло в мучительном, сухом спазме, который отозвался болью в ушах. Он не стал ждать приказа. Он, издав сдавленный, похожий на скулеж звук, сам рванулся вперед, сам залез руками под ткань джинсов и боксеров, высвобождая то, что ему было нужно. Его губы, дрожащие и искусанные, обхватили твердый, уже влажный от предэякулята член, и в ту секунду, как его язык коснулся солоноватой, густой смазки, по его телу прошла судорога облегчения. Он закашлялся, слезы брызнули из глаз, но это был кашель облегчения — эта капля смазки, его смазки, уже попала на корень языка, и мучительный скрежет в гортани на долю секунды ослаб. Это осознание, это физическое подтверждение, свело его с ума. Он перестал плакать от стыда и начал действовать из нужды. Он начал сосать. Это не был минет любовника, это был акт отчаянной, голодной кормежки. Он втягивал щеки, его рот работал судорожно, почти зло, он глотал эту смазку, и она, смешиваясь с его собственной слюной, уже приносила облегчение, она смазывала тот огонь, что сжигал его изнутри. Он обхватил ствол руками, направляя его глубже, пытаясь взять в горло как можно больше, давясь, но не останавливаясь, потому что чем глубже проникала эта плоть, тем сильнее утихал тот мучительный зуд в его гортани. Хару, с тихим стоном откинув голову назад, вцепился пальцами в его волосы, но не для того, чтобы оттолкнуть, а чтобы задать ритм, толкаясь ему в рот, и Умути принимал все. Хару, больше не способный сдерживаться, издал глубокий, горловой, почти злой звук, его бедра резко дернулись, вбивая член в податливое горло Умути, и в ту же секунду его пальцы, до этого просто державшие айдола, сжались, вцепившись в волосы с такой силой, что, казалось, были готовы вырвать их с корнем. Умути, вместо того чтобы отшатнуться, подавился, его глаза закатились, но он глотал — отчаянно, жадно, глотал эту горячую, густую, острую на вкус сперму, которая хлынула ему в гортань. Это была не просто жидкость, это был заряд; он чувствовал, как эта чужая, вязкая субстанция обволакивает, смазывает его пересохшие, саднящие связки, как тот мучительный, сухой скрежет, что преследовал его всю неделю, мгновенно растворяется под этим напором. Он плакал, захлебываясь слезами, слюной и этой спасительной спермой, его тело обмякло от этого резкого, почти болезненного облегчения, но рот продолжал инстинктивно работать, язык отчаянно вылизывал уже обмякшую плоть, пытаясь собрать последние капли этого топлива с кожи, в то время как Хару, тяжело дыша, просто смотрел на эту сломленную, плачущую, но наслаждающуюся фигуру у своих ног. Ослепительный, выжигающий сетчатку свет софитов, смешиваясь с едким, щекочущим ноздри запахом сценического дыма и тем сложным, дорогим букетом из сотен чужих духов, пота и лака для волос, бил в лицо, но Умути, стоявший в шаге от выхода на главную сцену страны, был островом абсолютного, почти нечеловеческого спокойствия. Он был одет в безупречный, сшитый на заказ костюм, и миллионы людей по ту сторону экрана, затаив дыхание, ждали, когда он откроет рот и явит им то чудо, которое сделало его не просто звездой, а божеством. Его лицо, тронутое умелой рукой визажиста, было маской неземного, безмятежного совершенства. И эта безмятежность не была маской. Он был спокоен, потому что он был полон. Он, стоя посреди этого хаоса, этого рева техников и ассистентов, был сосредоточен не на мире снаружи, а на том, что было у него внутри. Он чувствовал тупую, ноющую, но невероятно успокаивающую тяжесть у себя в анусе; маленькая, холодная, инкрустированная кристаллом пробка, которую Хару заставил его вставить этим утром, сидела глубоко внутри, и это было не унизительно. Это было спасительно. Она, как хитроумный замок, удерживала в нем утреннюю, еще теплую порцию спермы Хару, и Умути чувствовал, как этот резервуар, этот его личный, носимый внутри источник, медленно, по капле, впитывается в него, смазывая его горло изнутри, делая его голос не просто сильным, а неиссякаемым. Он кайфовал от этого ощущения — от этой легкой, ноющей тяжести в прямой кишке, от этого постоянного, секретного напоминания о том, кто его кормит, от этой уверенности, что он не «сядет на сухую» посреди песни. Он, улыбаясь своим мыслям, поправил манжету и поискал глазами в толпе. Хару, его «личный ассистент», стоял у монитора режиссера, одетый в свою вечную черную толстовку, и, заметив его взгляд, кивнул и, неторопливо, как хозяин, идущий проверить свое самое ценное имущество, направился к нему. Он подошел вплотную, загораживая Умути от всех, и его лицо, такое спокойное, такое безразличное, оказалось всего в паре сантиметров. Он ничего не нес. Ему не нужно было ничего нести. — Умути-хен, тридцать секунд! — крикнул ассистент. Хару проигнорировал его, его взгляд был прикован к Умути. Он наклонился к самому его уху, его губы почти коснулись мочки. — Как ты себя чувствуешь? — прошептал он, и в его голосе не было угрозы, только чистый, неподдельный интерес к своему творению. Умути, вместо того чтобы вздрогнуть от страха, медленно повернул голову. Его глаза, в которых не было ни капли паники, сияли. Он улыбнулся — не той фальшивой, сценической улыбкой, а своей, настоящей, полной какого-то постыдного, декадентского счастья. — Идеально, — прошептал он в ответ. — Я все еще чувствую тебя. И, прежде чем Хару успел отреагировать, Умути, чье лицо, сияющее неземным, спокойным совершенством, было в сантиметре от его собственного, подался вперед, его пальцы, унизанные дорогими кольцами, вцепились не в ворот, а в саму ткань дешевой толстовки Хару, сжимая ее в кулаке. Он притянул его к себе, впечатывая в его губы поцелуй, который не был ни благодарностью, ни поклонением; это был акт чистого, незамутненного собственничества — быстрый, влажный, почти злой в своей откровенной принадлежности, он пах дорогим глянцем для губ Умути, и этот химический, персиковый вкус, смешанный с их общей слюной, был для Хару не вкусом победы, а вкусом вызова. Умути отстранился, оставляя на губах Хару блестящий, липкий, почти унизительный след. — Ты мой герой, — прошептал он, и его дыхание, горячее и прерывистое, опалило кожу Хару. — Мой кормилец. Его голос, в котором уже не было ни капли хрипа, звенел теми самыми, идеальными, смазанными изнутри нотами, но в его глазах, под этой маской восторженной, рабской преданности, Хару на долю секунды уловил что-то еще — ледяное, расчетливое, наслаждающееся. Это был не взгляд жертвы. Это был взгляд игрока, который только что получил на руки все козыри. Хару не вытер губы. Он медленно провел по ним языком, пробуя на вкус этот персиковый глянец, и его собственная, до этого холодная и контролирующая улыбка, дрогнула, становясь живой, заинтересованной. Он понял. Он понял, что создал не раба, а нечто гораздо более опасное. Нечто равное. Он шагнул назад, разрывая эту интимность, и кивнул в сторону сцены. — Иди, — сказал он, и его голос был тихим, но в нем больше не было приказа, в нем была... просьба. — Иди и спой. Спой для нас. Умути, чья улыбка стала еще шире, еще прекраснее в своем отвращении, кивнул. Он повернулся и, сделав шаг не из тени, а из этой интимной, грязной реальности в ослепительный, ревущий светом и звуком мир, снова надел свою публичную маску. И когда он поднес микрофон ко рту, из его горла, теперь уже принадлежавшего не ему, а им обоим, вырвался тот самый, нечеловечески чистый, вибрирующий в самой диафрагме звук, который больше не был просто топливом, а стал их общим, извращенным, бесконечным языком.
46 Нравится 0 Отзывы 6 В сборник