Пусто
15 ноября 2025 г., 22:37
Примечания:
Кацуки все еще матерится, как заправский сапожник, но уже меньше, курит, как паровоз, и пьет, чтобы не было больно. Изуку тоже курит, чтобы не кричать. Это не канон и немного канон. Я хз, что это. Извините пожалуйста. Приятного прочтения.
День.
Ночь.
День.
Ночь.
День.
Ночи не было, она прошла в каком-то заблеванном клубе, в алых софитах, таких же, как его глаза. Но, если сравнивать с «сейчас», — ярче. Его-то потухли. Выцвели, как камешки на палящем солнце. Хотя… у них хотя бы было солнце, блять. Его зашло. Спряталось и не выходит.
«6 сентября настоящего года Динамита видели в печально известном клубе в Киото в компании падших женщин. Посмотрите, какой пример прославленный герой подает молодому поколению. Разве этого мы хотим для своих детей?»
Он пьет третью Кровавую Мэри, на девяносто процентов состоящую из ебучей водки и на десять — из собственных слез, приправленных томатным соком, и смеется в лицо журналистам по ту сторону экрана. Горько и вымученно. На плече — рука того, кого он называет другом, но ему об этом знать не обязательно. В кармане — номер проститутки. И он ей позвонит. Он вытрахает из нее всю душу, заставит кричать, то ли от боли, то ли от наслаждения, и заплатит месячный гонорар, чтобы она навсегда закрыла свое ебало, а лучше — свалила в Европу, затаилась в каком-нибудь бельгийском городке на отшибе и больше никогда не маячила перед глазами.
А потом заснет в душе, головой на выступе, с волосами, застрявшими в сливе. С трещиной на двери кабинки.
День. Синяки. Ссадины. Три огромных ожога на внутренней стороне локтя. Самосуд. Сам себя. Не селф-харм. Случайность.
Во время рейда по глупости зажал это место пальцами в шаге от взрыва. Чуть не оторвал собственную руку ударной волной. И смеялся в лицо фотовспышкам. Он в порядке. Не ебнулся, не скатился, не заработался. Не слабак, не ничтожество.
Он все еще сильнее всех. Просто стал более рассеенным. Запутавшимся. Уставшим. Медленным. Аппатичным. Потерял блядский свет. Оставил в пальцах только взрывную карамель — давно черную, сгоревшую, — и огонек сигареты. Но об этом знал только он. Он и человек, которого он считал своим другом. И никогда не говорил. Все остальные замечали, но не видели.
Ночь. Кошмар. Один и тот же блядский кошмар. Там так много крови, и она в легких, на губах, в голове, в глотке подтеками по стенкам и — эфемерная — в душе. Все, кроме последнего, — чужое. А сердце кровоточит у него. Потому что столько раз смотрел на важное в шаге от гибели, что после очередного повтора — новые раны, новые шрамы. Новая ненависть. Ко всему миру. И к себе. Почему-то больше всего — именно к себе.
Просыпаться с ором на пересушенных губах и солью на дрожащих карамельных пальцах — привычное и пугающе успокаивающее. Это значит, что из лабиринта кошмаров все еще есть выход. Маленькая дверка, на которой на сопли приклеен тетрадный листик, исписанный кривым, остервенелым, хаотичным почерком, — «важное все еще где-то. важное все еще живо». И плевать, что не в шаговой доступности, и похуй абсолютно, что больше не звонит и не пишет. Что боится, что завидует совсем чуть-чуть и светит, может быть, кому-то еще. Главное, что сердце у важного все-таки бьется так же отчетливо, как и его собственное.
Странно: в тот далекий холодный пепельный день едва ли не умер он. А кошмары ему снятся о другом…
День. Удары по ебальникам. Наглым. Слишком наглым. Так, что ноют костяшки, кровоточит нутро. Много-много алого. Хотя больше и не в глазах. Это они забрали важное, пусть некоторые из них тогда даже не родились. Злодеи. Три слога. Шесть букв. В его важном всего на одну букву меньше. Но это ведь не повод потухнуть. Не повод исчезать, пока эти бляди разгуливают по свободе. Он ненавидит всех. Поэтому не мелочится на боль. Свою собственную — в первую очередь. Чужую — опционально.
«Человек снова пострадал. Динамит не умеет контролировать гнев? Нужен ли нам такой герой?»
Идите к черту со своими заголовками, идите к черту с политикой «не убий». Он не христианин, чтобы верить в заповеди. Он поклоняется своему богу. Только ему. Он выстраивает ему алтари в душе и стоит на коленях часами, пока физическое тело — скалящееся, безумное, опасное, — дерется за мир во всем мире. Его бога никто не видел уже десять лет. О его боге, кажется, не вспоминает никто, кроме него самого.
Ночь. Бутылка боли на одного. Даже человека, которого он глубоко не в сердце даже — в желудке, блять, — называет другом, сегодня нет рядом. Только эта терпкая горечь паленого спирта вниз по горлу, одиночество стерильно белой, ничтожно маленькой квартирки, недостойной работы героя — белых ничтожных стен, белого ничтожного потолка, в который он плюет, белого ничтожного шкафа для книг, только без книг, и его отражения в зеркале, тоже белого и ничтожного. Это он, блять, не достоин работы героя, а не эта квартирка. Никогда не был. В отличие от кого-то другого.
Он делает еще один глоток, не мешая, и смотрит в собственное корявое лицо в паутинке трещинок на стекле. Когда он успел его разбить? В прошлом месяце, в прошлом веке? Может быть, в прошлой жизни, от очередного уебищного загона, начавшегося со слов «не достаточно» или «я должен быть»? А может быть «он должен быть»?
Сердце пропускает удар. Сука, какой же бред. Сколько раз он уже находил себя в таком состоянии в этой убогой стерильной локации — гниющим не вопреки, а из-за? День. Ночь. День. Ночь. Он приходит домой, покрытый синяками с головы до ног, полтора часа стоит под ледяным душем, не чувствуя температуры и внутреннего онемения, готовит пресный ужин, потому что пропорции идут нахуй — и не важно, что ненавидит быть неидеальным даже в такой дурости, как готовка, — садится на диван и плачет. Потому что ему кусок сердца с мясом вырвали и спрятали. И он уже много лет не может его найти…
Пьяными пальцами достает пачку сигарет, вытягивает одну еле-еле, матерясь себе под нос, как заправский сапожник, — блять, да такой профессии в их мире даже не осталось, — а когда получается наконец, поджигает кончик от собственных карамельных пальцев, едва не взрывая сухую кожу губ. Будут ожоги, фотовспышки запечатлят его покалеченным — снова не селф-харм, а случайность. Но уже как-то насрать.
У дыма есть свойство ублюдского характера — он отчего-то заставляет вспоминать. Зелень, солнечные поцелуи на чужих щеках, зелень, красные кроссовки, зелень, горящие предвкушением боя глаза, зелень. Кровь, кровь, кровь.
— Блять, — тушит сигарету, дотлевшую лишь до середины, о собственную руку, над костяшкой указательного пальца, и даже не морщится. — Блять, блять, блять.
Он ненавидит табак. Ненавидит ночи. Ненавидит папарацци. Ненавидит постоянство памяти. И себя, блять, ненавидит так сильно, что хочется вышибить собственные мозги прицельным взрывом.
Он снова засыпает в душе со слезами на дрожащих от всхлипов щеках. Раньше он не знал, что умеет так много плакать. Это было признаком слабости, ничтожности. Зелени, блядской зелени. Теперь это — привычка. Вырвать за ночь глаза, мысли и жизнь изнутри черепной коробки, чтобы утром — быть.
День. Он приползает в офис, побитый, как последняя псина, с уродливым кровоподтеком под левым глазом — злодей с пальцами-лезвиями рассек ему щеку по кривой до переносицы.
— Ты выглядишь отвратительно.
— Спасибо, блять, я в курсе.
Человек, которого он на кой-то хуй называет другом, привычно кладет ему руку на плечо, и непонятно, это ледяная его половина или огненная. Температура одна — никакая.
— Я не о ранах.
— Я знаю.
Он даже не посылает его нахуй для острастки. Потому что правда. Речь совсем не о боевых травмах, не о крови. Речь о душе — она и впрямь выглядит отвратительно.
Тодороки — не из многословных. И не из чутких. Но тоже понимает, что он разваливается на части. И без каких-то ненужных фраз догадывается о причине. Потому что тоже потерял кусок сердца. Но для него исчезнувшее было не богом и не солнцем. Не важным. Двумордому — Шото, господи, боже, блять, — никогда не понять его до конца.
— Почему ты ничего не сделаешь? — этот вопрос между ними — живучая блядь-нимфоманка под наркотиками. Возвращается и возвращается. Пытается каждый раз совершить попытку самоубийства, зависает в воздухе, но падает, разбивает локти об острую асфальтную крошку. И слов больше нет — ни на ответ, ни в целом. Поэтому он никогда и не отвечает. Но сегодня почему-то из горла рвутся звуки — то ли оплакать умерший вопрос, то ли наконец облегчить душу.
— Потому что мне это не нужно, блять. Я и так отлично справляюсь.
— Тебе? Или ты боишься, что это не нужно ему?
Тодороки сегодня удивительно мудрый. Или просто устал смотреть на убитое миром лицо якобы друга. Его можно понять — он терпит это уже десять лет.
— Прошло десять лет, Бакуго, — будто читая его мысли, бросает Шото, наливая себе воды из кулера. Под звуки капель его мягкое осуждение звучит правильным, и это почти не раздражает. Почти.
— Это не твое собачье дело, Двумордый, — он не называл его так вслух уже, кажется, целую вечность. На языке это звучит странно и противно — кашей из тараканьих лапок, цепляющихся за нёбо в попытке спастись. Тянет выблевать внутренности вместе с одним блядским словом. Или извиниться.
Он не делает ни того, ни другого.
Шото ничего не говорит в ответ, лишь подносит к губам пластиковый стаканчик, в котором воды — через край, и она постепенно покрывается тонкой корочкой льда. Его это глупое прозвище, кажется, совсем не задевает, как не задевало и тогда, в детстве. И от этого еще хуже.
— Прости, — все-таки извиняется. С годами это стало даваться проще, хотя все еще неприятно ноет где-то у корня языка. И совсем немного — в черной душонке. Потому что успел попросить прощения уже, кажется, у всех бывших одноклассников — за колкую фразу, слишком болезненный удар, косой взгляд. У всех, кроме важного. — Просто… я не понимаю, блять.
— Чего? — капелька мягко скользит по чужому подбородку и убегает куда-то за воротник свободной рубашки, расстегнутой на три верхние пуговицы. Шото все еще можно назвать по-юношески красивым — даже очень, при большом желании. Даже несмотря на новые ожоги, дополнившие тот, из детства, который он так старательно скрывал красными прядями. Даже несмотря на налет взрослости в позе, взгляде, да и на возраст — уже двадцать восемь. Но он друг, или по крайней мере что-то типа. И этого более, чем достаточно. Большего потянуть бы не получилось. Все-таки чересчур разные.
— Ты спрашиваешь, почему я, — он выделяет местоимение голосом так, будто в нем одном — вся тяжесть бытия, бессонных ночей, бессмысленных дней, слез литрами в слив душевой, — ничего не сделаю. Но, блять, вы же тоже были его друзьями, разве нет? Ты и Круглолицая, и Четырехглазый, — другие прозвища слетают с губ куда легче. Возможно, потому что их он не считает друзьями — или кем-то вроде. — Почему вы, — снова повышение тона на терцию, в этот раз — с раздражением, — ничего не сделали, блять?
Это не обвинение — хотя нет, и оно тоже, в большей степени, — но важный вопрос, который до этого почему-то не приходил ему в голову ни разу.
Шото молчит. Он даже молчит красиво. В такие моменты понятно, почему у него так много фанатов. Почему стабильно занимает вторую строчку рейтинга — ту самую, которую когда-то пророчили Динамиту. И на которую он больше не пытался залезть. Не для чего. Нет больше, ради кого…
Шото — герой, каких поискать. Он лучше своего отца в сотни бесконечностей раз, хотя списки и говорят об обратном. Но рейтингам давно уже не верится. Верится только глазам и ебучим мозгам. И памяти…
— Мы пытались, — наконец говорит Тодороки, и в голосе его — непривычная надломленность, будто бы ему тоже есть дело — сильнее, чем следует, и это не должно злить — но злит. От этого ревниво и неприятно, и хочется закричать громко-громко, как в детстве, чтобы завалил ебальник и больше ничего не произносил. Но вместо этого он поднимает свои алые, потухшие глаза на друга — друга, окей, — и ждет.
— И? — бросает, чтобы не молчал по привычке дольше нужного.
— Ничего, — Шото качает головой, от чего пряди волос комкаются в месиво из белого и красного. Снег и кровь. Кровь, кровь, кровь. Кошмары. Надо успокоиться… — Мы связывались с ним после всего… — кадык напрягается, и Тодороки морщится, договаривая с неохотой, -… после всего, что случилось. Через месяц или два. Он пытался улыбаться. Потом спустя год. Он говорил, что все в порядке. Спустя два. Распинался о том, как ему нравится новое место работы. Академия, дети, все такое. Через пять. Он не брал трубку первые десять звонков, а на одиннадцатый ответил и сказал, что у него слишком много дел, он ужасно занят. А потом…
— Перестал отвечать, ага, да, помню, — он закрывает глаза.
— Мы пытались, Бакуго.
— Называй меня по имени, блять.
— Прости.
— Похуй.
Они пытались. Звонками, сообщениями. Но не лично. Никто ни разу за десять лет не встретился с ним лично. Нет, может быть, в первое время кто-то и захаживал в Академию, но потом — дела, заботы, напускная взрослость. Геройство…
— Это не в наших силах, — бросает Шото, выкидывая стаканчик в мусорку и направляясь к выходу из кабинета. У него сегодня еще ночной патруль.
— А в чьих, блять?
Ему не нужен ответ. Они пытались. А он — нет. Нет, тоже писал. Звонил. Приходил пару раз, чтобы встретиться с зеленью, поцелуями солнца на щеках, зеленью, красными кроссовками, зеленью, зеленью, зеленью. Но старался недостаточно…
Тодороки больше нет в кабинете. Он ушел, тихий и немногословный, как всегда.
И все-таки, он хороший… друг.
Ночь. Он смотрит на старые фотографии, раз в две секунды прикладываясь губами к бутылке противного белого полусладкого. Раз в секунду затягиваясь дешевым табаком.
Вот тут — весь их класс. Смеющиеся, забавные, маленькие. И он — хмурым пятном. Прожигает алыми глазами — ебуче яркими — объектив. А рядом с ним, прямо под боком, — зелень. Смущенный до безумия, как всегда. Потому что большая теплая ладонь, карамельные пальцы, — в его непослушных кудрях. Почему? Он уже не помнит. Скорее всего, какая-то глупая перепалка. Но от изображения так горячо где-то на неопознанных координатах сердца, что слезы сами застывают на ресницах, и он по новой, укоренившейся привычке дает им волю.
Не пытался… Он не пытался его удержать. Он не справился с одной блядской задачей, которую сам же возложил на свои плечи, — уберечь этого тупого задрота от всего мира. Позволил им обоим сдохнуть во время той войны — по-разному, но по сути похуй, все едино. И где они теперь? В одном городе, в одной стране. И так бесконечно далеко.
Он ратовал за силу, за тотальное бесстрашие, за собственную гордость. А в итоге испугался чего-то большого и страшного внутри реберной клетки и сдался, как последний слабак.
Он засыпает в коконе из одеял, потому что холодно. Не от наступающей на пятки зимы, а от одиночества без. Так морозно, что скоро он и без Шото в шаговой доступности научится покрываться льдом.
В пальцах — фотография с мягким прошлым. В эту ночь ему не снятся кошмары. Их отгоняют зеленые глаза на куске картона.
День. Он стоит у двери и не может поднять руки. Что-то в инициалах на лакированной табличке, в гомоне тишины в пустом коридоре, в запахе пыли этого места не дает ему просто постучать.
Десять лет. Прошло десять блядских лет с их выпуска, а в UA ничего не поменялось. Даже вечера здесь все такие же — одухотворенно-блаженные, преисполненные сознанием будущего на плечах обитателей этих классов и коридоров. Они тоже когда-то вдыхали в ноющие после битв легкие эту мягкую пыль, тоже мечтали и верили, ждали, когда повзрослеют, смогут спасать мир. Когда их начнут, наконец, воспринимать всерьез. Думали глупо, что возраст в паспорте приравнивается к какому-то особому статусу. В двадцать восемь все это кажется ебаным бредом. Он знает точно — их всех сломало время и прошлое. По-разному, естественное: Шото иногда видит в одиноких углах агентства призрак брата, говорит с ним, ссорится и рыдает беззвучно; Пикачу пару лет назад подал на развод с Джиро, потому что надоело списывать скандалы на усталось; когда он в последний раз видел Круглолицую, она перестала быть похожей на собственную детскую кличку — осунулась, потерялась на фоне холста окружающего мира; Дерьмоволосый проматывался по барам после заданий, утопая в стакане с аперолем. А он сам… едва не свихнулся от удушливого одиночества. И к чему была вся эта взрослость, если в ней они не стали счастливее?
В здании никого нет, но он знает, что важное все еще тут. Он слышит удары его пульса за тяжелой дверью, слышит дыхание, такое же нервное, как много лет назад, бормотание под нос о чем-то бессвязно глупом и определенно важном. Может быть, цифры, может быть, планы. Может быть, просто проклятия.
Бам. Бам. Бам. Сердечный ритм. Он подстраивается под него и наконец заносит кулак для стука. Бам. Бам. Бам.
Не ждет разрешения войти. Боится развернуться и сбежать, как последний на свете трус. От правды не свалишь, от прошлого тоже. И от вины. Поэтому больше не хочет пытаться.
— Привет, — голос дребезжит диссонансами и хрипит. В нем так отчетливо узнается тот характерный рык, или крик, или вой, которым он раньше общался всегда. В кабинете темно, но тень, замершая лицом к зашторенному окну, узнается безошибочно. Копна кудрявых волос, коренастость и легкая сутулость позы, приобретенная с годами. Он едва ли вырос, но точно стал куда старше.
— Кацуки? — не оборачивается, не пугается. Будто ждал. Или тоже узнал по пульсу, по ритму сердца, по тяжелым шагам в эхе пустоты.
— Нет, — выдыхает. — Каччан.
И кажется, только теперь обретает имя. До этого он был кем-то безликим. Фамилией. Геройской кличкой. Пустым местом на белом диване в блядской дешманской квартирке. Волосами в сливе душа. Кровоподтеками на раковине. Ожогами на костяшках. Слезами во вчерашней собе, которую заботливый Шото купил ему на ужин.
А теперь его снова зовут. Кацуки. Нет. Каччан.
— Каччан, — повторяет Изуку, будто пробуя это имя на вкус. Он так давно не произносил его вслух, что, кажется, язык больше не способен выговорить звуки, сложить их в верную комбинацию. Но это правильно. Правильно, что они тут, не смотрят друг другу в глаза, не готовые выдержать прямого взгляда, но чувствуют пульс и мысли, прямо как в детстве. Ебучая ошибка не в этом. А что на этот шаг им понадобилось десять блядских лет.
— Почему ты здесь? — Деку дергает за веревочку, открывая шторы, и в класс пробирается закатный свет. Он в нем — произведение искусства символизма. Он спрашивает это, а Кацуки отчетливо слышит в его вопросе другой — «почему не приходил раньше?»
И он бы сказал сейчас что-то красивое — о том, как пришел найти свой кусок сердца, о том, как заебался жить в мире, где нет чего-то важного. Но вместо этого лишь подходит ближе — даже не на шаг, а на колыхание воздуха, на миллиметр, на йоту, и шепчет глупость:
— Я вчера наготовил кацудона на целую ебучую толпу. Сам бы в жизни столько не съел. Вспомнил о тебе. Не хочешь… присоединиться к ужину?
Это звучит жалко, это звучит как что-то, за что мелкий Кацуки разбил бы ему ебальник, но это единственное, что он может сейчас вытащить из собственного истерзанного одиночеством нутра. Найти хоть какой-нибудь предлог, чтобы втянуть Изуку обратно в свою жизнь, превратить его не в часть даже, а во все свое существование целиком.
Кацуки надеется, что Изуку поймет. Почувствует между строк то бесконечное, трепещущее «ты мне блядски нужен».
— Каччан, — шепчет тень у окна — тень Символа мира, тень его лучшего друга, тень прошлого Деку, пародия на человека даже. Шепчет, а потом вдруг тихо смеется и кивает.
И ясно — понимает. Может быть, не все. Может быть, совсем не то, что нужно. Но главное, — и он бы прокричал от счастья это всему уебищному миру за стенами UA, — не гонит. Не кричит. Не говорит, что занят. Просто кивает, соглашаясь на все, что угодно. И поэтому из горла, из сжавшегося, дрожащего, ноющего от подступающих слез горла вырывается короткое и искренее:
— Спасибо.
Ночь. Изуку так странно смотрится на белом диване в его убогой квартирке. Как будто кто-то случайно разлил зеленую акварель на новенький холст. Они и вправду едят кацудон — бляски пресный, как и все, что в последнее время готовит Кацуки, но Деку так и остался предельно вежливым, поэтому даже не пытается жаловаться. Лишь подцепляет палочками кусок курицы, отправляя в рот и мягко проводя языком по кровоточащим губам, слизывает соус. Эта идиллическая картина почему-то напоминает о глупом детском разговоре, произошедшем, кажется, в прошлой вечности. «Знаешь, почему кацудон — мое любимое блюдо?» — «Мне похуй, тупой ты задрот, иди, занимайся своими задротскими делами, а меня не доебывай». — «Я люблю кацудон, потому что в его названии есть частичка твоего имени, Каччан».
Господи…
Он утыкается головой в колени и сдерживает всхлип.
— Эй, все в порядке? — на плечо ложится теплая, слегка влажная от пота ладонь, и чужой голос рикошетит о тишину и впивается в легкие, проходя навылет.
— Не могу поверить, что ты сидишь в моей гостиной и снова жрешь мою стряпню, — Кацуки предельно честен, потому что видит в этом единственный путь. Не обратно, прошлое вернуть нельзя, он давно это понял. Но к чему-то новому. К чему-то, что сможет наконец избавить его от всепоглощающей ноющей боли.
— Ты же сам меня позвал, Каччан, — Изуку иногда бывает таким глупым — он уже успел об этом забыть. И не важно, как много годы в нем изменили — эта абсолютно очаровательная невинность, всплывающая из ниоткуда и также внезапно испаряющаяся в никуда, в нем неискоренима.
— Знаю, блять, — Кацуки хмыкает. — Просто… Десять лет, а мы сидим тут, будто бы все охуенно и как раньше. Будто бы и не терялись никогда.
Колючая правда, — но это путь, он все еще твердит себе это. Наконец просто говорить словами через рот, чтобы не получилось, как давным-давно, чтобы не резало и не колотило спектром чувств по живому.
Изуку не отвечает, и Кацуки чуть ли не губами может его пульс собирать — настолько громок он сейчас в повисшем молчании. Не тревожном и не неловком, а с переливающимися в нем на разные лады «извини». От них обоих.
Говорить, как раньше, пока не получается. Не находится нужных слов, да и ненужных тоже — никаких. Но так лучше. Главное, что важное наконец рядом, — думает он, — пусть и возможно всего на миг, на короткое время, но тут. У сердца.
— Останешься? — спрашивает, когда время переваливает за полночь. И получает неуверенный отказ — простым движением головы.
— Не сегодня, — шепотом, будто боясь обидеть, ранить, разбить еще сильнее, не догадываясь, что и так говорит с осколками. — Это пока тяжело, Каччан.
«Пока» обнадеживает. В «пока» столько обещания, что хочется прямо сейчас взять и обнять до реберного хруста, вжать в себя, показать, как благодарен даже за то, что Изуку ему просто доверился наконец снова. Даже в такой мелочи, как совместный ужин.
Но вместо этого лишь кивает с пониманием — «хорошо, я дам время».
— Вызвать тебе такси?
— Спасибо, я пройдусь. Я на самом деле, — заикается, как делал в детстве, когда слишком сильно нервничал, — не так далеко живу…
И это простое признание делает так отчаянно хорошо, в нем между строк — «я тоже хотел быть ближе», что Кацуки смеется впервые за прошедший срок не горько и не обреченно. По-живому. Может быть, в этот момент в алой буре его глаз снова появляется свет. Может быть, то место в сердце, от которого так варварски оторвали часть, начинает зарастать.
— Ты же знаешь, что можешь прийти ко мне в любой момент, да, Деку? Хоть завтра, хоть когда, — произносит, и в этом вопросе — приглашение вновь растечься акварельной кляксой на белом диване уже через двадцать четыре часа, если не раньше. Просьба, отчаянная и почти слезная, — не пропадать опять, дать им подобие блядского шанса познакомиться заново.
— Я знаю, Каччан, — едва слышно. Обещанием.
Он поджигает кончик сигареты, наблюдая из окна за тенью своей юности, ускользающей из вида в темные переулки города. Ненадолго, может быть, всего на какие-то рабочие сутки, чтобы потом стать регулярной таблеткой от безумного одиночества. От безумного разрывающего чувства скуки по зелени, поцелуям солнца на щеках, зелени, красным кроссовкам, зелени, огромным глазам… И не важно, что веснушки теперь поблекли и были едва видны, похуй абсолютно, что Изуку был сегодня в каких-то черных строгих туфлях и что глаз своих почти не показывал. Главное, что изумрудная клякса снова упала на черный лист его никчемной жизни.
Кацуки однажды узнает, — и он клянется себе в этом, — как Изуку провел эти десять лет, вытащит наружу всю его боль, новую и застарелую, запекшуюся, чтобы промыть, обработать ранки, вылечить. Он этого хочет, действительно блядски хочет. И понял это пугающе давно.
В эту ночь ему снова не снятся кошмары. Он не плачет. Не пьет. И под ребрами не колет шипами жажда чужого тепла.
День. Какая-то крыша, плюющаяся на асфальт осколками черепицы. Внизу — всполохи догорающих машин и лужи от растаявших ледяных глыб.
— Неплохая работа, придурь, — это то ли сарказм, то ли искренняя похвала, уже не разберешь. За годы научился смешивать на грани грубости оскорбления и комплименты. В детстве получалось топорно и дико. Теперь — едва ли не элегантно. Жаль, Изуку не успел оценить этой трансформации, — маячит на задворках сознания мысль и тут же сменяется другой. Еще успеет.
— Спасибо, Бакуго, — Шото ковыряет носком ботинка хуево положенную кровлю, отколупывая куски и прицельным пинком посылая вниз, в последний самоубийственный полет, и пялится на ярко горящий диск солнца.
— По имени.
— Прости.
— Похуй.
Они разобрались с опасным преступником — каким-то менталистом, убеждающим людей отдавать ему своих детей для… лучше этого не представлять. И Кацуки, сжимая нагревающуюся ладонь на чужой шее, снова думал о том, как же жаль, что в их обществе герои должны поклоняться пресловутому «не убий».
— Это было ебать как отвратительно.
— Не могу поверить, что такие люди до сих пор существуют в нашем мире.
— А куда им деться? Уебища никогда не переведутся, пока мы не способны их кокнуть, — вздыхает раздраженно и закрывает глаза.
Он еще с Академии так считает. Собакам собачья смерть. Не в тюремных камерах от безбедной и сытой старости, а на поле боя, от взрыва, пропущенного через башку. Повсеместный пацифизм лишь развращает преступность. Они знают, что им ничего не будет кроме срока в местах не столь отдаленных, поэтому идут на отвратительные в своей аморальности действия. Если бы кого-то из них не стало от руки героя, они бы тут же попрятали свои носы в канализации и больше не высовывались. Такие боятся только одного — сдохнуть. Остальное — даже возможность скоротать жизнь в тотальном одиночестве — их совсем не страшит.
Изуку бы отчитал его за такие мысли. «Как же так, Каччан, ты же герой, ты должен спасать людей, а не калечить». Он верил, что даже насильников можно наставить на путь истинный. Он был воплощением пацифизма. Блядским Символом мира. Даже после потери Один за всех. И до его обретения. Всегда.
Телефон вибрирует во внутреннем кармане костюма. Он не знает, как устройство еще не расколотилось на атомы, с его-то работой.
На экране — фотография из детства. Глупое селфи, на котором он сам опять — хмурым пятном, а рядом Изуку — улыбающийся во все тридцать два, светящийся чуть ли не ярче диска солнца, который застыл чинно сейчас над их головами. Подпись короткая и лаконичная — «Задрот». Без смайликов и другой мишуры. Брутально и так по стилю похоже на него мелкого. Со школьных времен Кацуки в своей записной книжке не изменил ничего.
— Алё, — он поднимает трубку, игнорируя изучающий взгляд Шото, переставшего играться с черепицей.
— Ой, Каччан, привет. Слава богу, это ты. А то я думал, сейчас позвоню, а ты сменил номер, и мне ответит какая-нибудь пожилая бабушка или маленький мальчик, или… — бормотание на том конце — щемяще привычное, родное настолько, что в одиночку бы с легкостью заменило отца и мать, которых Кацуки навещал последний раз три года назад. Изуку невдомек, что номер он не менял как раз на такой случай, — если вдруг его важному однажды приспичит позвонить. Интересно лишь то, что сам Деку тоже оставил старый набор цифр.
— Да понял я, понял, — хмыкает, прерывая поток перечислений возможных вариантов. — Что-то случилось?
— Не то, чтобы… — Изуку на линии мнется, тушуется тоже прямо как раньше, и это умиляет до зубного скрежета. — Я видел ваш с Тодороки бой, мы с ребятами смотрели его в прямом эфире, разбирали приемы. Эффективно и зрелищно, как всегда, вы очень крутая команда. Рад, что вы поймали того ублюдка, — из его уст ругательства звучат комично и совсем чуть-чуть пугающе. — Такие… твари… даже в моих глазах не достойны жить.
Он будто пытается оспорить мысли, приследовавшие Кацуки совсем недавно, защитить собственную честь и справедливость в его глазах. Доказать, что тоже знает меру пацифизму и действительно отвратительных личностей сам убил бы, глазом не моргнув.
— Ты позвонил мне, чтобы похвалить? — усмехается, слушая, как дыхание на том конце учащается, и пульс через десятки километров собирает губами.
— Да… — Деку сглатывает громко. Кацуки лишь надеется, что он хотя бы вышел из класса прежде, чем начать этот разговор. — Нет, — перебивает сам себя. И ему снова не двадцать восемь, а пятнадцать. А может быть, четыре. Когда смущался от каждой мелочи, краснел и верещал, как девчонка. — То есть… боже, почему это так трудно? — последнее предложение — мысль вслух, но Кацуки и ее ловит, как откровение, как самое важное, как индикатор чужой боли.
— Говори, — просит сдавленно, почти молитвенно.
— Ладно… — тяжелый шелестящий вдох и такой же рваный, нестабильный выдох. — Я… могу прийти сегодня к тебе после работы? Часов в восемь-девять. Я… тут купил случайно слишком острый рамэн, ты знаешь, я такое не люблю, а не хочется, чтобы деньги пропадали…
И от этих слов прорывает на такой безудержный смех, что Кацуки едва успевает затолкать его поглубже в глотку, чтобы не высовывался. Они два беспросветных идиота.
— Хорошо, приебывай к девяти, я спасу твой рамэн, — бросает он, пытаясь не булькать хохотом. И Изуку выдыхает. Берет и выпускает воздух из легких с таким безумным облегчением, будто с его плеч сняли груз весом в несколько килотонн.
— Приду, — шепотом, на грани различимого, смешивая его с гудками завершения вызова. Не прощается. Как-то больше не хочется. Похоже, обоим.
Он закрывает глаза и повторяет облегченный выдох. Тон в тон. Будто они с Изуку — единое целое, организм, функционирующий синхронно, просто зачем-то разделенный надвое в ходе бесчеловечного эксперимента.
Деку сегодня снова будет в его квартире. Акварельной кляксой на диване. Куском сердца на законном месте.
Холодная рука Шото на плече — благословение и проклятие. Заземляет, заставляет вспомнить о том, кто он и где находится, не дает упасть с головой в трепещущее внутри предвкушение и щенячье, нездоровое счастье.
— Я вчера виделся с Деку, — признается он, когда эта правда в груди начинает жечь и требует выпустить ее на волю. — И встречусь сегодня.
И слезы на ресницах — просто результат многолетней боли, которую вдруг наглым образом отключили. И больше не свербит, не ноет, не трещит по швам что-то большое и хрупкое. Чему Кацуки забыл название.
— Поздравляю.
— Спасибо, наверное.
— Как он?
— Я пока не понял. Изменился. Другой.
— Как и мы все.
— И то верно, блять.
— Я просто рад за вас.
И это «вас» — семантически неверно, чуждо, глупо. Но жжется. Потому что как бы Кацуки ни убегал, что бы ни делал со своей никчемной жизнью, это местоимение преследовало его в потаенных, глубинных, взорванных мечтах.
— Нет никаких «нас», — но он не может не сказать. И это рушит магию.
— Прости, — но в этом слове куда больше подтекстов. Кажется, даже осуждение чувствуется, хотя Шото на него никогда способен не был. Но Кацуки и сам себя осуждает, поэтому даже не раздражен.
— Похуй.
Ночь. Изуку снова на его диване — смотрит пристально за тем, как Кацуки накручивает лапшу на палочки и с наслаждением втягивает в рот жгучую остроту. Ему всегда нравилось ощущать физическую боль — будь то сон, еда, тренировка, что угодно. Так проще было уживаться с болью душевной.
— Значит, показываешь мои бои пиздюкам? И давно?
— Уже лет десять, — Деку такой уязвимый, когда произносит эту истину, прячет алеющие щеки в высокий воротник уродливого зимнего свитера, но не лжет. Говорит, как есть. Так странно, что они оба научились этому. Без драк, криков, оскорблений и уверток, — просто словами, едва ли не хрустальными.
— Миленько. Все еще нравится, как я дерусь? Как натягиваю этим ебаным злодеям задницы на уши? — и манера речи вдруг просыпается — старая. И все снова, — будто им пятнадцать. Только без полуненависти. Скорее теперь с полуодиночеством. — Даже несмотря на то, что я теперь — днище рейтинга?
— Не говори так, Каччан, — он выпутывается из горла свитера, смотрит наконец глаза в глаза — впервые за две прошедшие ночи. И да, они все такие же огромные, блестящие и красивые до неприличия. Красивее, чем весь Тодороки вместе взятый. А это высокий уровень. — Мне плевать на рейтинг, окей? Ты всегда был лучшим. Ты это знаешь. Я это знаю.
— Но мир, — Кацуки закрывает глаза, проглатывая особенно обжигающую ложку едва теплого свиного бульона, — об этом не ебет. А знаешь, почему?
Изуку качает головой, хотя в глазах — верная догадка. Он в нее не верит. А Кацуки не способен вымолвить этого вслух. «Я без тебя превратился в ничтожество».
— Потому что ты съебал в тень, Деку, — он перефразирует, сглаживает углы, но не прячется снова за страхом признания. Это не то же самое, совсем не то же самое, что покаяться наконец в слабости перед человеком, который мир заменял долгие восемнадцать лет до и забрал в своем кармашке этот мир после, но уже близко.
— Ты же знаешь, почему, Каччан, — Изуку передергивает фантомным электрическим током. Так бывало от случайных прикосновений Пикачу. Теперь он разве что себя заряжает, чтобы жить дальше, — Кацуки не видел Денки тактильным бесконечно долго.
— Не знаю, блять. Я не знаю, — это рвется из глотки отчаянным, оглушительным, болезненным криком, но вылетает — шепотом, который взрывается сам в себе и остается неслышимым. Но Изуку ловит не слова — пульс, и поэтому качает головой.
Ничего не объясняет. Но и не уходит тут же, продолжает смотреть, как Кацуки через силу доедает рамэн. Острота разжигает желудок, а злые слезы — глаза. Он видит ответный блеск в огромных зеленых напротив и не понимает, почему Деку еще не отвел взгляда, почему не спрятался обратно в свитер, почему не хлопнул дверью. Он же, ебаный дурак, залез на запретную территорию слишком рано, разворошил что-то, прошил током насквозь одним лишь вопросом.
Но, видимо, страх одиночества сильнее боли от неверно подобранных слов. Потому что Изуку остается кляксой на диване до полуночи, как и вчера, и лишь когда старые убогие настенные часы бьют двенадцать, поднимается и собирается домой.
— Ты больше не захочешь приходить, да? — вопрос вырывается сам собой, жалкий, нуждающийся, трепетный.
— Почему? — Изуку останавливается, и большущие глаза прыгают по лицу Кацуки, от губ к волосам и обратно, и обратно.
— Я залез глубже, чем нужно было.
— Но не глубже, чем хотел бы?
— Нет, — честность — путь. Она важнее всего на свете. Она строит мосты, она же — разрушает стены. Она королева неловких диалогов в гостиной в полночь, она императрица близости. Она одна нужна им сейчас. И Кацуки взывает к ней, как к надежде на спасение.
— Тогда я должен прийти еще раз, чтобы позволить тебе залезть глубже, — Изуку стучит двумя пальцами в центр ритма, в место сосредоточения пульса, туда, где бьется вместе с его собственным сердцем кусок сердца Кацуки. — И сам залезть к тебе.
И уходит в темень, все еще тенью себя прошлого. Но теперь Кацуки это не пугает так сильно. Изуку не умер. Просто поменялся. Как и он сам. У них, кажется, была одна боль на двоих, просто сказать о ней — задачка не из легких. На нее нужно не просто время и доверие. На нее нужны силы. А откуда их взять, если каждый грамм выкачала усталость?
В эту ночь он не курит, хотя очень тянет. Он лишь смотрит пьяно без вина на пустую тарелку из-под рамэна и воссоздает по осколкам воспоминаний свои чувства. К зелени, поцелуям солнца на щеках, зелени, красным кроссовкам, зелени, силе душевной и физической, зелени, скромности, мягкости, невинности, безрассудству, геройству, целеустремленности. Красоте. Зелени…
День. Ночь.
День. Ночь.
День. Ночь.
День.
Вечер…
Он теперь живет не на автомате, не на нейтральной скорости на коробке передач. Он живет от вечера к вечеру. От пятна на диване до пятна на диване, от запаха еды до глупой настольной игры или фильма про Всемогущего, который они смотрят, пытаясь не раскрыть друг другу свои слезы. Замечая все равно. Ничего не говоря.
Изуку в его квартире каждый вечер, усталый после работы, взлохмаченный, слегка то ли на взводе, то ли слишком заебанный, и поэтому гиперактивный. С историями о детях, с жалобами на планерки и бюрократию, с восхищением новыми битвами с участием Кацуки. Деку такой же как раньше, но не совсем. Исчезла жажда быть в центре вселенского горя, спасать, подставляя под смерть себя. А может не исчезла, а спряталась так глубоко, что не достать даже лоботомией.
Они все еще не говорят о десяти утерянных годах. Деку все еще не остается у него на ночь. Но однажды в выходные приходит в офис, чтобы поздороваться с Шото.
— Боже мой, Мидория, здравствуй! Сколько лет, сколько зим.
— У него вообще-то есть имя.
— Кто бы говорил, Каччан.
— Похуй.
Вечер. Бутылка боли, теперь уже на двоих. Игра в правду или желание. Чья это была идея? Точно не его, ему двадцать восемь блядских лет, он взрослый мужик, профессиональный герой. Он ебаная размазня и тряпка.
Это была его идея, конечно же… Узнать, наконец, что же случилось за прошедшие годы, вытащить наружу ад, свой и чужой. Поговорить обо всем, как нормальные люди. И может быть, приоткрыть наконец тот спектр чувств, который с юности, с детства в голове — алой лампочкой. Такой же, как его глаза, в последние месяцы начавшие возвращать цвет.
«Динамит резко поднимается в рейтинге. За январь герой достиг первой двадцатки и не собирается останавливаться. Что это: психотерапия, работа над собой или новые здоровые отношения?»
— Правда, — Изуку икает, смотрит своими гигантскими мутнющими глазами и улыбается светло. Не как раньше, есть в этом какая-то вымученная и выученная деланность, но солнца ни на йоту меньше не стало. Слепит. До рези.
— Что случилось после выпуска? — это очень обтекаемый вопрос, но они оба понимают, о чем речь. У Изуку во взгляде — боль размером с Тихий океан. У него в зелени глаз — дрожь и страх. И слова получаются мутными и трясущимися, но, сука, живыми. И это важно.
— Я потерялся, — он произносит это так, как произнес бы сам Кацуки, спроси его кто, куда делся Деку. Заплутал в лабиринте собственных загонов и не смог выйти — вот что это было. Но слышать это от Изуку — больно. И успокаивающе. — Мне было очень плохо, Каччан. Плохо от мысли о том, что я никому не нужен больше таким.
«Таким» — это беспричудным, но это слово не получается выдавить из гортани, язык не хочет поворачиваться, чтобы сложить его из звуков, и Кацуки так отчетливо видит эти бесплодные попытки.
— Ты был мне нужен, — шелестом алкогольного делирия, искренности и запаха приторной карамели.
— Правда или действие, Каччан? — вместо ответа, и новый глоток горького спирта.
— Правда.
— Почему ты не приходил раньше?
— Я боялся, что был не нужен тебе.
Что-то трещит в соседской квартире. Что-то горит между ними. Что-то не может прорвать годы. Пока. Но старается, лижет языками пламени реальность. Долететь, дотронуться до чужой души. Рано.
— Правда или действие?
— Правда.
— Ты все еще хочешь быть героем, да? Тебя гложет то, что ты больше не способен спасать людей?
— Да… — и в этой частице — все. От бессонных ночей в попытке понять, почему все так, до разбитых об асфальт костяшек.
— Ты же понимаешь, что это, блять, совсем не так, Деку? Ты понимаешь, что даже до того, как получить Один за всех, ты был ебаным героем, ты был, блять, большим героем, чем я когда-либо смогу стать, даже обладая причудой? — это рвется откуда-то из самого нутра, исповедью и признанием. Он уже это говорил, но так давно, что оба почти забыли. Сейчас слова имеют куда больше веса и смысла.
— Сейчас не твоя очередь спрашивать, — Изуку снова икает и слезы теперь больше не прячет. Позволяет им течь по щекам.
— Ты все такой же правильный, сука.
— А ты — грубый, Каччан. Так правда или действие?
— Правда.
— Почему ты не занял первую строчку рейтинга?
Этот вопрос — под дых, мечом или кулаком, но если пару лет назад он бы взорвался, сейчас уже не болит.
— Потому что изчезло кое-что важное. То, ради чего… — он заикается, трясет спутавшимися в кокон волосами, -… ради кого, я старался быть лучшим. Мне больше не с кем соревноваться, понимаешь? Мотивации настала тотальная пизда.
— Ты говоришь обо мне?
— Сейчас не твоя очередь.
Изуку смеется сквозь слезы и закатывает глаза. Взрослый, серьезный. Маленький. Глупый.
— Правда, — он предупреждает вопрос.
— Хоть бы раз выбрал действие.
— Сам выберешь, если так хочется.
— Иди нахуй, — Кацуки смеется тоже, слегка нервно, но свободно. — Ты сказал, что следишь за всеми моими боями. Ты когда-нибудь… завидовал нам?
— Постоянно, — Изуку хмыкает пьяно-пьяно и откидывается на спинку дивана, растекается по нему кляксой, вливая в себя последние капли из бутылки. — Но это не черная зависть, не подумай. Я не настолько низко пал за десять лет.
— И мысли не было, — Кацуки не контролирует свои действия, когда поднимает руку и ворошит чужие волосы — все такие же мягкие. Они сейчас — как на той фотографии, только Изуку больше не смущен, а он сам не хмурится.
— Я просто смотрел на вас и думал — как же я хочу быть там с ними. Я гордился каждым, но жгло сильнее, чем я бы хотел.
— И все равно продолжал смотреть бои и ранить себя?
— Да…
Это откровение достойно минуты молчания, и они позволяют ей протечь мимо. Не считая секунд, просто замирая на шестьдесят и просыпаясь ровно после.
— Окей, правда или действие.
— Ну давай, удиви меня. Действие, — он не какое-то там ссыкло, чтобы не пойти на поводу у пьяной дерзости.
— Хах… Окей… Дай подумать, — Изуку уходит глубоко в свои мысли, прикладывает большой палец к подбородку и тем самым скидывает будто лет пятнадцать. Ребенок, повернутый на собственном бубнеже, — вот кто он сейчас. Но когда слова слетают с губ, становится не до шуток. Потому что вынырнув из глубин своей головы, Деку смотрит на Кацуки глазами-солнцами и проговаривает одними губами: — Обними меня.
И это — взрыв сверхновой на языке. Руки дрожат, когда он тянется к Изуку, ощущает всеми органами чувств его запах — сладко-острый, ре-минорный, зеленый, шершавый. Последний раз они обнимались так давно, что уже забылось это чувство теплоты в трясущихся пальцах, это биение пульса близко к собственному сердцу. Последний раз они обнимались после откровений, под дождем, в слезах, — история закольцевалась.
Изуку — печка, от него волнами по телу — энергия солнца. Поэтому Кацуки прижимает его ближе, ближе настолько, чтобы врасти. Он мечтал об этом мгновении многие годы. Он, сука, представлял это так часто и так детально, что будто бы миллионы раз до этого уже утопал в этих объятьях. Но нет. И от этого ощущения еще острее.
— Я слишком пьян, Каччан, — обжигающим дыханием на ухо. — Я останусь у тебя?
И единственный ответ — конечно. Пожалуйста. Оставайся и больше никогда не уходи. И в квартире, и в объятьях.
Изуку засыпает у него в руках, теплый, мягкий, живой и светящийся снова. Кацуки не хочет выпускать его, не хочет разрывать кольца рук. Но приходится. Он не хочет казаться сумасшедшим. Поэтому оставляет его на диване, накрывая пледом и ставя на стол стакан воды. Запирается в комнате и молча смотрит в окно, пытаясь не разрыдаться. Он не может поверить, что все снова почти в порядке.
Он через стенку слушает надрывное дыхание, раз в неравные периоды времени перемежающееся всхлипами, и засыпает под это, как под самую красивую музыку.
Утро.
День.
Вечер.
Утро.
День.
— Ты выглядишь посвежевшим.
— Иди нахуй.
— И грубым, как прежде. Его присутствие лечит, да?
Въебать бы Шото промеж глаз, рядом с застаревшим ожогом, чтобы не выпендривался. Но уже взрослый, уже скоро двадцать девять будет. А кулаки все равно чешутся.
— Да, — вместо этого отвечает, закуривая в окно агентства и глядя на плывущие мимо алые облака.
— Как он?
— Тяжело, блять, как еще? — Кацуки не нравятся эти расспросы, но Шото — его друг, а с друзьями принято делиться душой. Даже если совсем не хочется. — Его причуды лишили, запихали в эту ебучую школу и отобрали возможность осуществить мечту. Ему больно до сих пор, пусть и признается с неохотой.
Шото кивает, но слов на ответ не находит. Он тоже понимает, что Изуку разбит на микрочастицы, и чтобы склеиться, ему нужны все вечности. А в запасе — ни одной.
— Ты сказал ему? — он пытается топорно перевести тему, но лишь встречается с горящим — снова горящим! — взглядом алых глаз.
— Издеваешься, блять? — истерично, пусть и тихо. — Как ты себе это представляешь?
— Словами через рот, — Шото такой наивный в своем представлении мира, даже теперь, спустя столько лет. Для него всегда все было слишком просто. Чувствуешь что-то — просто поговори. А если не получается, сука? Не получается выдавить из себя простые три слова. Не получается раскрыться настолько.
Страшно проебать все окончательно.
— Я не могу, — это даже не звучит жалко. Просто констатация неутишительного факта. Кацуки все такой же трус, просто хорошо играющий свою нелегкую роль.
— Но тебе ведь будет легче, когда скажешь. Сколько ты в себе это уже носишь? — Шото подходит ближе, забирает из его рук выкуренную лишь наполовину сигарету, тушит о подоконник и бросает вниз. Это возмутительно. Кацуки не злится.
— Всю жизнь? — отвечает вопросом на вопрос, потому что и сам не знает.
— Хорошо, что ты это признаешь.
— Да блять, — он смеется сдавленно. — Я так долго терпел. Могу еще.
— Можешь, — Шото кивает флегматично. — Но нужно ли?
— Завали ебало. Тоже мне, мудрец. Сам разберусь.
— Хорошо, — Тодороки — непробиваемая скала, ледяная глыба. Близкий друг. Не напирает, не убеждает, просто комментирует отвлеченно, преисполнившийся в мире и в себе, как шаолиньский монах.
Он в чем-то прав. Кацуки никогда ему этого не скажет.
«Динамит упорно штурмует первую десятку. Наши проверенные источники сообщают, что его видели в Киото с незнакомой молодой девушкой. Романтическая жизнь ли так плодотворно влияет на его геройскую карьеру или еще какие-то факторы, нам неизвестные, но мы желаем Динамиту успехов в попадании в рейтинг».
Он не был в Киото с осени. Не ходил в ночные клубы, не спал с проститутками, не напивался в одиночестве до беспамятства. И отношения никакие не завел. Зато Изуку теперь оставался у него пару раз в неделю. Сворачивался калачиком на белом диване, укрываясь с головой теплым пледом с начесом, который притаскивал из дома, и Кацуки не мог отказать себе в мимолетном удовольствии иногда смотреть на то, как он спит. Это напоминало общежитие, время после перемирия, когда они дрыхли вдвоем в комнате Деку после ночи видеоигр или еще какого-то подобного бреда. Это пахло настольгией и домом.
Ночь.
Кацуки просыпается от треска в соседней комнате, раздражающего, ввинчивающегося в уши визгом дрели. Изуку в его ванной — полуобнаженный в свете луны, стоит и курит в потолок, постукивая пальцами по краю раковины в нервическом треморе. И дрожит. На полу, прямо под его босыми ногами — груда осколков-черепков. Кажется, всего какое-то мгновение назад это было стаканом для зубных щеток. Теперь — память и прозрачные стекляшки, острыми краями режущие бледную кожу ступней.
Изуку, кажется, не чувствует боли, стоит на них, как на полу, не морщится, только затягивается глубоко и яростно, и его злые слезы блестят так слепяще в белых лучах, что кажется, будто на его лице — маленькие зеркала. Дыма так много, что хочется кашлять. Это уже не первая сигарета, не вторая и даже, может быть, не пятая. По плитке, ручейки крови. На трясущихся ладонях — тоже. Разбил о раковину? Быть может.
— Тоже начал травить себя этой дрянью? — Кацуки страшно до чертиков смотреть на такого Изуку, но он мазохистически впитывает каждую черту оголенного торса, линию, каждую родинку и веснушку. У него на теле их куда больше, чем на лице. Они там куда ярче, почти что маленькие солнышки. Светило, оказывается, — тот еще извращенец, если так исцеловало его ключицы и талию. Интересно, сколько на бедрах…?
— О господи, Каччан, — Деку вздрагивает и поворачивается на голос. У него даже на лице — кровь. На искусанных в мясо губах, течет вниз по подбородку, скатывается на шею и там и замирает в ямочке под кадыком. — Я не услышал, как ты зашел.
— Что произошло? — он подходит ближе, берет его трясущуюся кровоточащую, свободную от сигареты ладонь в свои, сжимает мягко, чтобы не сделать больно. Заставляет шагнуть назад, сойти с осколков.
— Разбил стакан, — в голосе — столько невинности, что впору поверить. Но не ведется.
— Изуку, — с нажимом, но не переходя грань требования, — что произошло?
Чеканя слова, пытаясь не выдавать собственную панику. Борясь с желанием обнять крепко, до реберного перелома.
— Мне приснился кошмар, — признается наконец Изуку, и слезы, до этого словно приклеенные к лицу, наконец начинают катиться вниз. На подбородке вливаются в ручейки крови, разбавляют их. Кацуки выдыхает порывисто, поворачивает чужую кисть сигаретным фильтром к себе — Деку податливый, как кукла на шарнирах, — и делает затяжку.
— Что ты видел? — молчание. Дрожь с перерывами на всхлип. Они взрослые мужики, им двадцать восемь, но ревут сейчас оба, как дети. Потому что страшно жить в мире, где приходится просыпаться от жутких картин в голове, где от стояния на стекле не чувствуешь боли. Где кровоточит все тело. — Изуку, блять, прошу, скажи, что ты видел?
Молчание.
Молчание.
Молч…
— Твою смерть.
Выстрел.
Ясно. Даже в этом они закольцевались. Даже в этом связаны неразрывно, как сиамские близнецы, как кармические партнеры и другой бред.
Кацуки сдается, прижимает Изуку к себе, зарывается пальцами в его пушистые волосы, с благоговением думая, как красиво сейчас зелень контрастирует с бледностью его кожи.
— Я тут, Зуку, — короткая форма имени слетает с губ бабочкой, из уст в уста, из сердца в сердце. — Я жив, я рядом.
— Ты лежал там, — Деку плачет ему в плечо, и только сейчас, чувствуя соль на голой коже, Кацуки вспоминает, что оба они наполовину обнажены. — Ты лежал там, в руинах, а твое сердце не билось. Снова, сука, снова!
Это слово, грубое, злое, усталое, так непривычно слышать от вечно правильного Изуку, но сейчас так похуй. Так чертовски похуй, когда плачут напополам о том, что пережили много лет назад. О том, как едва друг друга не потеряли.
— Мое сердце бьется, — Кацуки не думает ни о чем, когда перемещает чужую ладонь себе на грудь, позволяет ощутить пульс, биение израненной, заржавевшей машины за шипами ребер. — Слышишь? Я тут. Я больше никуда не уйду. Даже на тот свет.
Сигарета догорает в пальцах, то и дело обжигая их искрами, но оба не чувствуют.
— Обещаешь? — звучит, как мольба. Пожалуйста, больше не умирай. Пожалуйста, я без тебя не выдержу.
— Да, блять. Сто раз да.
Изуку снова затягивается, выпутываясь из объятий. Будто бы у него сейчас всего две опоры — чужие сильные руки, пахнущие карамелью, и противный жгучий табак.
И Кацуки не выдерживает второй раз. Что там Шото говорил? Сказать? Блядство и глупости, слова лишние. Он наклоняется к чужому лицу непозволительно близко и ловит дым выдоха губами. Сначала только табачную горечь, перемешанную с химозным яблоком, а потом и привкус запекающейся крови. Он не ждет ответа, даже, кажется, боится его. Просто вдыхает, вбирает в себя чужую боль из губ в губы. Но Изуку отвечает. Неуверенно, потерянно, напуганно. Но все-таки. Все-таки…
— Ты куришь отвратительные сигареты, — шепчет он Деку в губы.
— Как будто твои лучше, — отзывается тот, и дрожь утихает.
— Мне тоже снится, как ты умираешь, — признается Кацуки, когда они уже сидят в гостиной, пропахшие табаком и кровью, и он методично обрабатывает Изуку раны на ступнях. — Я заебался просыпаться от того, что ты вдруг перестаешь дышать, и я не имею блядского понятия, как тебя спасти. Я кричу и кричу, и не могу остановиться.
— Это тоже началось после войны? — робко спрашивает, морщась от легкого пощипывания от зеленки. Только сейчас почувствовал весь спектр боли от порезов.
— Нет… — признаваться в этом трудно, но необходимо. Деку пора узнать, пора понять. — Гораздо раньше. Лет в четырнадцать наверное, или около того, хуй сейчас вспомню. Но ты тогда… начал бросаться на рожон, и я…
Он сталкивается с огромными зелеными глазищами и кивает, не в силах договорить. Изуку кивает в ответ. А потом наклоняется и замирает в миллиметре от губ, будто бы спрашивает разрешение.
— Давай, блять, — Кацуки молит. Он бы не признался никогда вслух, но того, что было в ванной, ему совсем не хватило. Хотелось больше, ближе, интимнее, до пожарища, выжигающего все до пепелища, блядской золы.
Он сам хотел превратиться в золу с Изуку. Так давно и безнадежно.
У Деку губы горячее тела, хотя казалось бы, куда еще. Но та острота, которая сейчас играет на языке, — безумная. Пьянящая хуже самого крепкого абсента. Все еще с привкусом крови и слез, соли и железа.
Они сейчас далеки от целомудрия. Кацуки не знает, как долго этого ждал Изуку и ждал ли вообще, но он сам, блять, сошел с ума от жажды. Еще в пятнадцать или раньше. Может быть, он всегда был помешан на этой зелени так сильно, что не мог поверить, насколько беспомощен и жалок без него.
Он все эти десять лет пытался бороться с внутренним зверем. Жаждущим Изуку всего, без остатка. Он спал с проститутками и проститутами, рандомными партнерами на ночь, даже друзьями. Однажды по пьяни чуть не трахнул Шото.
Но все, блять, было не тем, а все — не теми. Потому что хотел только одного. И… да, блять, да, хватит болеть, сердце, ебучая же ты машина. Он любил только одного, как не пытался вытащить это изнутри щипцами разврата и алкоголя.
Губы Изуку до экстаза вкусные, мягкие, живые, теплые. Он так ласково оплетает своим языком чужой в дурацком неловком танце, что хочется заплакать лишь от того, как это чувственно, как нежно, как прекрасно. Он мечтает разучиться дышать, не нуждаться в кислороде, чтобы навсегда прирасти к этим губам, каждую секунду ощущать влагу, и остроту, и вкус маргариток. Почему Изуку на вкус как цветы? Не важно совсем, пока его язык во рту Кацуки, пока поцелуй длится, пока вечность стоит на их плечах перышками, а не гирями.
Но воздух заканчивается, они отстраняются и дышат, дышат так отчаянно, словно еще чуть-чуть, и блэк-аут.
— Боже, Каччан, — шепчет Деку, по-детски дотрагиваясь кончиками пальцев до своих губ, машинально стирая кровавый развод, — они снова сколупнули ранку.
— Мог бы выбрать одно обращение, — ухмылка, в которой ни грамма яда. Лишь нежность, щенячья, преданная, направленная только на одного человека во всей блядской вселенной. Никто больше ее не заслуживает. Только Изуку Мидория, Деку, вечный герой, пусть и беспричудный. Вечный герой для Кацуки.
— Да иди ты, — он смеется, и это снова — перезвон колокольчиков. Не приглушенный мотивчик, а во весь голос, чтобы слышал мир. Изуку тоже начинает сиять, как раньше. И Кацуки надеется, что в этом есть его заслуга.
Они ничего не обсуждают. Им ни к чему. В глазах все — читается отчетливее некуда. Хотя рвутся слова из груди, но заталкивают их обратно. Не время, не тот момент. Изуку привычно уже сворачивается калачиком на диване, а Кацуки уходит к себе. И снова проводит ночь без кошмаров. Ему снится мягкость губ и запах цветов.
День.
— Я пиздец как сильно его люблю.
— Ты ему сказал?
— Я его поцеловал. Я думаю, он, блять, догадался.
— Молодец.
— А потом он поцеловал меня. Сам. Охуеть.
— Поздравляю.
Шото рад — это очевидно по выражению лица, по взгляду, по жестам, пусть и не по словам. Флегматичная натура, с него нечего требовать. Кацуки и не нужно. Он сам все знает.
— Но я ему скажу, обязательно скажу.
— Я верю в вас, Бакуго.
— По имени.
— Прости.
— Похуй.
И теперь это «вас» кажется почти совсем реальным. И близким. И хочется, хочется до безумия, чтобы получилось все.
Вечер. Изуку лежит головой на его коленях, а Кацуки перебирает его волосы, прядка за прядкой.
— Ты в курсе, что ты ебаное искусство? — шепот, мысли вслух, глупость взрывной карамелью на языке.
Деку переводит на него огромные-огромные, зеленые-зеленые глаза и улыбается тепло.
— Спасибо, Каччан, мне приятно слышать от тебя комплименты.
— Это был не комплимент, а факт, блять.
— И от этого еще приятнее, — краска на лице — детская, смущение — глупое, но красивое настолько, что хочется собрать его губами. Кацуки так и делает: наклоняется, смотрит сверху вниз на лицо, сошедшее будто с картин лучших портретистов прошлых эпох, и сцеловывает румянец и веснушки, вызывая лишь новую волну красноты. — Ты невыносимый.
— Тебе это нравится.
— Я не отрицаю, — и это почти что признание.
И сейчас бы выпалить наконец все, что сидело в душе так долго — комочком паники и непринятия, но вместо этого вдруг предлагает:
— Переезжай ко мне.
— Что? — огромные глаза становятся еще больше.
— Что услышал, блять, — это не грубость, просто мат стал частью речи, неотъемлемой и неискоренимой. — Переезжай. Я хочу видеть тебя рядом постоянно. Я не хочу, чтобы ты уходил. Мне важно знать, что с тобой все в порядке.
— Но…
— Давай без «но», пожалуйста. Да или нет? Если пошлешь нахуй, я пойму, и мы продолжим видеться вечерами, как раньше, — больно давать выбор, но это правильно. А Кацуки с Изуку хочется быть правильным.
— Да… Да, Каччан. Я тоже не хочу уходить. И тоже хочу видеть тебя рядом постоянно.
День. Кацуки помогает Изуку перевести вещи из его маленькой квартирки, — и правда находящейся всего в паре кварталов, — в свою маленькую квартирку.
«Динамит официально в отношениях? Герой, занимающий восьмое место в рейтинге, на последнем интервью признался, что в его жизни есть важный человек, дорогой его сердцу. «Пусть идут <вырезано цензурой> те, кто сует нос в мою жизнь или кто надеется получить от меня хоть какое-то <вырезано цензурой> внимание. Вам ничего не светит, <вырезано цензурой>», — сказал Динамит».
— Вы вместе? — спрашивает Шото, когда они возвращаются с очередного задания: Кацуки — побитый и уставший с сигаретой в зубах, Тодороки — будто только сошел с обложки журнала.
— Живем — да, — отзывается, затягиваясь и кашляя от обилия дыма в легких.
— А отношения?
— Не говори глупостей.
— Ты не хочешь?
— Хочу.
— Он не хочет?
— Не знаю.
— Боже, Кацуки.
— Вау, ты назвал меня по имени. Прогресс.
— Спроси у него. Ты же уже столько сделал. Остался последний шаг.
— Иди к черту.
— Я с ним дружу.
— О боже, ледяная глыба научилась шутить, давайте похлопаем всей Японией.
Вечер. Весна. Изуку больше не в свитере, а в домашних тапочках со Всемогущим и зеленой пижаме. Уютный и домашний, встречает его с кружкой какао в дверях.
— Я приготовил кацудон. Правда не знаю, нормально ли на соль. Попробуешь?
Кацуки кивает, скидывая ботинки в прихожей, и босыми ногами шлепает по паркету в кухню. Приветственно утаскивает Деку в обьятья, оставляет смазанный поцелуй на виске.
— Пахнет ебейше. Я рад, что за десять прошедших лет ты научился готовить нормальную жратву.
— Иди ты, Каччан. Я и так умел, просто не так хорошо, как ты!
— Да-да, пизди больше.
Они сидят за столом, едят кацудон, — почти так же, как пару месяцев назад, только теперь все по-другому. Теперь они почти вместе, почти любят. Точнее, любят-то точно, по крайней мере Кацуки, до разрыва сердца от нежности. Но молчат.
Он хочет это изменить, хочет наконец вывалить все.
— Изуку, — шепчет он, загипнотизированно следя за чужими до боли красивыми пальцами, орудующими палочками.
— М? — отзывается тот с набитым ртом, пытаясь как можно быстрее пережевать курицу.
— Я могу сказать кое-что очень важное?
Глупый вопрос, глупые обстоятельства, и они сами — глупые. Два взрослых человека, Кацуки вон через пару недель двадцать девять стукнет. Но это кажется верным таймингом. Поэтому плевать на все. Похуй, абсолютно блядски похуй.
— Что такое? — Изуку кажется обеспокоенным, и это доводит до истеричного смеха. Проглотить его — целый квест, задачка со звездочкой, но справляется, сдерживается, серьезнеет.
— Я…
Не вырывается. Оно не вырывается. Вместо этого ноги сами несут его ближе, сокращая миллиметры и годы. Чтобы снова припечатать поцелуем, вжать в себя.
Он никогда не умел в слова, в признания, в высокопарные речи. Только в действия. Ударить. Засмеяться злобно. Оскорбить. И вот теперь — полюбить через касания и взгляды.
Пусть чувствует. Пусть тлеет синхронно.
Поцелуй — скомканный, отдающий куриным бульоном и ебаными цветами, откуда бы они на чужих губах ни взялись, из чего бы ни росли.
Поцелуй — одна сплошная клятва и рассказ о том, как было плохо без, как рвало и шатало, как разваливалось и ломалось, как болело и жгло. И как хорошо стало, когда снова не порознь.
Руки под домашней футболкой — дефибрилляторы. Разряд, еще, еще. Изуку не гонит. Не злится. Не возмущается и даже не смущается, кажется, совсем-совсем. Только отдается коротким стоном в губы и к сердцу, вбирает в рот его нижнюю губу, посасывает, как карамель. Без как. Кацуки весь — это карамель: пальцы, кожа и губы. А Изуку — цветы и солнце. Сегодня произошло откровение — солнце ощущается на языке остротой.
— Ты хочешь…? — спрашивает Деку ему куда-то в ключицы, куда успел переместить свои губы, когда Кацуки ведет искрящимися пальцами по его телу, доходит до сосков, легонько задевая их ногтями.
— Если…
— Да…
— Тогда да…
От кухни до спальни ближе, чем от кухни до душа. Но Изуку мотает головой на любую просьбу, на уговоры и уверения. Он консерватор в вопросе гигиены и плевать, как сильно жаждется, хочется, колется. Как надо прямо сейчас чувствовать.
Кацуки ждет. Он ждет и изводится. Ему нужны губы и ключицы, и руки, и тело, за годы ставшее еще красивее, сравнимое теперь разве что с греческой статуей. Лучше. Ему нужна зелень, поцелуи солнца на щеках, которые он скоро заменит своими, зелень, нежность, зелень. Изуку, Изуку, Изуку.
Любовь, пронесенная через года, запертая в теле десятилетие, отраженная в крике ненависти, в оскорблениях, в шрамах и сигаретах. И спирте. Любовь, которая стала смыслом жизни, мотивацией и болью, самой-самой большой.
Вот кем был Изуку все это время — его единственной настоящей болезнью и единственной таблеткой от одиночества.
Деку возвращается — обнаженный полностью, мокрый после душа, раскрасневшийся от жара кипятка, с растрепавшимися влажными волосами и приоткрытыми в жажде губами. Божественный, блять, невозможный. Сейчас — только его.
— Боже, — Кацуки не может сдержать полустона-полурыка, глядя на это тотальное блядство, на мышцы пресса, на выступающие ключицы, на бедра, и впрямь покрытые еще большим количеством веснушек (солнце — ебаный извращенец), на возбуждение, желание, дрожь. Сглатывает, сглатывает и давится слюной. — Ты просто… блять…
Изуку смеется — чертовы колокольчики, ручейки, хрусталь, — и подходит ближе. Садится на край кровати, впервые за их сожительство и слегка тушуется.
— Я подумал, что зачем одеваться обратно, если ты все равно меня разденешь, да? — спрашивает, и в глазах — взрывное комбо похоти и смущения.
— Правильно подумал, — Кацуки улыбается — не хитро, не пошло. Просто. Мягко. И тянется губами к губам. Душ разлучил их всего на какие-то полчаса, а он успел соскучиться по маргариткам. Изуку — мягкая глина, из которой можно лепить, что угодно. Ластится обнаженной кожей к его рукам, греется и греет сам, пропуская между их телами не успевшие высохнуть капельки воды. Подставляется под поцелуи в шею, ключицы, соски, вздыхая громко и сдавленно, когда Кацуки лижет их языком на пробу.
Сам целует не менее требовательно и жадно — в живот, стягивая футболку, ведя дорожку от пупка и вниз, до кромки штанов. В ребра, пересчитывая, оставляя засосы, метки, себя на чужом теле.
Они — комок тел, дорвавшихся, наконец, до сокровищ. До счастья с привкусом похоти. Они сейчас — друг с другом и друг для друга, единое целое, неразрывное. Живое. Наконец-то, блять, живое.
— Я, сука, так давно об этом мечтал, — шипит Кацуки, оставляя метку на шее. Это его человек, его Изуку. Всегда таковым был, даже если забыл, даже если потерялся. Теперь все на месте. Теперь никто не посмеет их разлучить. Достаньте из могилы Все за одного, и даже ему не удастся. — Ты не представляешь, как сильно я хотел тебя еще лет с пятнадцати.
Изуку смеется ему в губы, прижимается всем телом, запускает ладони под кромку пижамных штанов, под боксеры, прямо к стоящему уже давно члену. Он все еще печка, поэтому касания к чувствительной коже обжигают помощнее взрывов.
Кацуки глотает стон, когда раскаленная ладонь скользит вверх-вниз по его члену, так мягко и невесомо, будто бы он сделан из хрусталя, и его боятся разбить.
— Я тоже, — шепчет Изуку, шепчет и захлебывается, когда его касаются в ответ. Кацуки знает, что у него шершавые руки. Шершавые, влажные и пахнут карамелью. Он осведомлен прекрасно, как приятно ощущать их на себе. Люди, с которыми он раньше спал, повторяли это на пике оргазмов и потом, убеждая его, что стоит продолжить общение. Но их он слал нахуй. А от Изуку хочет увидеть реакцию, хочет поймать ее, сцеловать. И когда тот несдержанно пищит, а потом стонет, ловит этот звук губами и смакует, как самую приторную сладость.
Он не вспомнит, как умудрился скинуть с себя жутко мешающие штаны, как прижал Изуку к матрасу, как оказался между его ног, стирая пальцем накопившуюся в уголке губ слюну. Он мог бы молиться на тело Деку, он мог бы воздвигать ему храмы, ставить свечи и падать на колени. Из реальных опций — лишь последнее, поэтому он выбирает этот вариант. Наклоняется, оставляя поцелуй на головке, мягкий, влажный и чувственный.
Изуку хнычет, подмахивая бедрами навстречу чужому рту.
— Боже, блять, ну почему ты идеальный весь с ног до головы? — вопрос риторический, потому что Кацуки бы не стал слушать ответ. Он проводит языком по чужому члену, от яиц до головки и обратно. Мокро, пошло, жарко. Вся комната, и так маленькая, будто сжимается до размера их двух. Зелени и карамельных пальцах. Остроте и соли. Прошлом, настоящем и будущем. Изуку и Кацуки.
Он берет в рот осторожно и медленно. Не потому, что нет опыта или страшно. Нет, ни в коем случае. Он будто всю свою жизнь протрахался лишь для этого момента, чтобы не ударить в грязь лицом перед Деку. Просто хочется растянуть удовольствие, довести до ручки и себя, и Изуку, чтобы свихнуться и сдохнуть прямо тут.
Пропускает до середины, помогает себе руками и языком, и чувствует, как в волосах путаются дрожащие пальцы.
— Ты чудесный, — шепчет Деку над головой. — Ты всегда был самым лучшим. Не могу поверить, что потратил целых десять лет, прячась от тебя. От нас.
Это «нас» что-то надрывает внутри, как пиньяту, разбивает что-то огромное, и он насаживается на чужой член губами, не замечая, что вниз по щекам текут две одинокие слезинки.
Изуку осторожный. Он направляет его пальцами, не меняя ритма, постанывает тихонечко на особенно крышесносных толчках, и когда Кацуки поднимает глаза на секунду, встречается с чужими — любующимися. Деку будто бы смотрит на икону — как бы богохульно это не звучало. И это добивает.
Он хочет довести Изуку до пика одними лишь губами, но тот не дает. Останавливает его, легонько потянув за волосы.
— Я хочу кончить от тебя в себе, Каччан, — слова. Блядские слова. Как так получается, что они вдруг умеют говорить? Ах, да, взрослые и самодостаточные. Научились. Но эта откровенность заставляет член встать еще крепче, болезненнее, и Кацуки кивает, сначала один, а потом миллион одинаковых раз.
Деку сам становится в коленно-локтевую, и это — искусство. Родинки и веснушки на молочной коже ягодиц — все, что попадается на глаза. Целовать, целовать до онемения губ — единственная мысль. И он целует. Каждую по сотне раз.
— Блять, я не могу поверить, что ты существуешь, — он уже повторяется в комплиментах, но поебать. Этому человеку он готов говорить это миллионы раз и не уставать. И ни разу не солгать.
На ягодицах Изуку теперь цветут розы засосов. Если бы он захотел, вывел бы ими свое имя. Но это — сумасшествие. Это — на следующий раз.
— Войди в меня… — говорит Деку и добавляет после паузы размером в микрокосм, -… пожалуйста.
И не послушаться — еретичество. За это сжигали на кострах много веков назад.
Поэтому находит смазку под подушкой, размазывает по члену, входит, чувствуя, как жарко, пылающе хорошо внутри. И рычит на грани сознания просто от того, что это Изуку, что он сейчас в Изуку, что Изуку под ним стонет и захлебывается этими звуками. Тонет, тонет. Они оба — словно только что с Титаника и в открытое море. И господи, чтоб ему сдохнуть на месте, если есть в мире что-то лучше этого.
Ритм толчков — синхрон с пульсом. А он у них сейчас — общий. Стучит в глотке, в груди, в шее и в паху. Как-то находится правильный угол — интуитивно, и теперь от каждого движения Изуку скулит и кусает подушку, чтобы не кричать. А Кацуки хочется, чтобы был громким.
— Не сдерживай себя, прошу, — правда просит. Молит, сам сквозь пробивающийся оглушительный стон.
— Тогда ты тоже, — ответ — глухой, хриплый, сексуальный до пика сознания.
И дальше — громко. От них обоих. Шлепки тел, тихие хлюпы. И хор, состоящий лишь из двух голосов, но переполняющий комнату так же, как сорок. Или тысяча. Потому что они любят. Любят, блять, как никто другой.
— Самый-самый, — это Изуку, перемежая слова с вздохами.
— Мой, мой, мой, — это Кацуки, в шаге от оргазма.
Его правая рука — на члене Деку. Левая — на его лопатках, перебирая тоненькие волоски.
И когда они кончают, кончают чуть ли не синхронно. Пошлое клише. Особое чувство.
— Не могу поверить, что потерялся на десять лет и лишился этого, — повторяется Изуку, когда они возвращаются из душа и ложатся в обнимку. — Лишился тебя, Каччан.
— Я тоже не могу в это поверить.
Они засыпают в клубке рук и ног и оба не видят кошмаров. Сегодня и никогда больше.
Утро.
— Ты ведь знаешь, что я тебя люблю, да?
— Догадался, Каччан.
— И знаешь, что любил еще со школы?
— Предполагал.
— И что не приходил к тебе, потому что надеялся тебя из себя вытравить?
— Это немножко обидно, но да.
— А ты?
— Любил ли я тебя?
— Да, блять, не тупи.
— Сколько себя помню…
— То есть… Мы теперь вместе?
— Если ты хочешь.
— Блять, Деку. А ты хочешь?
— Да.
— Тогда мы вместе.
«Динамит занимает третью строчку рейтинга. Уступая только Шото и Старателю. Мир наконец-то узнал, кто является вдохновением известного героя. Сам Динамит прокомментировал: «Идите <вырезано цензурой> со своими вопросами. Да, у меня теперь есть парень, довольны? И скоро вы, <вырезано цензурой>, увидите его в рейтинге рядом со мной, поняли?» Проверенные источники докладывают, что этот человек — на время ушедшая в тень, но недавно вернувшаяся на радары легенда войны — Деку, появившийся перед публикой в новом амплуа — беспричудного героя, быстро поднимающегося в топе. Будем следить за новостями!»
— А беспричудность твою мы решим, понял меня, блять? Всех инженеров соберем, ты у меня еще номером один будешь!
— Каччан, не стоит.
— Думаешь, я прикалываюсь? Посмотрим, что ты скажешь через пару лет, задрот.
— О боже, опять это прозвище?
— Я теперь твой парень, теперь мне можно.
«Динамит и Деку официально заняли первое и второе место рейтинга, сместив семью Тодороки. Что это: чудо или итог крепких отношений?»
— Я тебя люблю больше жизни, Каччан.
— И я тебя, Зуку. И я тебя…
Примечания:
Ебануца, сколько я написала. Мой самый большой миник. Меня так ебало, когда я это все набирала, вы не представляете. Мне понадобилось три дня, и большая часть этих трех дней ушла на то, чтобы вдохнуть, выдохнуть и поплакать. Это, если честно, немного автобиографичная работа, по крайней мере первая ее половина (это я так, чтобы вы поняли, что я Кацуки!) Поэтому было тяжко.
Я надеюсь еще, что вы заметили, что у Кацуки появляется имя, только когда его произносит Изуку!
Жду ваших отзывов вот тут прям очень сильно.
И спасибо за актив на прошлых кацудеках. Греет сердечко.
Ваша,
Эли Малфой (=