***
— Не буду я с ним говорить, пустите меня. Берлин морщится — ломанный русский Вильгельма неприятно режет слух. Нет, не из-за плохого произношения. Он ему не подходил. Был чужим для него. Твангсте активно сопротивляется напору кгбшников, однако его всё равно насильно усаживают по другую сторону небольшого стола. Он недовольно фыркает, тяжело выдыхая — его тащили сюда от самого кабинета Московского. Причём, буквально тащили. На полпути и вовсе пришлось вызывать на помощь ещё нескольких служащих, потому что он уж больно сильно упирался. Твангсте презрительно усмехается — он так даже в апреле сорок пятого не упирался, зато сейчас и смелости, и уверенности набрался. Даже Московский это отметил, пока его пытались вытащить из его кабинета. Он глубоко вдыхает, переводя дыхание, и небрежно проходится рукой по взлохмаченным волосам, убирая сбившиеся пряди назад, дабы те не мешали. И наконец смотрит на своего вынужденного собеседника. — Чего тебе? — грубо бросает он и, оперевшись на стол, немного наклоняется. — Мы, кажется, уже закончили все наши разговоры. Так что тебе ещё от меня нужно, о великая столица тысячелетнего рейха? Берлин сжимает челюсть — ругаться не хотелось от слова совсем, однако, новоявленный Калининград, кажется, его желания не разделял. Снова не разделял. Хах, до чего иронично. Неужели они с ним настолько разные? — Так и будешь молчать? Если да, то я пойду, — он вполне уверенно поднимается со своего места, явно не блефуя, но останавливается, когда ладонь Шпрее ложится на его руку. — Постой, — хрипло тянет он, слабо, но достаточно настойчиво прижимая чужую кисть к столу. — Пожалуйста. — Тогда не молчи, Берлин. У тебя же язык подвешен, когда надо, — язвительно бросает Вильгельм и с грохотом садится обратно, складывая руки на груди. — Я хотел увидеться. Я скучал, — он бормочет: неуверенно, несмело, потому что знает, что последует после. Потому что слишком хорошо знает Твангсте. И Вильгельм, подтверждая его мысли, презрительно фыркает. — Сначала кинул меня на растерзание Красной Армии, а теперь говоришь, что скучал. У тебя очень своеобразный язык любви, Берлин, — Вильгельм рывком отворачивается от него, от чего стул под ним жалобно скулит. — Никогда не забывай, Берхард, я изначально сказал, что это очень и очень плохая идея. Я говорил. Последняя фраза набатом бьёт в голове, перекрывая очередную волну боли, и поднимает мутные воспоминания — словно грязь со дня реки. — Я говорил. — Говорил. — Ты не слушал. — Не слушал. — И что же теперь делать? — вопрос явно риторический: сейчас Кëнигсберг был готов и рвать, и метать, и всю верхушку НСДАП перестрелять, если бы ему волю дали, — Советы стояли почти у границы города, готовя штурм. — Сражаться, Вильгельм. Ещё есть шанс, — устало бормочет Шпрее, массируя виски, и морщится от боли, когда рядом вновь раздаётся возмущённый голос Твангсте. — Какой шанс, Берхард? Ты, кажется, не в курсе, что не сегодня-завтра начнётся штурм, — он рвано вздыхает, набирая закончившийся в лёгких воздух. — А Советы вошли во вкус и бить будут быстро и прицельно. — Ты можешь стать... — Кем? Немецким Сталинградом? Нет, не могу. Я не смогу повернуть войну обратно на восток, а лишь стану открытыми воротами на столицу, — голос Вильгельма заметно затихает: от криков саднило горло, а толку не было, Берлин плевать хотел на его слова, как, в принципе, и всегда. — Ты перекладываешь вашу паршивую ответственность на меня и другие города. — Не упоминай его, я тебя умоляю, — раздражённо просит Берлин и разворачивается, собираясь уйти: этот разговор в одни ворота ничего не даст, а Кëнигсберг никуда от приказа не денется. — Ты снова делаешь акцент не на том, Берхард, — Твангсте его не останавливает: смысла не было, он здесь уже ничего не решал. — Это тебя и погубит, помяни моё слово. Шпрее на это ничего не отвечает. Лишь захлопывает дверь. Может и вовсе не услышал его слова. Хах, а ведь до этого клялся и божился, что любит и никогда не оставит. Детский лепет. С ним всегда было тяжело, а эти двенадцать лет, кажется, и вовсе были самыми невыносимыми, чем все прожитые века. Может, оно и было к лучшему. — Я говорил. — Говорил. — Ты не послушал. Берлин ëжится — разговор за пару дней до штурма Кёнигсберга повторялся с неприятной аналогичностью. — Нет. — И слушать не будешь, — не вопрос, утверждение, Вильгельм в своей правоте не сомневается и не усомнится, даже если Берлин даст другой ответ. — Уже поздно, в любом случае, — он тяжело выдыхает, смотря на собственные руки перед собой: пальцы мелко дрожали. — Если снова не собираешься слушать, тогда какой толк от наших разговоров? Калининград снова встаёт, дабы уйти, только теперь уже окончательно, но Берлин успевает схватить его за руку, когда он проходит мимо. Хватка хоть и кажется крепкой, однако практически сразу слабеет. Малейший рывок и можно будет спокойно уйти. Калининград молча смотрит на опустившего голову Берхарда. Кто-то должен переступить через гордость первым — нет, он не будет, слишком много чести. Слишком много раз он делал это первым. — Останься. На чуть-чуть. Не приказ, просьба. Без пожалуйста или прошу — лишь хриплый, тихий голос. Вильгельм руку вынимает. Чужие пальцы слабо цепляется за воздух и опускаются, впиваясь на колени. Твангсте обратно не садится — стоит напротив, пристально смотря на него. Ждёт. — Как ты? — осторожно спрашивает Шпрее и поднимает голову, встречаясь с холодным взглядом, от которого по коже бегут неприятные, колючие мурашки. — Нормально. — А в Союзе... — договорить не дают, перебивают: резко и безжалостно. — Привыкаю. У меня выбора нет. И не было. — Хорошо, — бормочет в ответ Берхард и затихает, хватаясь за голову: разделение на зоны оккупации давали о себе знать. Вильгельм хоть и отворачивается, дабы не наблюдать сие представление, косой взгляд себе всё же позволяет. Трактует по-своему: от безысходности. Потерять порт на Балтике и цитадель прусского милитаризма явно было ударом по самолюбию. Он хмыкает — от разбитого вида Берлина внутри ничего не ёкнуло, ничего не вспыхнуло. Ни жалости. Ни ненависти. Ничего. Эмоции выжгло английскими и советскими бомбардировками, слезы испарились от жара канонад. Твангсте даже не разлюбил — как будто и вовсе никогда не любил, по крайней мере, осадка от этого чувства не осталось. Значит, этих чувств и вовсе не было. Оно и лучше — он устал. Берхард, прерывая его мысли, вдруг поднимается. Делает шаг — между ними расстояние небольшое, из-за чего получается только полшага, — и обнимает. Вильгельм в его руках ощутимо дёргается, дабы отпрянуть, однако на этот раз хватка становится крепче. Калининград рвано выдыхает и отворачивается — пусть делает, что хочет, лишь бы отстал. А он перетерпит. Снова. — Прости меня, — Шпрее, как слепой котёнок, утыкается лбом ему в плечо и невнятно бормочет что-то ещё. Вильгельм не слушает — хватит с него и сказанных до этого слов. Выворачивается из чужих объятий и быстрым, хоть и прихрамывающим шагом, направляется к двери. —Мы закончили, выпустите меня, — ладонь несколько раз требовательно ударяется о железную дверь, из-за чего эхо разносится по всей комнате. Протяжный скрип и металлический хлопок, после которых наступает тишина. Тишина почти на полвека.***
Калининград хмыкает, снова затягиваясь. Окидывает молчащего Шпрее взглядом —в принципе, ничего не поменялось. Ни тех восторженных эмоций, ни тех тёплых чувств не было. Единственное — обида прошла. Глупо было бы держать её в себе и ей же себя травить. Много чести. Обойдётся. Да и здесь было не так уж и плохо. Кризис? А кризис он пройдёт, закончится. Как закончилась война. Как закончилась любовь. — Полагаю, предаться воспоминаниям можно было и дома, — тянет Вильгельм и тушит сигарету о край раковины, туда же кидая и окурок. — Вопрос о возвращении в Германию на повестке дня не стоит. Что ещё могу сказать? — он нарочито задумчиво смотрит в окно, что-то обдумывая. — Погоду на неделе обещают хорошую. Перестройка идёт своим ходом. Гласность, демократия, социализм и вся прочая ерунда тоже цветёт и пахнет. Всё. Берлин поднимает голову — Калининград переводит взгляд на него. — Думаю, где дверь, ты помнишь. Твангсте внимательно вслушивается в удаляющиеся по лестнице шаги. По-хорошему гостя следовало проводить до самого низа, однако звезды сегодня явно этому не благоволили. По телевизору, по крайней мере, сказали так. На плечо вдруг ложиться чья-то ладонь, отчего он мелко дёргается. Оборачивается и недовольно цыкает — он уже и забыл про него. — Похвально, похвально, — Московский. — Даже зацепиться не за что. — Я смотрю, Михаил Юрьевич, у вас в Кремле сплетни кончились, — Калининград холодно щурится и, выдернув плечо из под чужой тяжёлой ладони, возвращается в квартиру.