Желание.
17 ноября 2025 г., 15:11
Кощей алкал его так, как не алкал крови.
Это была иная жажда, такая, которую в его случае уталить было невозможно.
Простыни уже пропахли ими, но было мало, чертовски мало. Будто владеть его телом— недостаточно, настолько, что это казалось каплей в море его желаний. И от этого становилось ещё ненавистней. Во рту блеснули клыки.
Кровь тонкой струйкой потекла по молочной коже плеча, смешиваясь с потом и падая на черный шёлк, теряясь в нём. Одному сладость, другому— боль, но в итоге всё мешалось, затмевалось. Остатки крови были жадно слизаны, заставляя её обладателя перестать дышать. Губы поднялись выше, на шею, кадык, оставляя за собой влажные и расцветающие алым, словно цветы, следы. Красиво. Так красиво, что глаз не оторвать. Правда почему-то эта красота стыдливо прячется плечами и ладонями. В ответ раздался раздраженный рык.
Он чувствует себя диким зверем. Да разве не им же он кажется в васильковых глазах? Алчный— да, это слово ему идеально подходит. Алчный до золота, до крови. Но особенно ему нравится золото волос лежащего под ним юноши и его же кровь. До одури прекрасное сочетание.
В эти пшенично-золотые кудри хочется вцепиться когтями, натянуть как следует, чтобы до стона, до сладостного скулежа. А одновременно с этим хочется просто перебирать отдельные вьющиеся прядки, пересчитать каждую, мягко гладить по голове. Однако выходит, и к тому же более чем, только первый вариант.
Каждым глубоким толчком Кощей пытается вбить в него эту реальность: Иван принадлежит ему, и никак иначе. Эти когтистые длани просто не посмеют его больше выпустить из своей хватки, даже если захотят— не смогут, поранят, но не разожмут когти. Лишь бы не сбежал, остался подле. И пускай тело под ним откликается с невероятным рвением, выгибаясь словно уж, подмахивая бедрами, но они оба знали: только закончиться сегодняшняя пытка— а пытка ли это?— и вернется прошлая колкость и отстранённость.
Приоткрытые, искусанные в кровь чужими клыками и собственными зубами, губы дрожат, с них слетает очередной стон, что удержать не удалось. Тело предательски мягкó, податливо под этими смертносными руками. Царевича, будто зверька, приручили, а он и не заметил, а теперь уже стало поздно. Так поздно, что он уже не против, сам вьётся навстречу этому холодному телу. И противно ему становилось от себя же, не раз это проскакивало в блестящих глазах, в поджатой губе. Но пока он может лишь выгнуться, обхватить ногами тонкую, но сильную талию нежити и наслаждаться, забыв обо всём.
Этот строптивый юноша выглядел просто прекрасно. Плевать ему хотелось на его мерзкое человеческое происхождение, плевать на его дурной характер. Он красив, как маков цвет, и это была истина которую навряд ли кто смог бы отвергнуть. Лицо зардевшееся, алое, румянец дошёл до плеч и шеи; голубые, словно июльское небо, глаза подернуты поволокой наслаждения, но смотрели будто куда-то сквозь; губы кровоточили, и так сладко было слизывать эту кровь в поцелуе, что скулы сводило; ладони, не столь изящные, но не менее аккуратные, вцепились в простынь под собой, будто норовясь порвать.
Да как можно его не алкать? Как можно не хотеть? Иван просто не представляет, что вытворяет с бессмертным. Если бы он только знал, как его всего сводит от желания, каждый раз, когда он воротит нос, когда пытается ему противостоять, даже зная, что всё его сопротивление— всего лишь пшик, почти ничто в этой борьбе. И это придает ему ту особенную огранку, которой нет ни в ком другом. В комнате эхом отозвался стон.
Ох, а эти стоны— что музыка для чуткого слуха бессмертного. Каждый судорожный вздох, стон, писк был им словлен и услышан, и каждый распалял его еще сильнее. Когти впивались в мягкие бедра, насаживая на себя, да поглубже. Реакция не заставляла себя ждать. Тело напрягалось, вытягивалось, словно тонкая струна, открывая все самые сладкие места. Ноги дрожали, юноша уже близок. Правда пересечь этот край, упасть в бездну так быстро ему никто не даст. Зверь хочет поиграть.
На твёрдом животе, на груди, расцвели ещё следы, укусы. Казалось, не было места на его теле, не запятнаное им— весь он, с головы до пят, уже отмечен. И видеть это было так до одури приятно, Кощеев внутренний собственник удовлетворенно урчал, будто дорвавшийся до самого сладкого куска мяса. Губы мажут по пунцовой скуле, клыки неосторожно оставляют царапинку. Иван же человек, смертный, сожми посильнее— и истекет кровью, останется бездыханным телом на его руках. Хрупкий. От этого ли бессмертный сейчас так трепетал? Хотя и трепетать в его груди нечему.
Юноша бьётся в своём желании, распаленный, но так и оставленный раскачиваться на краю. Жарко, горячо, душно. Но Кощей знает— собственные холодные ладони остудят его, дадут немного облегчения. Или, наоборот, только сильнее распалят от столь явного контраста температур? Он чувствует, как вновь задрожало под ним тело, как оно напряглось. Он слышит Иванов шёпот, словно тот был в бреду: "Нет, подожди... Ещё, ещё чуть-чуть...". В этот раз Кощей решает сжалиться, раз тот так просит, и потому не противостоит его кульминации. Он весь сжимается, и последние глубокие толчки доводят его. Горячее семя белёсыми дорожками остается на его животе.
Его грудь тяжело поднимается и опускается, он дышит шумно, прерывисто. Бедняга изнеможен бурным соитием, но навряд ли Кощей даст ему много времени, чтобы отдохнуть. Что ни говори, а ему мало. Он никогда не насытиться им, всё время будет недостаточно, а аппетиты будут только расти.
Но сейчас Иван под ним открывает васильковые глаза, смотрит прямо в его, лиловые, не останавливая попыток восстановить сбитое дыхание. Только сейчас он замечает слёзы перевозбуждения на его висках, и не сдерживается: наклоняется к его лицу, заставляя царевича вжаться в шёлковые подушки, и слизывает соленую влагу. Юноша в ответ отворачивает голову то ли в протесте, то ли в отвращении. И то, и другое смешит бессмертного.
И почему он только повёлся на этот жалобный шепот? Почему всё же решил дать Ивану милость, небольшую передышку перед новым кругом пыток? Обычно стройный ход мыслей сейчас прервался, став запутанным клубком.
Однако коготь почти ласково прошелся по оставленным собственными губами и клыками следам, холодная ладонь огладила уже наливающиеся синевой синяки на бедрах от крепкой хватки. Кощей чувствует чужую дрожь от этих прикосновений, видит, как Иван передергивает плечами и пытается отстраниться, перевернуться на бок, ставя точку в эту ночь. О нет, планы Кощея на этом останавливаться явно не собираются.
Пальцы проскользили по влажной коже выше, пересчитывая ребра, обласкивая грудь, когтем задевая чувствительную бусину соска, доходя до шеи. Вернулась навязчивая мысль: "Подчини. Сломай. Убей". Коготь оставил тонкую царапину, Иван испуганно дернулся. Кощей скользил по нему сощуренным, ни на каплю не сбавившим свою жадность, взглядом. Хватка на шее стала крепче, но не настолько, чтобы перекрыть дыхание, а чтобы просто уверенно держать. Но и этого было достаточно, чтобы вызвать новую волну дрожи у Ивана. Правда от чего, от страха или возбуждения?
Но как быстро оказалась длинная шея в хватке нежити, так же быстро эта хватка пропала. Кощей видел удивленный взгляд царевича, который уже наверняка успел подумать, что его просто придушат на месте ни за что. Ладонь проскользила дальше, погрузилась в золотые кудри, когти дразняще поцарапывали скальп. Сколько уже раз Кощей показывал, что может просто прибить его на месте, ему ничего не стоит покрепче сжать шею или полоснуть когтем в правильном месте. Но страха Ивана всегда хватает ненадолго, и вновь на нём та же спесь, что Кощей так старательно сбивает в постели. Так и сейчас.
Юношу, кажется, не так сильно пугают эти когтистые длани, что сейчас почти что ласково перебирают его волосы. Он в целом о своей горемычной судьбе не беспокоился, он беспокоился о тех, кто был к нему ближе всего. И ведь если бы было напротив, не лежал бы он сейчас в тёмных шелках Князя Нави. И как же это раздражало самого Князя. Но что "это"? Наивность Ивана, который действительно думает, что его спасут? Его вера в своих людей, которые оставили царевича здесь? Или все же та самая спесь, хваленая честь, которой он придерживается? Кощей в раздражении щелкает клыками.
Он оттягивает Ивановы кудри назад, так, чтобы вся красивая, сильная шея была в его распоряжении. Расцвел ещё один багровый след, напоследок мягко прикусанный. Его ладони вновь нашли истерзанные бедра, властно приподняв их, придав телу то самое положение, которое ему было нужно. И хоть Иван пытался протестующе свести колени, перекрывая доступ к сокровенному и уже измученному, бессмертный легко их раздвигает. Кощей кожей чувствовал его взгляд— голубые огоньки, готовые пронзить насквозь. В этих глазах бушевал целый ураган возмущения, и эта немая ненависть пьянила не меньше, чем вино. Губы сами собой расплылись в ухмылке, и Кощей почувствовал, как Иван, будто предчувствуя что-то неладное, весь сжался.
Ах, это непослушание, этот вызов в попытке сомкнуть колени... Жаркая ярость, сладкая и мгновенная, опередила мысль. Звонкий хлопок рассек душный воздух, и тело под ним вздрогнуло, выдав тот самый короткий, перехваченный звук, который сводил Кощея с ума. На молочной коже его бедра тут же проступил багровый отпечаток ладони. И по всему телу Ивана, с головы до пят, разлилась предательская алая краска, выдавая стыд, гнев и то самое возбуждение, в котором он никогда не признался бы сам. Возмущение так и не сорвалось с губ, остановленное выразительным взглядом лиловых, нечеловеческих глаз. Однако следующего шлепка не последовало. Было только резкое, властное проникновение, что заставило царевича закинуть голову назад и протяжно простонать.
Кощей был уверен, у Ивана уже все немело от количества соитий за эту ночь, но остановится он был не в силах. Мало, мало, мало. Его хотелось натурально сожрать целиком, смакуя каждый откусанный кусочек, но даже тогда этот голод не будет утолен.
Не успел спасть жар прошлого раза, как новый был распущен с новой силой. Ноги царевича были закинуты на сильные плечи Кощея, тот жадно прикусил косточку на щиколотке, заставив Ивана издать короткий писк. Длинные волосы Кощея спадали с его плеч смоляным водопадом, щекоча кончиками чужую кожу. Иван не любит ложь, но бессмертный знал: Иван ни за что не признается, что это ему явно по нраву.
Всё в нём сводило бессмертного с ума: его стоны, его дрожь, влажный взгляд, каждый изгиб тела. И кощунственная, спасительная мысль: как же хорошо, что Иван не ведает, что творит. Ведь он, Кощей, знал наверняка — одним лишь томным взглядом, взмахом этих длинных ресниц Иван мог бы заставить его бросить к своим ногам всё, что угодно. Всё, что угодно, кроме одного. Ему была нужна свобода. А её-то Бессмертный и не мог ему дать. Вернее мог, но не желал. Если подрезать птице крылья, она и не улетит. Но, увы, и петь уже как раньше она не будет. Но что ему было дороже: оставшаяся подле птица, или её пение где-то далеко?
Кощей и не заметил, как собственные толчки стали ещё более грубыми, почти болезненными; как хрусталики слез остались мокрой дорожкой на щеках уже не от удовольствия; как собственные когти впились в плоть с куда большей силой, оставляя царапины глубже прежнего, действительно болезненные, а не дразнящие. Но от металлического запаха крови из алых полос его повело ещё больше, будто не кровь то было вовсе, а мёд. Не мог от него оторваться Кощей, обречен был Иван мучиться и наслаждаться только в его когтях, ведь в другие его теперь не пустят.
Вид Ивана оставлял желать лучшего: заплаканные глаза, растрепанные золотые кудри, запятнанная чужими следами, царапинами и собственным семенем кожа. Но именно этот вид был для Кощея настолько прекрасен, что в пару слов уместить это невозможно. Бессмертный наклонился к царевичу, вглядывается в его искажённое болезненным удовольствием лицо, будто силясь найти что-то ценное. Но не успел юноша и вдоха сделать, как он вгрызается в его алые, припухшие губы очередным поцелуем. Кощей чувствует странное облегчение, словно сделал какое-то важное дело, которое долго откладывал.
Но он также чувствует, как юноша под ним мечется в неопределенности. Ивановы ладони, до того либо безвольно лежащие вдоль тела, либо с силой сжимающие шёлк, вздрагивая, поднялись, и в конце-концов неуверенно, почти робко, легли на чужой затылок. Пальцы зарылись в чёрных прядях так, как недавно это делали когти с его пшеничными кудрями, сжимая крепко, не давая отстраниться. И будет же ему потом стыдно, будет он себя корить, ругать, но сейчас Кощей полностью доволен этой распущенностью Ивана. Пусть.
Губы с влажным звуком размыкаются, и вновь комната наполняется не заглушенными стонами царевича. Дыхание у него поверхностное, неровное, бессмертный чувствует как за грудной клеткой бешенно бьется чужое сердце. Он весь дрожит в истоме, и уже наверняка не различает, больно ли ему или до судороги сладостно.
И вот, на выдохе, затаённом в такт их движению, с губ Кощея срывается чуть слышное, почти не предназначавшееся для чужих ушей: «Потерпи».
Одно-единственное слово, обронённое с непривычной для него мягкостью. И — о чудо? Или проклятие? — тело под ним внемлет. Оно растворяется, обмякает, словно вся та колючая спесь, наконец-то истончилась и испарилась. Иван отдаётся, целиком и без остатка, на милость и немилость этого зверя, и эта внезапная покорность пьянит сильнее любого сопротивления.
Время, и без того текущее причудливо, теперь и вовсе теряет берега. Вечность ли пролетела, или миг — не ясно. Но царевич снова изгибается в конвульсиях, выгибаясь в тугой, прекрасной дуге, чтобы затем растаять на чёрном шёлке, словно первый снег весной. Он похож на куклу, с которой обошлись грубо и безжалостно, — гибкую, безропотную, но в разорванной ткани её до сих пор угадывается изначальная, неподвластная варварству красота. Кощей замирает, любуясь. Он не шевелится, не смещает точку опоры, боясь спугнуть эту хрупкую грань между бредом и забытьем. Сдвинуться он решается лишь тогда, когда замечает, как тяжёлые веки наконец сомкнулись, скрыв васильковые очи, а дыхание выровнялось, став глубоким и безмятежным. Уснул.
Холодные длани, ещё недавно мучавшие в жаркой пытке, теперь с почти неуклюжей осторожностью подхватывают безвольное тело и перекладывают его на простыни, всё ещё хранящие жар его страсти. Иван во сне хмурится, что-то беззвучно бормочет, и его ладонь в немом поиске шарщит по матрасу, пытаясь подтянуть к подбородку несуществующее одеяло. И ему, этому немому жесту, отвечают те же самые руки: покрывало заботливо ложится на его измученное тело, укутывая его.
Кощей мог бы остаться. Просто посидеть в этой новой, зыбкой тишине, нарушаемой лишь ровным сопением спящего. Но вместо этого он поднимается с ложа, почти лениво набрасывает на плечи лёгкий халат, убирает за спину вороные пряди. Тишина в покоях повисает густая, звенящая, непривычная после стонов и шёпота.
И тут взгляд, случайный и непроизвольный, цепляется за зеркало в тёмном углу. И он видит. Видит себя. Видит, как с его лиловых очей, будто пелена безумия, спадает та самая золотая дымка. Возвращается привычная, ледяная ясность. Бессмертный цокает языком — звук сухой и раздражённый, полный презрения к этой минутной слабости. Он отворачивается, чтобы уйти.
Но уйти не получается. Взгляд, против его воли, снова скользит к ложу, к спящей фигуре, и в остывающем, вновь обретающим холодный расчёт сознании, вызревает горькая, неизбежная мысль, что была с самого начала:
«Стоит поумерить свою алчность».