...I have to see you again and again.
Take me, Spanish Caravan,
Yes, I know you can.
...Там свечи умели плакать от одиночества, пока воск спекся да почернел весь на коврах варварских молелен. Евсь это толедское золото — любовь к нему страшнее ранней чумы — в руках мечом не удержать, а из праздного кубка ядом ужалит. Но уж как кровь ярко присыщается этим блеском, одной лишь золотой булавой... А вино словно нечаянно льется на старые обрывки из Вульгаты — папирус сворачивается, загнивает и желтеет, напитавшись алыми пятнами. Он смотрит только в чувствующем, чуть высокомерном интересе — в чем-то здесь было, быть может, великолепие страждующей и заведающей розы, покоренно уронившей пожухлую сухую голову в теплом полумраке, где плавился ладан. Парился прелый папирус, бугрился среди сушеных розовых листьев, а его глаза теперь читали настоящую вульгарную латынь, пальцами смакуя сладковатую влагу — читать вздумал так, как того желает жадное в нём, даже толком не разглядывая слов — и почти смеялся с этого, выдирая страницу с вымученным хрустом. Он любил выдавливать скверну, что текла по жилам, и тогда огонь — только огонь, который в глазах горел всегда в торжестве! — присластил его праздной кровью. Жизнь, сама того не понимая, прислатила его, вульгарного грешника, к гедонизму, как прислащали апостолов к галилейскому вину. — Domine.., — шепчет почти милостиво, а руки мнут со страстным остервенением всю липкость, всю мерзость, вымоченную в жертвенном вине. Он освежевал рукопись, но молился. Молился той же книге, где слова перемылись, став уродливой бездарностью, но это было красиво. — Господь, — его кадык нетерпеливо дергается — словно желает вцепиться ловкими пальцами теперь в невинные подолы и утирать лицо без слёз, а потом вслушиться в жаркое парево проклятой молельни — треск ткани вызовет оргазменную дрожь в руках. Огнивом он живёт, танцует, как пламень, и когда он трогает лепнину — его руки обжигает нежданно холод. Он режется словно о родной по крови мощный алькасар. Губы его трогает зубоскальная улыбка. — Позволь мне... Быть чище, — а в груди что-то глухо ухает — сердце словно первернулось и подставило другой бок. Чище... А слово витиевато — от него словно пахнет хрустальной водой, которая свежестью холодит слегка. Он улыбается с дерзким разрешением, как оборванный мальчишка у плахи, но знает — он не играет с золотым огнём, а сам в нём, огне, есть он. Руки всё ещё грязные от вина, но ими же трогает в свете подковных мусульманских витражей — словно наигрывая балладу о всесожении — богословскую мессу, ту, которую отродясь знал со времён самих мусульман. Даже ночь сжигала его слишком чувственное и слишком жестокое сердце, кусая духотой за щеки, но он только хлопнул книгой и пожелал гореть, гореть, пока не почуёт жар горелой плоти, как деревянный крест! «Позволь... Позволь, владыка!» — в пол колени уперлись, он — в одной рубахе, раздувающейся, как парус, но липнущей к спине тряпьём. Глаза вожделели к зрелищу, что одурманило бы его до сумасшествия, и он уже в почти больном душевном приступе. Ему нужен взгляд, смотрящий на него с божеским укором, но мягкой резью и таким спокойствием, что шея начинала преть. Ему нужно то, к чему короли возжелают завладеть, но с такой плавностью рук, что грудь замирает. Он сам, бесноватый и властный, замирает. Ему нужно было право. Не столь оставить в огне, чтобы задыхалась роза, отцветала своими чернеющими листьями, а чтобы он чувствовал, как она мнётся в мокрых ладонях. Лепестки будут ласкаться, но тихо хрустеть, потеряв живую чистоту, а пальцы трогать самую сердцевину сухого бутона, похожего на глубокий бокал. Без аромата, с илистой блеклостью, но красота у настоящей розы есть даже в умирании. Не красивее огня, не прекраснее только созревших цветов, однако разгорая страстную муку. Не знал — почему, не мог себе признать, но хотел, чтобы он увидел то, что его задушит в ладонях. — Дай мне право на очищение огнём...***
— ...И дал тебе я право, Дон, — небольшой приземистый силуэт Папы Целестина темнеет в теплом летнем свету и слегка припыливается белым, почти небесным налётом, как блестит длинный молочно-топленый подол в золотящимся тонком пошиве. Глаза его смотрят слегка из под висячих, но довольно поредевших бровей — его лицо ещё не столь было изведено морщинами. На уголках рта только уже кожа чуть обвисла, придавая вид нелюдимый, старчески-сварливый. — Но ты, — палец с надувшейся костью тычет в сторону, прямо в глубокую синюю тень от высоких колонн. — Ты, видно, моим доверием пользуешься. Писаные масляничные потолки перекатывались от мутной, чуть пурпурной тени к живой голубо-зеленоватой росписи, что плыла над головой и по стенам каждой дышащей фреской обнаженных античных тел. Фарнезина роскошна, очарована и чарующа, выходя углами фасада в виноградники и фруктовые гирлянды, примятые тяжелым солнцем, а все золотые лепные путти наливались чистейшим блеском, маленькими коварными купидонами. Отдавало с секретных садов благородными плодоносными деревьями, зацветшими в прохладной полутьме и на разогретом воздухе — придавался Папа дивом летнего дома своего, сияя одеждами и угрюмыми глазами также зачарованно, как и весь сад с благовониями. Но отчего-то Альфонсо лишь посильнее тень от своей перьистой шляпы на лицо нагнал и под ней ухмыльнулся со странной негой — его пальцы слегка постукивали по собственному предплечью, когда он держал руки сложенными на груди. Вздохнул наконец, уголки его усов слегка опустились, как и морщинка у щеки. — Святейший, — он повёл рукой, чуть приподняв её. — Помилуй, я из Неаполя на лошадях проехал.., — голова чуть приподнимается - золотой мёд в глазах блеснул ярко, словно солнце искрой попало. Резные плечи даже слегка опускаются в нарочитой усталости, чтобы Целестину всё было заметно. Но вдруг улыбка опять по-аристофански взыграла. — По наисквернейшим дорогам в Рим... Ещё со времён Марка Антония, похоже на то, да, — тон слегка изменился на терцию, а потом снова опустился к привычному мужскому ритму. — Свершилось уже всё, и твоя честь от этого не страдает. — Ах, не страдает! — Целестин ощутимо театральничает, но скорее с попыткой уколоть нахального идальго поглужбе в сердце. Длинный рот цинично кривится, взгляд острый — игольчатый. — Мерзость такую пред Господом совершать, — и булькающий его голос стал немного тише, но в сто крат тверже. — Да грехом ты решил таинство заменить, за содомию свою... Тебя и Реконкиста бы не спасла, будь ты откровенно глуп. — Да вот, Святейший, я перед тобой — душой обнаженный, — и Альфонсо нарочно отнимает руки от груди, уязвимым блеском королевских брюш подставляясь, до тонкой рубахи вдруг вороты оттянув, чтобы шею и ключицы обнажить, как и сказал. Висящее распятие на грудине лучисто засияло. — Готов покаяться, Отец, — его стан почти рухнул на колени, но до чего же вправду нелеп был этот театр. И Альфонсо смеялся здесь на Папой. — В том, на что ты мне сам право дал. Целестин глядел на проклятый огонь и осквернил его ещё сильнее свои плевком. Съедало буллы яростное в своей дерзости пламя, как умирали скриптории в монастырях, причащаясь молчаливой болью. Он почти ненавидел самого себя за слабину, позволившую монарху за выслуги перед истинной верой предаться страшному греху, этой мысли, взращенной его извращенной душой — взять в жены короля лузитанского, почти природнившегося к короне испанской и знававшего галисийский лишь только. Он видел, как куёт это огниво мечи, с каким желанием сожжение богохульного воспылало, словно выжигая метки порока на неприкосновенном королевском теле — теле династии, кровной чести португальских земель. Дыхание сперло в груди чем-то сильным и неподвижимым, как камень рухнул. Целестин не каялся в своей воле, потому что грех — не он, и обезумевший проказный огонь — тоже не он. — Блуд свой не отмолишь впредь, — а цедил это почти сквозь грузные сколотые челюсти, щурился недобро, не от солнца ли. — Пред инквизицией предстанешь, когда спадёт твоя корона... Когда возлежишь на смертном ложе, как твой покойник-брат... — Когда спадёт, тогда покаюсь, — Альфонсо обратно запахнулся, а сказал, будто резаком провёл по шее. Огонь вновь побежал по крови его, потому что сердце стало биться сильнее, поднялось к шее. Он только рукой махнул на Папу, повернулся к нему плечом. — А пока не гуди, Святейший. Разговор ни о чём. Захлестнула вновь тень грешников в райском саду. Под шляпой глаза всегда темнели, но соком словно наливались иль ядом — в огнивых глазах не разберешь, о чем они думают. Альфонсо от собственной мании наглел — он стоял средь этих обнаженных фресок, приподобно Адаму, ворвавшемуся в Эдем ради покорения Бога, и дышал глубоко, чуть приподнимая плечи, которые престольскую мантию не носили — бренность этого не чувствуя. Не монарх перед церковью стоял — инфант-конкистадор, чьи жилы крепли от тоски завоевательской и взращенного властолюбия, от беспечных желаний отбирать у Неба Солнце, чья рука всегда на пульсе эфеса лежала, оттого он думал — Папа Целестин уже в его руках мнётся отгнившим землистым корнём. Только даже униженный и измотанный, но глубоко желчный Папа, влатсолюбец не меньший под священным саном, знает больше, чем следовало, потому что всё ещё опытней был. Канделябры махнули своими искристыми огоньками, но не затухли — Целестин только сомкнул свои уста, а Альфонсо посмотрел на него сверху вниз, да так, что даже тень всё ещё падала на его лицо, поскольку головы он не задирал, чтобы выше казаться. Золотая лепнина ещё скромно мерцала, плавясь в вареве света, и Папа вдруг плечи свои же расслабил, а он это взглядом уловил. — Ты думаешь он тебя любит? — заговорил шепотом, руки мотнулись по бокам и спрятались за спиной, и Целестин слегка поддался грудью вперед, чтобы взглянуть прямо в лицо и в мерзком злорадстве ликовать — Альфонсо ужалили даже не слова — свои же мысли, ведь его губа чуть искривилась. Он промолчал, и что-то непотухающее в нём взбрыкнуло с особой ревностью, в одних глазах, которые даже кожей щек чувствовали улыбку. — Ты счастьем его не одаришь. В таком грехе счастье неведомо никому, — Целестин подошел чуть ближе. — А ласкать сам не умеешь, поэтому даже приласкать не можешь бедный своей трофей, который ты у мира отобрал, — и ещё ближе подошёл, невидимо касаясь чуть загорелой кожи. — ... Ты отнял его со всей жадностью у самого себя, — а потом хрипнул совсем тихо: — Потому что покоренные люди клятут тех, кто их покорил, Альфонсо. «Domine...». Ладонь сжалась на ножнах и вены зазмеились неровно — взмах, и желанная праздная кровь хлынет на лицо, но ухитрившийся понтифик был свят от того, что хоть и немощен невеликим телом, но неприкасаем. Пальцы тронули обнаженный крест — обожженный и проржавевший в местах от крови, неровный и смятый, совсем не с шеи Европы, но он его сжимал, словно только что скованную силу. Расплавляя золото, припекая пламенем... Вся богатейшая казна лежала у ног его единственной ценности, но держал эти руки он своими разгоряченными, сожженными, и желание было сжечь, чтобы очистить самое пылкое, что в нём живёт. Невероятная, почти первобытная страсть, но текущая по рукам неписанно прекрасно, а Целестину этого вовек не понять. Он не огонь — он не рвал руками книгу, чтобы достучаться до Бога, а потом хвататься за каленую сталь. Но теперь было тихо. Деревья пошеркивали листвой своей пышной, вычурной, а он всё стоял, мира не замечая уже. Прискорбно то, что понимал, как он не совладать может со своим нравом и пускал всё на самотëк, оставив манеру любую, но единожды... Единожды не желал лютого зла да богатства, но вожделел по вечному обладанию, почти изнемогал. Старый понтифик никогда не узнает чувства, когда судьба пытается сбежать, но ты хватаешь её за волосы и всё жмешь, душишь и мнëшь, пока не заметишь — оформилась, поддалась. И тогда любовь делает последний, роковой виток. — Мне и не нужно, чтобы он меня любил, — этот тон твёрд, но есть в нëм ещё кипящая живость, почти лихорадочный бред, а в глазах — горделивое упрямство. Он определенно болен своим же капризным сердцем, бьющимся чрез чур сильно, и вот — улыбается, обнажая зубы, почти триумфально. — Мне нужно, чтобы он был моим, — словно корону присвоил себе, но с куда более отчаянной ненасытностью, и этим присытиться вдоволь никогда нельзя было. Такая жертвенность разменивалась только на живописную богословскую жестокость, и жестокость человеческая всегда заметнее. — Моим.., — смакует, но намного тише, для себя. Медовые глаза переливались налито, отяжелело, но столь же озорливо. Целестин смотрел на него с надменностью — спор между ними не решился ни победой, ни проигрышем, а грузной несовершенностью, — но вместе с тем сделал шаг назад. Расправил плечи, чтобы грудь чуть колесом было видно, но злачные буравые глаза спрятались за веками. Столь же горд и упрям, но старался мудрость проявлять, чтобы мера его здравомыслия переосилила страшное мракобесие одного из самых преданных апостолов, чьё имя теперь не хотел в полной мере произносить. — Тогда сохрани своё богатство, чтобы твоя... Любовь не обернулась тебе горем.***
— Не холодно? — угли с рыжими прожилками с мягким треском перекатывались в окне камина, иногда тихо шоркая по чернеющей в копоти меди. Альфонсо по одни панталоны сидел пред огнём нагим в самом вульгарном нраве, как у варвара — на поджарые, рыжеющие в диком свету плечи опускались темные мелкие кудри, пальцы обжигал жаркий дрожащий пар. Лопались звонко красные искры, подпаляя дыханья с тонких витражей, где глубоко проваливалась ночь. Ветер царапался внутрь, цепляясь за ставни — только тяжелое одеяло возлегло гретой, но совестливой ношей. Глаза глядели в одно окно, ловя, как огонь бликами играется с голодной полутьмой — запястья притупились глухой болью. — Энрике, — тихое шуршание на постели чуть смялось и вновь затихло, как в полевой гуще. На лоснящемся бархате остались капельки крови — почти ожерельные бусины без нити, рассыпчатые, как зрелый гранат. Рубиновым блеском в победительском бокале лизалось вино, второй бокал — в страсти опрокинут, алой патокой по грошам кровь капала на полы. Вновь — колящая боль, тянущаяся вязкой глиной по онемощенной стати, по телу, что стало храмом греха, и пальцы шевелятся едва ли. Перины обнимали, как могли прижимать к горячей крещенной груди порочные руки, но без рыцарской милостыни. Ночь холодела за окнами, надыхая так, словно холодную смерть вселяя, но он не шевелился — ни звука не проронил, нос в подушке пряча. Вино продолжало капать. — Энрике, — Альфонсо вновь произносит это имя — даже сам не осознаёт до конца, насколько роковое и въедливое в него, саркальное и в то же время покоренное, как возведенный идол. Шаги пронеслись слишком чётко, потому что отчеканились вальяжно, даже чуть семеня — тогда уже Энрике почувствовал горячие, сухие пальцы, как они тронули его макушку и ввились с невозможной лаской в медные, рыжеватые локоны, мокрые от прелого тепла и соленого пота. — Энрике... Поговори со мной, ну, — спрятались глаза. — Моё солнце. Он чувствовал, как прикосновения обжигают, жгучим железом клеймят и терзают душу — невинную страсть, докуда дорвалась испанская власть. Он знал, что Альфонсо сожмëт его медные волосы, к котором больную и беспамятную любовь испытывал, и снова сбросит все перины — лишь бы к телу прикоснуться, обжечь и его. Имеет право — они обручены, Энрике — дель Кастьелар, законом писано до своих последних дней в верности клястись тому, кому Бог тебя отдал. Ему казалось, что так и будет — он умрёт совсем тихо, на этой же кровати, но скоропостижно, словно уснул. Он знал, что тогда его обезумевший муж окончательно придасться своему бреду... — Не холодно, — Энрике хрипит — голос сорвал, горло исцарапано когтями. Его губы шевелятся и это уже приводит в молчаливый восторг — пальцы сильнее путаются в грязных вихрах, а потом и дыхание уха касается — хищно-тяжеловатое, спертое, но словно вымощенное статью и жаром. Переливчатым золотом. Он чувствует чужие длинные кудри, как они прядями щекочат, но в какой-то момент Альфонсо стал совсем близко, снова, потому что он себе это позволил. — Хорошо, — и губы прикоснулись к бледной щеке, острым носом почти зарылись в волосы на виске, так млеюще и сладко, что он потерялся — снова в грех пустить или оттолкнуть. Локтëм невольно уперся в грудь чужую, прижаться не давая, и Альфонсо это только почувствовал, как острый тычок — Энрике больно, глаза ещё мокрые. Отчего-то вдруг стало и ему больно, словно в рану так безмолвно попали, и ладони сжались крепче — на волосах. Слишком плотское желание до изнеженного спокойствия, которое таилось в мягких голубых глазах, пылало сердечной лихорадкой, потому что он тоже хотел этого всепрощения - был уверен словно, что его Энрике излечит страшный недуг и вдохнёт в него тело праведности, но совершенно всё было иначе. Альфонсо был болен именно тем, как эти глаза на него глядели — с укором от той жизни, что Солнцем светила с небес, а ему, грешнику, смотреть было не под силу, что эта божеская роспись не его. По ставням некрупный дождь закапал, разбиваясь о каменные сандрики, перебивая запах крови. На вульгарной латыни всегда читался приговор к сожжению.