***
Воздух в студии был раскаленным и неподвижным, словно его специально запечатали в эту комнату для съемок. Яркий, слепящий свет софитов выжигал все тени, превращая пространство в стерильную, искусственную реальность. Минхо сидел на диване, стараясь, чтобы его поза выглядела естественно, но каждое движение давалось ему с усилием, будто его конечности были налиты свинцом. Рядом, в считанных сантиметрах, находился источник и его тепла, и его боли — Джисон. Всего несколько минут назад они легко перебрасывались шутками, их реплики сцеплялись друг с другом с той самой отточенной химией, которую от них ждали. Их плечи иногда соприкасались, и в этих мимолетных точках соприкосновения для Минхо заключался целый мир — тайный, настоящий, их. Ведущий, улыбаясь во всю ширину, задал следующий вопрос, адресованный уже лично Джисону. И Минхо, все еще находясь в ауре этой мимолетной, украденной у вселенной гармонии, по привычке, почти на инстинктивном уровне, повернулся к нему. Его рука, лежавшая на бархатной обивке дивана, сама собой сдвинулась, и мизинец краешком, едва ощутимо, коснулся тыльной стороны ладони Джисона. Это было легкое, невесомое прикосновение. Пушинка. Дуновение. Но реакция последовала мгновенно, как удар хлыста. Джисон вздрогнул всем телом, словно его коснулись раскаленным железом. Не глядя на Минхо, не меняя выражения лица, он резко, с почти грубой силой, отдернул руку и всем корпусом отодвинулся на полметра, создав между ними внезапную, зияющую пустоту. Его движение было стремительным, инстинктивным, лишенным всякой театральности — чистый, неконтролируемый испуг. Ведущая что-то говорила, Джисон что-то отвечал, заливаясь своим заразительным, солнечным смехом, который сейчас звучал чуть громче и натужнее, чем обычно. Но Минхо уже не слышал слов. Звуки доносились до него как сквозь толщу воды — приглушенные, искаженные. Он сидел, застыв с заученной улыбкой, застывшей на лице как маска, и чувствовал, как по его щеке, обращенной к Джисону, медленно расползается ледяной ожог. Он смотрел прямо перед собой, на сверкающую линзу камеры, но видел лишь одно — этот резкий, отталкивающий жест. Этот жест, который кричал громче любых слов, громче смеха, громче аплодисментов: «Не трогай меня. Мы — чужие». Внутри у него что-то оборвалось и замерло. Эта мысль пронзила его острее любого лезвия. Его прикосновение, сама его плоть, вызвала такую мгновенную, такую паническую реакцию отторжения. Значит, он был заразой. Ядом. Ошибкой, которую нужно было немедленно исправить, отодвинувшись, отдалившись, стерев сам факт соприкосновения. И если его самое невинное, случайное касание было настолько опасно и неприемлемо, то что же тогда представлял он сам? Он был воплощенной ошибкой. Живым, дышащим нарушением всех неписаных правил, по которым существовал мир Джисона. И если его физическое прикосновение вызывало такую реакцию, то, возможно, и само его существование вблизи от Джисона было сплошной, мучительной ошибкой. Ошибкой, которую рано или поздно придется исправить. Ликвидировать. Съемка продолжалась, но он был уже автоматом, куклой, которая умело двигалась и улыбалась по команде. Внутри же оставалась только ледяная, оглушающая пустота, в которой эхом отзывался тот единственный, унизительный жест.***
Небольшая, но шумная съемочная группа втиснулась в их общую гримерку, чтобы снять милый, неформальный ролик «за кулисами». Воздух был густым от смеха, болтовни и запаха грима. Атмосфера казалась расслабленной, почти домашней. Все участники группы, уставшие, но довольные, делились планами на предстоящий отдых, эти редкие часы свободы, вырванные у бесконечного графика. Минхо прислонился к стене, наблюдая за происходяшим со стороны, с тихой улыбкой. В такие моменты, в этой какофонии голосов, он чувствовал себя частью чего-то большего, частью семьи. И самым теплым, самым живым центром этой вселенной для него всегда был Джисон. Журналистка, молодая улыбчивая девушка с умными, добрыми глазами, наконец повернулась к ним с микрофоном. — Минхо и Джисон! Вы так слаженно смотритесь на сцене, ваш дуэт просто завораживает. Наверное, и отдыхать любите вместе? Может, у вас уже есть какие-то совместные планы на отпуск? — ее взгляд, полный искреннего дружелюбия и любопытства, прыгал с одного на другого. И в груди Минхо, вопреки всем доводам рассудка, вспыхнула маленькая, робкая, но такая настойчивая искорка надежды. Он давно, тайно, лелеял эти мечты. Он продумывал маршруты в мельчайших деталях, представлял себе улочки маленьких прибрежных городков, где их никто не знал, где можно было бы просто быть двумя парнями, а не идолами. Он видел, как они вдвоем заблудились в лабиринте мощеных переулков, как их пальцы сплетаются в естественном, невынужденном жесте, как они смеются над одной шуткой, зная, что их смех принадлежит только им, а не тысячам глаз за объективами камер. Это была его тайная молитва, его самая сокровенная фантазия. Он уже открыл рот, чтобы излить эту фантазию в чем-то уклончивом, но наполненном скрытым теплом и обещанием, в слове или фразе, которые стали бы их маленьким, зашифрованным посланием, их общим секретом в этом шумном мире. Возможно его взгляд в этот момент встретился бы с взглядом Джисона, и в этой молчаливой секунде они бы поняли друг друга. Но в этот хрупкий, выстраданный миг в разговор, как топор, врубился голос Джисона. — О, вы знаете, у нас вообще редко получается совместить графики! — весело, почти с показным энтузиазмом выпалил он, и его смех прозвучал на пол-тона выше, чуть громче, чем того требовала ситуация. — Я вот, если честно, страшный домосед, обожаю свои четыре стены. А Минхо, наверное, поедет домой к родителям и своим котам. Так что, наверное, в этот раз каждый сам по себе! И он, подчеркивая свою мысль, хлопнул Минхо по спине. Но это был не тот нежный, тайный жест, который они позволяли себе наедине. Это был громкий, товарищеский, чисто братский шлепок. Такими хлопками обмениваются сокомандники после удачно сданного проекта или члены спортивной команды после победы. В его глазах, мелькнувших на долю секунды в сторону Минхо, стояла неподдельная паника, тщательно замаскированная под беззаботное веселье. Искорка надежды не просто погасла. Ее затоптали, раздавили каблуком на его же глазах. Минхо почувствовал, как улыбка на его лице застывает, превращаясь в саркастичную маску. Он просто кивнул, заставляя мышцы лица изобразить нечто, отдаленно напоминающее согласие, и опустил взгляд. Он смотрел, как журналистка, кивнув с легким недоумением, переводит разговор на Чанбина, и чувствовал, как внутри него с грохотом, подобным обвалу, рушится последняя опора. Джисон не просто сменил тему. Он публично, на камеру, которая увековечит этот миг, отрекся от самой возможности их общего, личного, интимного пространства. Он не просто построил между ними стену прямо в эфире — он весело размахивал с ее вершины, крича всем вокруг: «Смотрите! Мы просто коллеги! Мы просто друзья! Ничего больше! Никогда!». Он стирал Минхо из картины своего будущего с такой пугающей, такой оскорбительной легкостью, с какой стирают случайную помарку на чистом листе. И в этот момент с предельной, мучительной ясностью Минхо осознал: их общего завтра не существовало. Не существовало даже его призрака, его туманной возможности. Было только безжалостное «каждый сам по себе». Если в планах Джисона на жизнь, на его счастье, на его отдых и его будни, для Минхо не было предусмотрено места, то, возможно, и в самой жизни Джисона для него места не было. Быть «никем» в будущем того, кто был для тебя всем, — это и была самая страшная, самая безысходная форма небытия. И от этого всепоглощающего небытия, от этой абсолютной ненужности, существовал, как ему теперь казалось, только один, окончательный и бесповоротный выход.***
Тишина в квартире Минхо была особой породы — не отдых, а ожидание. Она висела в воздухе густым, неподвижным полотном, впитывая в себя каждый звук, каждое дыхание, превращая его в часть своего тяжкого молчания. Минхо стоял у панорамного окна, за которым раскинулся ночной город — ослепительный, холодный, состоящий из тысяч одиноких огней. Он вглядывался в эту иллюминацию, но не видел ее. Его взгляд был обращен внутрь, в темнеющие коридоры его собственной души. За его спиной, на краю дивана, как на краю пропасти, сидел Джисон. Воздух между ними был не просто тяжелым; он был плотным, осязаемым, словно его можно было резать ножом на куски и разложить по тарелкам — каждый кусок пропитан невысказанным упреком, непролитой слезой, непрожитым прощением. — Нам нужно поговорить, — наконец произнес Джисон, и его голос, обычно такой звонкий и уверенный, прозвучал приглушенно, сорвано, будто он боялся разбудить дремлющего в углу комнаты зверя. Минхо не обернулся. Он лишь медленно, почти ритуально, провел кончиками пальцев по холодной, идеально гладкой поверхности стекла, оставляя на ней короткие, мутные следы, которые тут же начинали исчезать. Символично, подумал он. Вот так и остаются следы от него в жизни Джисона — едва заметные и быстро испаряющиеся. — О чем? — его собственный голос был ровным, плоским и пустым, как высохшее русло реки, где когда-то бушевала жизнь. — О том, что вчера на интервью ты отшатнулся от моего прикосновения, будто я чужой? Или о том, что сегодня утром, когда тот репортер спросил о наших планах на совместный отпуск, ты с такой поспешностью, достойной лучшего применения, сменил тему? Джисон тяжело вздохнул, и этот звук был полон такого бездонного отчаяния, что у Минхо на мгновение, по старой, глупой привычке, сжалось сердце. Эхо былой близости, призрак былой жалости. — Ты прекрасно знаешь, почему так должно быть, Минхо, — сказал он, и в его голосе зазвучала знакомые, изматывающие нотки оправдания. — Публика… Компания… Фанаты с их камерами на каждом углу… Мы не можем, просто не имеем права давать им пищу для сплетен. Мы должны… — Пищу? — наконец, медленно, как будто преодолевая невероятное сопротивление, Минхо обернулся. Его глаза, обычно такие живые, яркие, полные озорных искр, сейчас казались двумя потухшими углями, в которых догорали последние следы чего-то теплого. — Наши с тобой чувства… та боль, что я ношу в себе каждый день, та радость, что вспыхивает во мне, когда ты входишь в комнату… Все это для тебя — просто «пища»? Питательная среда для уродливых сплетен? А что тогда для тебя настоящее, Джисон? Назови мне это. Я хочу услышать. Джисон поднял на него взгляд, и в его глазах, таких ясных и честных, плескалась самая настоящая, неподдельная боль. И от этого становилось только хуже. Потому что если ему тоже было больно, то зачем он продолжал это? Зачем он умножал эту боль на двоих? — Ты, — выдохнул он, и это слово прозвучало как клятва и как приговор одновременно. — Ты для меня — самое настоящее, что есть. Но мы не можем жить в аквариуме, Минхо! В стеклянной банке, где нас постоянно разглядывают, выискивая малейшую трещину, малейший намек! Каждое наше прикосновение на людях — это риск. Каждая случайная улыбка, брошенная тобой в мою сторону, каждое слово, сказанное с чуть большей теплотой, чем положено, — это повод для новых догадок, для новых статей, для нового витка этого кошмара! Я устал, Минхо. Я просто сломлен. Я устал постоянно играть в эту игру, где правила пишем не мы. — И в кого ты превращаешься в этой игре, Джисон? — Минхо сделал шаг вперед, и его тень, длинная и искаженная, накрыла сидящего парня, поглотив его в своей темноте. — Ты становишься призраком. Бледной, дрожащей тенью того человека, который ночью, здесь, в этих стенах, шепчет мне о любви, целует мои ладони, как величайшую святыню. А днем? Днем ты отшатываешься от моей случайно протянутой руки, будто она обжигает тебя. Ты смеешься над шутками других, а на мои шутки отвечаешь ледяным, тяжелым молчанием, будто боишься, что в звуке нашего совместного смеха кто-то заподозрит нечто порочное, нечто запретное. Ты дробишь себя на части, и ту, самую лучшую часть, ты прячешь ото всех, и в первую очередь — от меня. Потому что днем я становлюсь для тебя частью этого «всех». Он замолчал, переводя дыхание. В горле стоял огромный, колючий ком, мешающий дышать, мешающий говорить, мешающий жить. Он сглотнул его, чувствуя, как острые грани царапают ему гортань изнутри. — Я больше не могу этого выносить, Джисон. Я чувствую, как таю. Как рассыпаюсь в прах. Сначала я стал невидимым для тебя на публике, а теперь… теперь я начинаю исчезать и для самого себя. Я смотрю в зеркало и не узнаю того, кто смотрит на меня в ответ. Там пустота. Там тишина. Та самая тишина, которую ты так яростно оберегаешь. — Ты не понимаешь давления! — внезапно вскрикнул Джисон, вскакивая с дивана с такой силой, что тот отъехал назад с глухим скрипом. Его лицо исказила гримаса отчаяния и гнева. — Ты не понимаешь, что от нас требуют! Каждую секунду, каждую минуту! Я должен быть идеальным. Мы должны быть идеальными. Безупречными. А идеал, тот самый, который они себе придумали, не включает в себя… этого! — он резким, рубящим жестом указал на пространство между ними, на эту невидимую, но прочнейшую стену, которую возводил своими же руками, кирпичик за кирпичиком. — «Этого»? — Минхо рассмеялся, и смех его был сухим, колким, как песок, забивающийся в глаза и в легкие. Он не веселился. Это был звук окончательного крушения. — Назови это, Джисон. Произнеси это вслух. Здесь, в этой комнате, где нас никто не слышит. Назови нашу любовь. Ты же можешь? Или и это слово слишком опасно, слишком громко, слишком… реально для тебя? Оно тоже должно быть спрятано в темный чулан, как какой-то постыдный секрет? Джисон молчал. Он стоял, сжав кулаки так, что его костяшки побелели. Его губы дрожали, в глазах бушевала буря — стыда, страха, ярости, боли. Но он не мог выдавить из себя ни звука. И это молчание, эта немая агония, была красноречивее любых, даже самых горьких слов. Это было окончательное, бесповоротное признание. Признание в собственной слабости. В собственной трусости. — Я думал, мы — команда, — прошептал Минхо, и в его голосе, сорвавшемся на шепот, впервые за весь этот тяжелый вечер прозвучала неподдельная, детская, ничем не прикрытая обида. Обида обманутого ребенка, который верил в сказку. — Я был так наивен. Я думал, что мы — двое против всего мира. Что наша любовь — это крепость, которую не взять никаким осадам. А оказалось… оказалось, что ты — по ту сторону баррикады. Ты — тот, кто помогает этому миру держать осаду. Ты — тот, кто подает им камни, чтобы они бросали их в наши окна. Он повернулся и пошел к двери. Его плечи были неестественно напряжены, спина — прямой, как струна. Но каждый шаг давался ему с нечеловеческим, мучительным усилием, будто он тащил на своих плечах невидимый, но невероятно тяжелый груз — гроб со своими собственными чувствами, своими надеждами, своей верой. — Минхо, подожди! — Джисон бросился за ним, как споткнувшийся человек хватается за воздух. Его пальцы сомкнулись на запястье Минхо, и они были горячими, почти обжигающими, и влажными от пота. — Я же не хочу тебя терять. Прошу тебя. Просто… нам нужно быть осторожнее. Нам нужно… переждать. Найти способ… — Нам ничего не нужно, — мягко, но с той неумолимой, леденящей окончательностью, с какой опускается крышка гроба, освободил свою руку Минхо. Он посмотрел на Джисона, и в его взгляде не было уже ни злобы, ни упрека, ни даже обиды. Лишь бесконечная, всепоглощающая, выжженная до дна усталость. — Тебе не нужен я, Джисон. Тебе нужна моя тень. Удобная, тихая, не требующая ничего, не предъявляющая прав, не напоминающая о себе. Та, что не осмелится прикоснуться к тебе при свете дня. Та, что не будет просить места в твоем будущем. Но я не тень. Я — человек. Из плоти и крови. И мне… мне так невыносимо больно, что я больше не могу этого выносить. Он вышел. Не хлопнул дверью, не бросил ничего в след. Он просто тихо прикрыл ее за собой, и тихий, щелкающий звук поворачивающегося замка прозвучал в оглушительной тишине квартиры как окончательный, бесповоротный приговор. Джисон остался стоять посреди гостиной, в центре ковра, один. Он сжал кулаки так, что ногти впились в ладони, оставляя на коже красные, болезненные полумесяцы. Но эта физическая боль была ничтожной, смехотворной по сравнению с той, что разрывала его изнутри, рвала на клочья его душу. Он чувствовал, как что-то важное, самое главное, только что с треском рухнуло, рассыпалось в прах, и собрать это обратно было уже невозможно. Он стоял на руинах собственного счастья, и ветер одиночества уже завывал в его ушах, предвещая долгую, холодную зиму.***
Минхо шел по ночным улицам, не чувствуя под ногами асфальта. Он был автоматом, марионеткой, чьи нити были перерезаны, и теперь он двигался по инерции, пока не упадет. Городской шум — гул машин, отдаленные голоса, музыку из баров — все это он воспринимал как будто из-за толстого, звуконепроницаемого стекла. Приглушенно, бессмысленно, не имея к нему никакого отношения. В его ушах, навязчиво, как заевшая пластинка, звенели слова Джисона. «Пища для сплетен». «Мы не можем». «Я устал». «Игра». «Осторожнее». Каждое слово — как удар тупым ножом, как поворот лезвия в старой, никогда не заживающей ране. Он вспомнил, как они впервые признались друг другу. Это было украдкой, в полумраке пустой гримерки, пахнущей потом и гримом. Они боялись собственного дыхания, шептались, прижавшись лбами друг к другу. Как тогда горели глаза Джисона. В них было столько огня, столько настоящего, ничем не сдерживаемого чувства. Как он дрожал, прижимаясь к нему, словно боялся, что Минхо вот-вот растворится, как мираж. Это было настоящим. Это должно было быть настоящим. Это было самой настоящей вещью в его жизни. А потом пришли Они. Не люди, нет. Пришли Правила. Осторожность. Страх. Постоянная оглядка. Их любовь, такая яркая, живая, пышная, как тропический цветок, начала медленно угасать, как растение, лишенное солнечного света. Ее прятали в темные, душные чуланы, стыдливо прикрывая дверцы, пока она не начала задыхаться, чахнуть, терять лепестки. И вот теперь от нее остался лишь увядший, почерневший стебель, который больно держать в руках. Ноги сами принесли его в их студию. Не ту, где проходят официальные репетиции, а ту, маленькую, забронированную на их двоих, где они когда-то репетировали допоздна, просто чтобы быть рядом. Где в перерывах, уставшие и потные, сидели на полу, прислонившись спиной к стене, плечом к плечу, и их молчание было красноречивее и насыщеннее любых слов. Где рождались не только танцы, но и их любовь. Сейчас студия была пуста, темна и холодна. Лунный свет, пробивавшийся сквозь высокое окно, серебрил края огромных, во всю стену, зеркал. В этих зеркалах когда-то отражались их счастливые, сияющие лица, их синхронные движения, их украдкой переплетающиеся пальцы. Теперь в зеркале был лишь он один. Бледный, с пустыми, бездонными глазами. Призрак. Тень. Именно то, чем он и должен был стать по мнению Джисона. Ирония судьбы была горькой, как полынь на губах. Он подошел к зеркалу вплотную и прикоснулся к холодной, идеально гладкой поверхности кончиками пальцев, как будто пытаясь дотронуться до того, другого Минхо — того, который еще верил, еще надеялся, еще был полон жизни и любви. Но под его пальцами была лишь гладкая, безжизненная плоскость, отражающая пустоту. Его отражение было таким же холодным и мертвым, как и он сам изнутри. Он достал телефон. Экран осветил его лицо неестественным, синеватым светом, делая его еще более бледным, почти безжизненным. Его пальцы, холодные и одеревеневшие, скользнули по стеклу, набирая сообщение. Он не писал длинных посланий. Не было сил. Не было смысла. Все, что нужно было сказать, умещалось в нескольких строчках. Правда всегда проста и страшна. «Ты был прав. Любить тебя — это самый громкий звук в моей жизни. И самый болезненный. Я ухожу, чтобы наконец-то стало тихо». Он отправил его Джисону. Единственному адресату, который имел значение. Потом, с той же механической, отрешенной точностью, он написал остальным участникам группы, коротко и без эмоций, словно оставлял инструкцию на случай своего отсутствия, как оставляют записку, уходя на работу. «Простите за беспокойство. Позаботьтесь о Джисоне. Ему будет тяжело». Он положил телефон на полку у зеркала, рядом с пыльной колонкой. Экран погас, и последний источник искусственного света в комнате исчез. Теперь его освещал только холодный, безразличный, призрачный свет луны, превращающий все в черно-белое кино. Он засунул руку в карман куртки — той самой, в которую Джисон так любил засовывать свои руки, согреваясь. Его пальцы наткнулись на маленькую, гладкую, неприметную коробочку. Он достал ее и открыл. Внутри, аккуратно разложенные по ячейкам, лежали таблетки. Разные по форме, но одинаковые по сути. Сильнодействующие снотворные, которые он собирал по крупицам, по одной упаковке, в разных аптеках, притворяясь, что мучается от хронической, изматывающей бессонницы. Каждая таблетка была маленьким, осознанным шагом к этому моменту. К тишине. К покою. Он посмотрел на свое отражение в зеркале. На человека, которого когда-то любил Джисон. На человека, которым он когда-то был сам. В глазах у того парня из прошлого еще была надежда. — Прощай, — прошептал он своему отражению. И этому парню. И той надежде. И начал медленно, одну за другой, класть таблетки в рот. Он не запивал их водой. Он хотел прочувствовать каждую. Горький, химический, отталкивающий вкус расползался по языку, вызывая рвотный позыв, но он сглотнул, заставляя себя, превозмогая отвращение. Это была его последняя битва. Не с Джисоном, не с миром. Битва с болью. С одиночеством. С чувством, что он — ошибка, которую нужно исправить. С миром, который не оставил для его любви, для его сущности, ни единого тихого, законного места. Он принимал их до тех пор, пока во рту не осталось горького, металлического послевкусия, а в коробочке — лишь пустые ячейки. Потом он опустился на колени, прислонился лбом к холодному, бездушному зеркалу. Стекло было таким же ледяным, как и его пальцы, как и его сердце. Он смотрел в глаза своему отражению, и они смотрели на него, пустые и бездонные. Эффект наступал быстро. Сначала — легкое, почти приятное головокружение, будто комната медленно начала вращаться, уплывая из-под его ног. Потом — нарастающая, неподъемная тяжесть в конечностях. Он попытался поднять руку, чтобы в последний раз смахнуть непослушную прядь волос со лба, но рука не слушалась, безжизненно упав на колени, как чужеродный, тяжелый груз. Зрение начало расплываться, терять фокус. Очертания зеркала, студии, его собственного отражения — все смешалось в размытые, неясные, плывущие пятна. Свет луны расползся в слепящее, белое марево. Страха не было. Не было даже печали. Был лишь покой. Глубокий, всепоглощающий, темный покой. Та самая тишина, которую он так жаждал, накрывала его с головой, как теплая, тяжелая, бархатная вода в глубинах океана. Он чувствовал, как его сознание, его «я», медленно отключается. Последней его мыслью был не Джисон. Не боль расставания. Не гнев на несправедливый мир. Лишь простое, почти детское удивление. Удивление от того, как легко, как незаметно, почти буднично можно перестать существовать. Словно стирают ластиком с листа бумаги не получившийся набросок. Неудачный эскиз. Черновик, который все равно никому не был нужен и никогда не должен был стать картиной. Его тело, потерявшее последние силы, медленно, почти грациозно, сползло по зеркалу на холодный, запыленный пол. Оно устроилось в позе вечного, безмятежного сна, свернувшись калачиком, как будто пытаясь согреться в последний раз. В студии воцарилась полная, абсолютная, совершенная тишина. Та самая, о которой он так отчаянно мечтал. Она вобрала в себя все — его боль, его любовь, его последний вздох. И теперь она оставалась здесь навсегда.***
Джисон получил сообщение, когда в сотый раз переворачивался на смятой простыне, ворочаясь в постели и прокручивая в голове их ссору, слово за словом, жест за жестом. Его телефон, лежавший на тумбочке, завибрировал, издав короткий, сухой щелчок. Сердце Джисона на секунду екнуло, в груди вспыхнула слабая, глупая искорка надежды. Может, Минхо одумался? Может, он просит его приехать? Может, он пишет, что все понял, что простил, что они найдут выход? С дрожащими пальцами он потянулся к устройству и взглянул на экран. И мир, его мир, состоявший из графика, улыбок, песен и одного единственного человека, — остановился. Рухнул. Рассыпался в прах без всякого звука. Он не помнил, как натянул на себя первые попавшиеся вещи. Не помнил, как выбежал на улицу, не закрыв за собой дверь. Не помнил, как поймал такси и прокричал водителю адрес. Он приехал в студию, потому что какая-то острая, звериная интуиция, подсказывала ему — Минхо там. Их место. Место, где все начиналось. Где оно и должно было закончиться. Дверь была незаперта. Он ворвался внутрь, и его взгляд, помутневший от слез и ужаса, сразу, безошибочно, выхватил в полумраке неподвижную фигуру на полу, у большого, темного зеркала. — Минхо? — его голос прозвучал как скрип ржавой, давно не открывавшейся двери в склепе, нарушая гробовую, священную тишину комнаты. Он подбежал и рухнул на колени рядом, не чувствуя удара о твердый пол. Он тряс его за плечо, похлопывал по щекам, называл по имени, умолял проснуться, но тело под его руками было безжизненным, неестественно холодным, уже отдающим могильным холодом. Его пальцы наткнулись на что-то маленькое и легкое. Он поднял это. Пустая коробочка из-под таблеток. Он сжал ее в ладони, и тонкий, хрупкий пластик с треском поддался, впиваясь острыми краями в его кожу. Боль была слабым, ничтожным эхом той агонии, что разрывала его изнутри. Потом его взгляд упал на телефон Минхо, лежащий на полке. Экран был черным, безжизненным. На автомате, с дрожащими руками, он поднял его. Устройство ожило, показав разблокированный экран. И на нем — последнее, отправленное сообщение. Сообщение ему. «…чтобы наконец-то стало тихо». И в этот миг Джисон все понял. Понял с такой ясностью, от которой захватило дух и помутнело в глазах. Он понял, что его осторожность, его вечный страх, его патологическое желание соответствовать ожиданиям, угодить всем, никого не ранить, — все это и было тем самым невыносимым, оглушительным шумом. Тем шумом, который сводил с ума его тихого, ранимого Минхо. Тем шумом, который он теперь, до конца своих дней, будет слышать в своей голове. Вечным, пронзительным, неумолимым реквиемом по их любви. Он не закричал. Не разрыдался. Не упал в истерике. Он просто опустил голову и обхватил ее руками, сжав так, будто пытался физически удержать свой разум от распада. Он замер, сидя на коленях в позе вечного поклонника, вечного грешника, рядом с тем, кто был для него всем. С тем, кого он убил своей трусостью. Тишина в студии была теперь живой. Дышащей. Чудовищной сущностью. Она заполнила собой каждый сантиметр пространства, влилась в каждую пору, давила на барабанные перепонки, на разум, на душу, на самое нутро. Она была оглушительной. Она была всепоглощающей. Она была страшнее любого звука. И он знал, знал каждой клеткой своего существа, что эта тишина будет с ним теперь всегда. Она станет его вечным проклятием, его неизбывным наказанием. Напоминанием о том, что самая громкая, самая настоящая любовь в его жизни закончилась самой тихой, самой одинокой смертью. И этот безмолвный упрек будет звучать в нем громче любого оркестра, до самого конца. *Мимикрия — это биологический термин, означающий способность живого существа маскироваться под окружающую среду, чтобы стать невидимым для хищников или жертвы. В контексте моей работы это становится центральной метафорой жизни Минхо. С самого начала их тайных отношений Минхо вынужден практиковать мимикрию. Он должен маскировать свою любовь, свою боль, свою ревность, свои самые искренние порывы под «нормальность». Со временем эта маскировка перестает быть просто тактикой и становится его сущностью. Он начинает исчезать. Самоубийство же в этом контексте — это не просто уход от боли. Это последний, тотальный, совершенный акт мимикрии.