Глава 2: Не рассказывай никому
3 февраля 2026 г., 21:03
Примечания:
Два месяца не выходили главы....Я даже почти нервно закурил. Зимний марш бросок по неизведанным землям был интригующей затеей, что не позволяло мне толком нормально писать. Так-с...к чему собственно я?
Коротко говоря, я наконец-то вновь вернулся сюда. Когда я сел наконец писать третью часть всей истории, то с удивлением обнаружил четвёртую часть. Ну и начало пятой части. И как же приятно я был удивлён, увидев заинтересованных моей историей. Желаю вам приятного чтения новых глав, которые будут выходить хоть в какой-то стабильности.
— Слова неизвестного унтер-офицера.
Солнечные лучи, бледные и холодные, едва пробивались сквозь плотную завесу облаков, висевшую над лесом. Они не грели, а лишь подсвечивали бесконечную, унылую серость дня. Снег падал не спеша, крупными, влажными хлопьями, которые не кружились в танце, а тяжело и неотвратимо устремлялись вниз, укутывая мир в толстое, звукопоглощающее одеяло. Тишина была абсолютной, нарушаемой лишь редким треском обледеневшей ветки где-то в глубине чащи.
У края лесной дороги, больше похожей на укатанную в снегу колею, стояла бронемашина. Не броневик Орлова, а более старая, коробчатая модель, вся в сварных швах и угловатых бронелистах. Её тёмно-зелёная краска проступала пятнами из-под обильного слоя снега, налипшего на крышу, капот и пулемётную башенку. Машина казалась не бронированной единицей, а просто ещё одним заснеженным бугром, вросшим в обочину.
Из её кормовых жалюзи сочился слабый, желтоватый свет и струйка тёплого, сизого дыма от самодельной печурки. Внутри, в тесном, пропахшем соляркой, махоркой и потом отсеке, было на удивление жарко. Воздух стоял густой, спёртый.
Два солдата сидели на ящиках из-под патронов. Один, постарше, с обветренным, щетинистым лицом и глубокими морщинами у глаз, что выдавали в нём скорее крестьянина, чем воина, был механик-водитель Кузьма. Он медленно, с наслаждением набивал гильзу от патрона махоркой, его толстые, покрытые мелкими шрамами пальцы действовали с привычной аккуратностью. Второй, помоложе, чернявый и угловатый, с беспокойным взглядом — стрелок и пулемётчик Витька. Он нервно постукивал костяшками пальцев по холодному металлу бронелиста.
Снаружи, прислонившись к лобовой плите броневика, стоял их третий — пожилой унтер-офицер по кличке Дед. Он неподвижно смотрел в лесную чащу, изредка попыхивая цигаркой, руки глубоко засунуты в рукава шинели. Возле заднего колеса, растоптав снег до грязного льда, ходил из стороны в сторону четвёртый, молодой солдат Алёша, заряжающий. Он то и дело останавливался, прислушиваясь, и напряжённо вглядывался в белую пелену между деревьями.
— …Значит, так и будем торчать? — не выдержал Витька, его голос прозвучал громче, чем нужно, в замкнутом пространстве. — Час уже прошёл, как Дед замер. Ни звука.
Кузьма, не поднимая глаз, чиркнул серной спичкой о подошву сапога и прикурил свою гильзу. Затянулся, выпустив струйку едкого дыма.
— А куда спешить? Вперёд — лес, сзади — дорога. Место обозначили — жди. Жарь картошку, коли есть.
— Какую к чёрту картошку! — Витька махнул рукой. — Я о нём. О пернатом. Чтоб его…
— Не матерись попусту. — спокойно оборвал Кузьма. — Воздух портишь.
Они замолчали. Снаружи доносился только мягкий шелест падающего снега да редкие шаги Алёши.
— Ты ведь видел, Кузьма. — снова начал Витька, уже тише, сдавленно. — Когда он рванул. Проволока аж загудела. А Федя из второго взвода как дёрнулся… Так его, гада, чуть не пополам. Помнишь, как он кричал?
Кузьма молча кивнул, глядя на тлеющий кончик своей гильзы. Помнил. Тот предрассветный час, тревогу, выстрелы в темноте, а потом — этот дикий, не птичий крик, когда грифон, уже истекая кровью из рваных ран от колючки, с последним рывком вырвался из загона и рванул к лесу. И пулемётная очередь Феди, который, спросонья выскочив из бункера, стрелял почти в упор. Но пернатый был уже в воздухе, вернее, в жалком, низком подпрыгивании — его могучие крылья-то были обрезаны ещё при пленении, остались лишь жалкие культяпки. Пули прошили его насквозь, но инерция и животный ужас несли его тело вперёд, к спасительной темноте деревьев. Он рухнул за периметром, в сугроб. А потом… потом была только цепочка кровавых следов, уводящая в лес.
— Три пули. — пробормотал Витька, словно прочитывая мысли напарника. — Одна в бедро, две в спину. И на морозе. Да с такими ранами… Куда он, Кузьма? А? Куда он мог уползти?
— У лесного зверя. — тихо сказал Кузьма — сила последняя есть. Адреналин. Пока не кончится — ползёт, куда глаза глядят. А потом ляжет и уснёт. Навеки.
— Так нам его и надо! — оживился Витька. — Мёртвого. Или чтобы добить. А мы что? Ждём. Да он за это время, пока мы тут тремся, мог… я не знаю… пещеру найти какую. Или его сородичи…
— Какие сородичи? — флегматично спросил Кузьма. — Кругом на десятки вёрст — наши патрули. Да и кто его, калеку, будет искать? Свои своих в таких делах бросают. Он для них теперь — слабак. Отщепенец. Мёртв уже, даже если дышит.
Витька снова замолчал, но его беспокойство не унималось. Он встал, протиснулся к узкому смотровому лючку, протёр стекло рукавом. Снаружи ничего не изменилось: снег, деревья, неподвижная фигура Деда и нервно мечущийся Алёша.
— А если не умрёт? — вдруг спросил он, уже почти шёпотом. — Вот представь. Выживет как-нибудь. Заляжет. Потом поползёт. И выйдет к своим. И расскажет… про рудник. Про то, что там творится. Они же тогда…
— Тогда что? — Кузьма наконец поднял на него взгляд. Его глаза, цвета выцветшей стали, были спокойны и пусты. — Объявят нам войну? Так она уже идёт. Начнут штурмовать? Попробуют. Наших пулемётов хватит, чтоб пол-леса положить. Он один, Витька. Раненый, без крыльев, в зимнем лесу. Он — труп, который ещё не понял, что мёртв.
— Но приказ-то был — найти! — напомнил Витька, в голосе его слышалась не столько дисциплина, сколько жажда действия, любого, лишь бы не это томительное ожидание. — Добить или привести тело для отчёта. А мы…
— Мы выполняем. — раздался снаружи спокойный, хрипловатый голос. Дед, не оборачиваясь, отозвался через приоткрытую дверцу. — Ждём. Потому что бегать по лесу следом — дурость. След заметает. Он раненый — где-то остановится. Замёрзнет. Или кровь потеряет. Мы дали ему время успокоиться. Теперь даём время умереть.
Дед сделал последнюю затяжку и швырнул окурок в снег.
— Алёша! Не топчись как конь подкованный. Садись в машину, грейся. Час ещё подождём. Потом пойдём по следу. Не спеша. Осмотреться.
Молодой солдат, явно обрадованный, юркнул внутрь, принося с собой порцию морозного воздуха и свежего запаха снега. Он снял каску, отряхнул её, его лицо было красно от холода.
— Ничего не слышно. — доложил он, больше Деду, чем другим. — Тишь. Даже птиц нет.
— И не будет. — пробормотал Кузьма, снова углубившись в созерцание своей самокрутки. — Чувствуют, когда смерть близко. Разбегаются.
Витька тяжко вздохнул и опустился на ящик. Тишина снова сгустилась, теперь уже вчетвером. Было слышно, как потрескивает жесть печурки и как за стеной воет лёгкий ветер, начинающий подниматься.
— А как ты думаешь. — снова начал Витька, но уже без прежней нервозности, с каким-то усталым любопытством — он сейчас чувствует? Боль? Страх? Или уже ничего?
Кузьма долго молчал.
— Сначала — страх. — сказал он наконец. — Дикий, до чёрных кругов в глазах. Потом — холод. Холод страшнее боли. Он входит в кости, в мозг. Мысли путаются. Потом — апатия. Хочется спать. Вот в этот момент он и засыпает. И не просыпается.
— А если… если он думает о доме? — тихо спросил Алёша, самый молодой из них. — У них ведь тоже, наверное, семьи есть. Гнёзда там… или как у них.
— Не знаю. — честно ответил Кузьма. — Не грифон. Но думаю, что в конце все думают об одном. О тепле.
Они снова замолчали, каждый уйдя в свои мысли. Витька смотрел на потолок, где конденсат каплями стекал по металлу. Алёша грел окоченевшие пальцы у печурки. Кузьма докуривал свою махорку. Дед снаружи стоял, как каменный идол, его силуэт терялся в падающих хлопьях.
Прошло ещё минут сорок. Снег стал падать гуще, видимость упала до пары десятков метров. Лес превратился в размытое белое пятно.
— Ладно. — резко, словно рубя тишину, сказал Дед, открывая дверцу. — Хватит. Пора. Витька, с пулемётом на броню, сектор вперёд. Алёша, со мной. Кузьма, заводи, но не газуй. Пойдём медленно, по колее. След должен быть где-то здесь, недалеко.
Задвигались, зазвучали приглушённые команды, лязг оружия. Двигатель броневика кашлянул раз, другой, и с рокотом ожил, заставив машину содрогнуться. Витька, натянув башлык, вылез через верхний люк и устроился у «Максима», скинув с него снежную шапку. Алёша и Дед сошли на снег, щурясь от ветра, и пошли вперёд, по краю дороги, внимательно вглядываясь в сугробы.
Они шли медленно, почти ползком. Броневик тащился за ними на первой передаче, его грохот в тишине леса казался кощунственным. Дед шёл первым, его опытный взгляд выхватывал из белизны то сломанную ветку, то едва заметную вмятинку в снегу. Они углубились в лес метров на сто от дороги.
И тут Дед замер, подняв руку. Все остановились. Он наклонился, разгрёб снег рукой. Алёша, подойдя ближе, увидел то, что искали: тёмное, почти чёрное пятно, вмёрзшее в землю и припорошенное свежим снегом. Кровь. Дальше было ещё одно пятно. И ещё. Цепочка уводила вглубь, под сень густых елей.
— Нашёл. — тихо сказал Дед. — Алёша, за мной.
Они двинулись по следу, уже пешком, оставив броневик и Витька на краю поляны. Снег под ногами хрустел, ветви хлестали по лицам. След становился всё более явным: тут виднелся отпечаток когтистой лапы, там — длинная борозда, словно тело волокли. Крови было меньше, но она была — алая, яркая, не успевшая до конца вмёрзнуть.
И вот, обогнув огромную, полу заваленную снегом ель, они увидели его.
Грифон лежал в небольшой ложбинке, почти полностью укрытый снегом, как будто сам пытался закопаться, спрятаться. Только горбатый контур спины, обломок крыла и мощная, орлиная голова, уткнувшаяся клювом в землю, выдавали его. Он не двигался. Снег вокруг него был розовым от растоптанной и замёрзшей крови.
Дед бесшумно снял с плеча винтовку и сделал знак Алёше остановиться. Они стояли так секунд десять, наблюдая. Ни движения, ни пара от дыхания. Только снег падал на неподвижное тело, уже стараясь похоронить его окончательно.
— Всё. — тихо выдохнул Дед, но в его голосе не было ни удовлетворения, ни сожаления. Констатация факта. — Дождался. Пойдём, отметим координаты, вызовем похоронку. Пусть разбираются.
Он уже собирался развернуться, как вдруг Алёша, не сводивший глаз с грифона, дёрнулся и прошептал:
— Дед… Смотри. Глаз.
Старый унтер замер и пригляделся. Из-под припорошенного снегом оперения, из-под полузакрытого века, тускло, как два потухающих уголька, на них смотрел один глаз. В нём не было ни страха, ни ненависти. Только бесконечная, всепоглощающая усталость и холодная, бездонная пустота. Он был ещё жив. Но в этом взгляде уже не было жизни. Было только ожидание конца.
Дед медленно кивнул, поняв. Он плавно поднял винтовку, не спеша прицелился. Палец лёг на спуск.
— Всё равно. — тихо сказал он, больше самому себе, чем Алёше или тому, кто его слышал. — Всё равно, браток. Всё уже.
Тихий, приглушённый щелчок выстрела разорвал снежную тишину. Эхо быстро поглотил лес. Глаз погас. Всё кончилось.
Дед опустил винтовку, вздохнул, и этот вздох превратился в густое облако пара в морозном воздухе.
— Всё. Идём.
Они повернули и пошли обратно, к ждущему на опушке броневику, к теплу, к своим, оставляя позади в белоснежной ложбине ещё один тёмный, одинокий силуэт, который скоро совсем скроется под милосердным покровом падающего снега. Задание было выполнено.
Они шли обратно к броневику по собственным следам, которые уже успел заметно припорошить свежий снег. Лес вокруг был неподвижен и безмолвен, будто затаив дыхание после недавнего выстрела. Только их сапоги, тяжёлые и мокрые, глухо проваливались в снег, нарушая царящую тишину. Алёша шёл следом за Дедом, стараясь попадать в его более широкие отпечатки. Молодой солдат дышал часто, пар изо рта вырывался густыми клубами и тут же развеивался ледяным ветерком, что начал пробираться сквозь деревья.
Мысли Алёши, ещё несколько минут назад прикованные к тусклому взгляду в снегу и резкому щелчку, теперь, по мере удаления от того места, начали медленно, с трудом поворачиваться в другую сторону. К чему-то простому, ясному и важному. К чему-то, что ждало в конце этой дороги.
— Деда. — начал он, и голос его прозвучал неуверенно, срываясь на хрипоту от холода и недавнего напряжения. Он откашлялся. — Деда, а как думаешь… мы успеем?
Дед, не оборачиваясь, лишь слегка повернул голову, дав понять, что слышит.
— На обед. — уточнил Алёша, ускорив шаг, чтобы поравняться со старым унтером. — Повар… он же говорил утром. Борщ сегодня. С мясом. И сало выдавать будут, и хлеб. Двести грамм сала, четыреста хлеба. Он особо подчеркнул.
Дед промолчал ещё несколько шагов, внимательно глядя под ноги, будто высматривая что-то в снегу, кроме их следов. Потом хрипло, без эмоций, бросил:
— Борщ он всегда с мясом говорит. А мясо там — жилы да хрящи. Сало — шкурка с волосом. Это ж надо помнить, Алёш.
— Ну сегодня-то, наверное, настоящее. — не сдавался молодой солдат, и в его голосе зазвучала почти детская надежда. — Он же особо говорил! «Ребята — говорит — сегодня такой борщ поставлю, вы забыть про всё можете!» И про сало. Четыреста хлеба — это же целых два ломтя, толстых!
— Два ломтя. — повторил Дед, и в его голосе, кажется, дрогнула тень чего-то похожего на усмешку, но на его лице, обветренном и жёстком, как дубовая кора, ничего не изменилось. — Вспоминается мне, в сорок втором под Ржевом… Тоже повар один клялся, пирогами с капустой накормит после контратаки. И мы, дурачье, рванули так, что сами потом диву давались. А после… вместо пирогов — баланда пустая да по сто пятьдесят грамм промороженного хлеба на брата. С тем и легли. На то он и поварское дело — душу отвести, чтоб желудок не бурчал, пока дело делаешь.
Они вышли на опушку. Броневик стоял там же, чёрный и угловатый на белом фоне. Из его выхлопной трубы валил густой сизый дым. Витька, увидев их, помахал с башни рукой. Кузьма, должно быть, грелся внутри.
— Так мы успеем-то? — не унимался Алёша, пока они шли последние метры к машине. — До части рукой подать. Час езды, не больше. А сейчас… сколько времени-то?
Дед, уже почти у самой брони, остановился и достал из глубокого кармана шинели огромные, похожие на гирьку, серебряные часы на цепочке. Щёлкнул крышкой, посмотрел, щёлкнул обратно.
— Первый час дня. — сообщил он. — Обед у нас по расписанию в четырнадцать ноль-ноль. Если дорогу не замело и мотор не заглохнет — поспеем. Если…
Он не стал договаривать, но Алёша и так понимал. «Если» в их службе было слишком много. Если наткнутся на засаду. Если сядут в сугроб. Если получит приказ свернуть на другое задание.
— Сядь, погрейся. — кивнул Дед на открытую дверцу. — Кузьма! Заводи, поехали. Задание выполнено. Координаты записал. Теперь — домой.
Алёша юркнул внутрь. Тёплый, густой воздух, пахнущий махоркой, соляркой и чем-то ещё — тушёнкой, что ли, — обволок его как одеяло. Кузьма, сидя за рычагами, лишь кивнул, не отрывая взгляда от смотровых щелей. Дед забрался следом, тяжело опускаясь на сиденье, с грохотом захлопнул дверь. Витька остался наверху, у пулемёта — так было положено на марше.
Мотор взревел, броневик дёрнулся с места и, развернувшись на узкой полоске укатанного снега, тронулся в обратный путь, оставляя за собой глубокие, чёткие колеи.
Внутри установилось привычное, монотонное гудение, перемешанное со скрипом торсионов и лязгом гусениц. Алёша, отогревшись, снова вернулся к своей навязчивой мысли. Она была как спасительный якорь, за который можно было зацепиться, чтобы не думать о том, что осталось там, в лесу, под снегом.
— А ты, Деда, сало с хлебом как любишь? — спросил он, перекрикивая грохот. — Я вот — хлеб толсто нарезаю, сало тоненькими ломтиками, и чтоб солью присыпано было. А ещё лучше — если чесноком натёртое. Отец мой так всегда делал.
Кузьма, не оборачиваясь, хрипло проворчал:
— Ты ему про чеснок… У нас тут третью неделю сухари да тушёнка. Про чеснок он тебе расскажет.
Дед, устроившись поудобнее и закрыв глаза, будто дремая, всё же ответил:
— Сало… Сало оно разное бывает, Алёш. Бывает солёное, впрок заготовленное. Твёрдое, белое. Его тонко — да. А бывает свежее, мягкое, только что со шкуры. Его на хлеб не намажешь — пальцами раздавишь. Его надо на сковороде шкварки делать, да чтоб лук туда, картошку… Эх.
Он умолк, и в тесном отсеке повисла пауза, наполненная только гулом мотора и ярким, почти осязаемым воспоминанием о запахе шкварок.
— А борщ. — снова заговорил Алёша, поддавшись общему настроению, — у нас дома, в деревне, его в печи томили. В чугунке. Целый день он там, булькает, настаивается. Свёкла чтобы была сладкая, капуста хрусткая… А мясо — чтоб с косточкой, говяжье. Чтобы жирок на поверхности… жёлтенький такой…
— Перестань. — простонал Кузьма. — Живот сводит. Лучше про погоду поговори.
Но было уже поздно. Мысль о еде, раз поднявшись, витала в воздухе, смешиваясь с запахами железа и пота. Каждый молча представлял свою картину. Дед — ту самую сковороду со шкварками в крестьянской избе, где-то под Воронежем, тридцать лет назад. Кузьма — миску густого, наваристого супа в полевой кухне, ещё в Европе, до всей этой магии и говорящих тварей. Алёша — материнские руки, наливающие ему в глиняную миску тот самый, печной борщ.
— Интересно. — сказал Алёша, глядя в заиндевевшее бронестекло, за которым мелькали однообразные снежные пейзажи — а они… у них есть борщ? Вот эти… местные?
Кузьма фыркнул.
— Какое там борщ! Трава у них, сено. Цветочки какие-то. Вон, помнишь, те лепёшки, что в том поселении нашли? На сено похоже было. Жрать такое — только желудок портить.
— Не про тех. — уточнил Алёша. — Я про… тех, кто в лесу. Про грифонов. Или вот… тех псов, про которых рассказывали. Они же мясо едят, вроде как?
Дед открыл глаза. Его взгляд был мутным, устремлённым куда-то внутрь себя.
— У каждого своя еда. — произнёс он тихо, почти философски. — У нас — борщ да сало. У них — своё. И каждый свою еду за лучшую держит. И за свою землю, и за свой очаг. Вот и дерутся. Из-за земли, из-за воли… а по сути-то, может, из-за того, чтоб свой борщ в своей миске есть, не оглядываясь. А мы им — не даём. И они нам — не дают.
Наступило молчание. Гул мотора заполнил собой всё. Мысль Деда была слишком простой и слишком сложной одновременно. Алёша попробовал её на вкус. Получалось, что они здесь, в этом чужом, холодном мире, мёрзнут в броневике и стреляют в лесу для того, чтобы где-то далеко, у Врат, их повар мог сварить тот самый борщ? Звучало дико. Но и не лгало, вроде бы.
— Всё равно. — упрямо сказал Алёша, возвращаясь к первоначальному — надеюсь, успеем. Четыреста грамм хлеба… я один ломоть съем, а второй… может, припрятать. На вечер. С тушёнкой.
— Припрячешь — отнимут. — практично заметил Кузьма. — Лучше съешь сразу, пока тёплый. Потом только слюнки распускать будешь.
Броневик, тем временем, выбрался на более-менее накатанную дорогу и прибавил ходу. Снег летел из-под гусениц белой пеленой. Время текло, медленное и тягучее. Алёша то засыпал, поддаваясь укатыванию и теплу, то просыпался и снова смотрел в стекло, пытаясь по солнцу (которое так и не показалось из-за туч) или по знакомым приметам определить, как далеко они уехали.
Через час с лишним Дед снова вытащил свои часы.
— Полвторого. — объявил он. — Если повар не обманул и кухня не сгорела — наш борщ нас ждёт.
Эта фраза заставила всех внутренне подтянуться. Даже Кузьма как-то оживился за рычагами. Мысли о еде, сначала бывшие просто спасительным отвлечением, теперь стали конкретной, близкой целью. Своего рода финишной чертой этого мрачного, тяжёлого дня.
Ещё полчаса тряски, поворотов, коротких остановок, чтобы свериться с картой. И вот наконец впереди, в разрыве между холмами, показались знакомые огни — не магические, как у пони, а простые, тусклые, керосиновые и электрические фонари их временной базы. Низкие бараки, обмотанные брезентом, дым из труб полевых кухонь, фигурки солдат у штабелей ящиков.
Броневик с рёвом въехал на утоптанный плац, заглушил мотор. Наступила внезапная, звенящая тишина, в которой теперь отчётливо слышался отдалённый гул генераторов и чьи-то голоса.
Алёша первым выскочил наружу, глубоко вдохнув холодный, но уже пахнущий дымом и едой воздух. Он потянул носом. И поймал его. Слабый, едва уловимый, но такой родной и неуловимый запах — запах варёной свёклы, капусты и говяжьего бульона.
— Чуете? — обернулся он к вылезавшим из машины товарищам, и на его лице впервые за весь день расплылась широкая, бесхитростная улыбка. — Борщ! Правда, борщ!
Дед, спускаясь на землю, тоже нюхнул воздух и медленно, с одобрением кивнул.
— Похоже. Ну что ж, Алёш. Вроде как успели. Иди, доложи дежурному. А потом — миски в руки. И смотри, сало-то своё не проспи.
Они пошли по утоптанному снегу к длинному, низкому бревенчатому зданию, из двери которого валил особенно густой и аппетитный пар. А позади, в лесу, за десятки вёрст, в белой ложбине под густой елью, снег продолжал тихо, неспешно падать, укрывая одинокий тёмный силуэт, для которого обед уже никогда не наступит. Но здесь, сейчас, для этих четверых, он был близок, реален и пах так, что на миг забывалось и о холоде, и об усталости, и о том, что ждало их всех завтра.
Кузьма первым толкнул тяжёлую, обитую дерматином дверь столовой. Тёплый, густой воздух, напоённый паром от котлов, запахами варёной свёклы, тушёнки и чёрного хлеба, ударил ему в лицо. Он бегло окинул взглядом длинное, низкое помещение, освещённое тусклыми лампами под жестяными абажурами.
Столовая гудела. Справа, у дальних столов, уже поднимались, собирая котелки и ложки, солдаты третьего взвода. Они ели быстро, сосредоточенно, без обычного солдатского гомона. Их лица были серьёзны, разговоры сведены к минимуму. Кузьма понимал почему: по слухам, их ждала «профилактическая зачистка» в тех самых пещерах, где нашли алмазных псов. Работа грязная, нервная и крайне неблагодарная.
В центре и слева за длинными грубо сколоченными столами сидели остальные — первый и второй взводы, их взвод. Там было шумнее. Звякали ложки о алюминиевые миски, слышались обрывки разговоров, сдержанный смех, чей-то спор о чём-то незначительном. Кузьма кивнул Деду и Алёше, и они, привычным движением, направились к раздаче.
Очередь двигалась быстро. Повар, краснорожий детина в заляпанном фартуке, без лишних слов накладывал им в миски густой, тёмно-красный борщ, в котором действительно плавали солидные куски мяса на кости. Рядом его помощник, молчаливый паренёк, отмерял на весах сало — не тонкими ломтиками, а толстыми, почти кубическими кусками, покрытыми крупной солью, — и клал его прямо на ломоть чёрного, ещё тёплого, липкого от влаги хлеба. Алёша, получив свою порцию, чуть не просиял. Сбылось.
Они нашли свободное место в середине длинного стола, где уже сидели несколько знакомых ребят из их же отделения. Придвинули табуреты, расставили миски. На минуту воцарилось благоговейное молчание, нарушаемое только чавканьем и тихими вздохами удовлетворения. Борщ и впрямь оказался на удивление хорош — наваристый, с правильной кислинкой, мясо отваливалось от кости. Сало было жестковатым, с мясной прослойкой, но солёным и душистым. После ледяного патруля и нервного ожидания в лесу это было не просто едой, а актом возвращения к чему-то нормальному, человеческому.
Первым нарушил тишину Санёк, пулемётчик из соседнего отделения, парень с вечно озабоченным лицом.
— Слыхали, третьих в пещеры гонят? — спросил он, облизывая ложку. — Опять. Уже в который раз. Говорят, там опять шуметь начали, эти… псы новые. Или грифоны какие-то заблудившиеся.
— Пусть идут. — отозвался кто-то через стол. — Им хоть разминка. А то мы тут на руднике киснем, они в пещерах мышей ловят. Все при деле.
— Мышей… — хмыкнул Дед, не отрываясь от миски. — Там мыши такие, что с тебя ростом. И когти, и зубы. И не мыши это вовсе.
Разговор на минуту затих, переключившись на еду. Потом его подхватил Витька, который, казалось, уже оттаял после дежурства на броне.
— А мы сегодня одного такого «голубя» догнали. — сказал он с какой-то мрачной удовлетворённостью. — Беглеца. С рудника. Долго ползал, да не уполз.
Кто-то кивнул, кто-то промолчал. Новость о побеге и его ликвидации, видимо, уже успела обойти часть базы. Это была рутина.
И вот тогда, сквозь общий гул, к их краю стола донеслись обрывки разговора с соседней табуретки, где сидели двое писарей из штаба. Они говорили тихо, но в моментах паузы их слова стали слышны отчётливо.
— …так и сказал, поручик. «Хватит уже по лесам трупы искать. Топлива жгут, время теряют. Сдох — и ладно. Волки растащат, снегом занесёт. Нечего по каждому пернатому или собачьему похороны устраивать»…
Все за их столом на секунду замерли. Ложки остановились. Кузьма медленно поднял взгляд от миски. Дед перестал жевать. Алёша уставился на писарей широко раскрытыми глазами.
Писаря, заметив, что их слышат, понизили голос ещё больше и стали обсуждать что-то другое, но семя было брошено.
Первым нарушил возникшее напряжение Санёк.
— Что, серьёзно? — спросил он, и в его голосе прозвучало не столько возмущение, сколько изумление. — То есть… как это? Бросить?
— А что такого? — пожал плечами кто-то с другого конца их компании, здоровенный землекоп по кличке Борщ (ирония судьбы). — И правда — чего по ним, по падальщикам, трястись? Нашли — добили. И всё. Закапывать их, что ли? Памятники ставить?
— Не в памятниках дело. — тихо, но очень чётко сказал Дед. Все повернулись к нему. Старый унтер положил ложку на стол. — Порядок.
— Какой ещё порядок? — не понял Борщ.
— Порядок. — повторил Дед. — Солдат убит — его хороним. Со всеми почестями, коли можно. Или хотя бы отмечаем, где. Враг убит — его тело тоже учитывается. Для отчёта. Чтобы знать: вот этот — больше не воюет. Конкретно. А не просто «где-то там в лесу один сдох, может, этот, а может, другой». Это — беспорядок.
Кузьма мрачно кивнул, поддерживая.
— Дед прав. Это ж не просто тварь какая. Это — единица. Боевая единица. Её надо списать. Иначе в отчётах каша. Потом штабные начнут спрашивать: а куда, мол, делся тот, что сбежал? Может, он жив? Может, он уже в их ней столице докладывает? А ты им: да мы его, вроде бы… убили. Где-то. Они: а тело? А ты: да так… оставили.
— Ну и что? — упёрся Борщ. — Какая разница штабу, гниёт твой грифон в земле или в сугробе? Главное — что не воюет.
— Разница в том. — вступил в разговор Витька, до этого молчавший, — что если мы его бросили, то кто-то другой может найти. Не волки. А вот эти… пони, что ли. Или его свои. И тогда они точно будут знать — не «пропал без вести», а убит. И где убит. И как. По ранам-то видно будет, чем били. Это информация.
Алёша слушал, и его лицо выражало смятение. Для него всё это было сложно. Он понимал простую вещь: нашёл врага — убил. Убил — похоронил, чтобы не вонял и зверей не привлекал. А тут оказывалось, что даже у мертвого врага есть какая-то цена, какое-то значение.
— А если… — начал он неуверенно — если его найдут свои… они же, наверное, похоронят? Нормально?
Наступила короткая пауза. Санёк фыркнул.
— Нормально… Может, и похоронят. А может, над телом какой ритуал свой сделают. Или шкуру снимут на память. Кто их знает, этих уродов. Но факт — они будут знать, что мы тут, и что мы стреляем. А если тела нет — есть сомнение. Может, сбежал. Может, к своим ушёл. Неопределённость — она иногда страшнее ясности.
— Вот именно. — поддержал Дед. — Война — она не только в стрельбе. Она в учёте. В контроле. Над землёй, над живыми, и над мёртвыми. Бросить тело — это как… как мусор после себя не убрать. Беспорядок. Из такого бардака проблемы потом вырастают, как грибы после дождя.
Борщ, кажется, начал сдаваться под напором логики, но не хотел признаваться.
— Ну, поручику, видно, виднее. — пробормотал он, налегая на борщ. — Ему отчёты писать, не нам. Скажет «бросать» — будем бросать. Нам что, жалко, что ли?
— Не в жалости дело. — снова сказал Кузьма, заканчивая свой хлеб. — В привычке. Привыкли — тело нашёл, отметил, доложил. Это — правильно. А теперь говорят — не надо правильно. Значит, скоро и на другое начнут смотреть сквозь пальцы. На боезапас. На топливо. На дислокацию. «И так сойдёт» — это первая ступень к развалу.
Разговор постепенно начал затихать, перетекая в обсуждение деталей: как именно удобнее отмечать место, стоит ли вообще тратить на это патроны для контрольного выстрела, или можно ограничиться штыком. Но общее настроение за столом изменилось. Простая, казалось бы, новость о возможной отмене старого правила всколыхнула что-то глубинное, солдатское. Это было не о жалости к врагу. Это было о порядке вещей, о некоем внутреннем уставе, который существовал даже здесь, на краю чужого мира, и который кто-то свыше собирался отменить ради экономии топлива и времени.
Алёша доел свой борщ, тщательно выскрёбывая ложкой миску, и принялся за сало. Оно было солёным и жирным, точно таким, как он любил. Но вкус теперь чувствовался как-то иначе. Он смотрел на свой хлеб, на сало, на товарищей, и думал о том грифоне в лесу. Они его нашли, отметили, доложили. Сделали всё по правилам. А завтра, возможно, уже не будут. Просто бросят. И что тогда? Будет ли их обед, их борщ и их сало таким же, как сегодня? Или в этой отмене маленького правила кроется начало чего-то другого, более зыбкого и нестабильного?
Он не знал ответа. Он просто жевал, слушая, как вокруг спорят о порядке и прахе, о контроле и хаосе, и чувствовал, как что-то очень простое и важное в его солдатском мире дало первую, почти не слышную трещину.
*****
Воздух в узком проходе между бараком для пленных и решётчатым забором был тяжёлым и неподвижным. Он пропитался запахами ржавого железа, сырой древесины и чем-то ещё — едким, сладковатым, что шёл от свежеструганных столбов. Пыль, поднятая утренней поверкой, ещё не осела, висела в солнечных лучах мутной завесой.
Двое солдат стояли спиной к забору, из-за которого доносился смутный гул чужих голосов и лязг цепей. Они курили. Молодой, коренастый, с лицом, будто вырубленным топором из красного песчаника, был Глеб. Он затягивался резко, нервно, и дым выдыхал плотными клубами. Время от времени он бросал быстрый, косой взгляд через плечо, на зарешеченное окно барака. Там, в полумраке, угадывался чуткий, напряжённый силуэт — кто-то из пленных наблюдал. Наблюдал за тем, что происходило прямо перед их жильём.
Перед солдатами, в трёх шагах от них, стоял толстый, недавно вкопанный столб. И на нём висел грифон.
Его повесили совсем недавно, может, полчаса назад. Процедура была небыстрой. Сначала отрубили ему нижние, львиные конечности — тяжёлым тесаком, двумя точными ударами. Крики тогда стояли на весь лагерь, пронзительные, не птичьи, а какие-то рвущие глотку. Потом, уже на земле, пока он бился в шоке и боли, переломали крылья — просто наступили сапогами на суставы, пока не раздался сухой, противный хруст. Перья выщипали горстями, оставив кровавые проплешины. Потом привязали — и сломанные крылья, и передние орлиные лапы — к телу крепкой, сыромятной верёвкой, стянув так, что рёбра, казалось, вот-вот треснут. И уже тогда, обездвиженную, искорёженную тушу, вздёрнули на толстый крюк, вбитый в столб.
Он ещё был жив. Тело его, лишённое опоры, судорожно дёргалось, пытаясь найти точку, которой не существовало. Мускулы на груди и спине, ещё могучие, вздрагивали под тёмно-бронзовой, теперь покрытой грязью и кровью шкурой. Голова, с могучим орлиным клювом, запрокинута назад. Из клюва сочилась розовая пена, смешанная с кровью. Но самое страшное были глаза. Большие, круглые, золотистые птичьи глаза. Они были широко раскрыты, и в них не было уже ни страха, ни боли. Они были полны крови. Буквально. Лопнувшие капилляры заливали радужную оболочку алым туманом, делая взгляд слепым, безумным и невыносимо страдающим. Он хрипел. Звук был похож на скрип ржавых петель, на попытку вдохнуть сквозь горло, забитое собственной кровью.
Глеб снова посмотрел на это и швырнул окурок под ноги, раздавив его сапогом с такой силой, будто хотел вмять в землю саму землю.
— Повесили. — произнёс он, и голос его был хриплым, полным пепла. — Всего лишь повесили. Долго возились. Рёбра ему топором могли перебить. Или на кол посадить, через жопу. Или… или живьём кожу начать сдирать. Снизу. Медленно. Чтобы видел. Чтобы чувствовал. А они… — он махнул рукой в сторону столба — отрубили лапы и на верёвку. И всё. Час, и кончится. А то и меньше.
Второй солдат, Семён, человек лет тридцати с тихим, усталым лицом, молча затянулся своей цигаркой. Он смотрел не на Глеба, а куда-то в пространство перед собой, но его взгляд тоже раз за разом возвращался к дергающемуся телу на столбе.
— Ну, повесили и повесили. — сказал он наконец, без выражения. — Приказ был — показательно. Чтобы другие видели. Так и сделали.
— Показательно! — Глеб фыркнул, и в его фырканье слышалась настоящая ярость. — Это и есть показательно? Урод кривой на верёвке? Да они… они в своих клетках посмеются. Скажут: «Смотрите, двуногие даже убить нормально не умеют. По-птичьи душат». Их жечь надо, Сём! Живых! Или в бочке с известью. Или… я не знаю… раскалённую сталь им в глотку… чтобы пищали, как те самые птицы! Чтобы все их братья, сколько их там ещё в лесах сидит, услышали и обосрались от страха!
Он снова замолчал, тяжело дыша. Его кулаки были сжаты так, что костяшки побелели. Семён знал, откуда эта ярость. Младший брат Глеба, Пашка, служил в том самом третьем взводе, что ушёл в пещеры две недели назад. Ушёл вчетвером на разведку логова алмазных псов. Вернулся один, с помутившимся взглядом и окровавленным обрубком винтовки в руках. Он что-то бормотал про темноту, про рычание, про то, как его товарищей просто… разорвали. В прямом смысле. Когтями и клювами. От Пашки через три дня пришла похоронка — умер в лазарете от заражения ран, которые оказались отравленными. Глеб с тех пор был другим. В его глазах поселилось что-то острое и неотступное.
— Твоё горе понимаю, Глеб. — тихо сказал Семён, докуривая и бросая окурок. — Понимаю. Но это… это не метод.
— Какой ещё метод?! — взорвался Глеб, но уже тише, почти шёпотом, полным ненависти. — Что, по твоему, метод? Вот это? — он резко кивнул на столб. — Чтобы он тихо так, благородно, задохнулся? Это милосердие для него! Ему бы мучиться надо. Долго. Чтобы он захотел умереть, но не мог. Как мой Пашка. Он три дня… три дня, Семён, мучился. Говорили, кричал во сне, звал на помощь, а помочь никто не мог. А этот… этот пернатый ублюдок… час потерпит и всё. Несправедливо.
На столбе тело дёрнулось особенно сильно, верёвка скрипнула. Из клюва вырвался странный, булькающий звук, и тонкая струйка пенистой крови потекла по перьям на груди. Глаза на миг закатились, потом снова выкатились, но взгляд в них стал уже мутнее, стекляннее.
Семён вздохнул. Он повернулся и прислонился спиной к прохладным прутьям забора, глядя теперь не на казнь, а на серое небо.
— Метод… — повторил он задумчиво. — Метод, Глеб, это чтобы другие не повторяли. Кого ты хочешь напугать? Того, кто уже в клетке? Он и так напуган. Тех, кто на воле? Они этого не увидят. Только слухами обрастёт. Слухи — они страшнее, чем самое страшное зрелище. Потому что каждый додумает своё. Одному почудится, что сдирают кожу. Другому — что жгут. Третьему — что ещё хуже. А если мы действительно начнём жечь… это же надо организовывать. Костёр. Дрова. Бензин. Время. Людей отвлечь. Риск, что самим опалиться. И главное — это… шумно. Визг, запах палёного… Это не устрашение, Глеб. Это — истерика. А нам истерика не нужна. Нам нужен холодный порядок. Вот он.
Он кивнул на столб. Глеб с ненавистью посмотрел на Семёна, но тот продолжал, не обращая внимания.
— Повесили — и всё. Чётко. По инструкции. Без лишнего шума. Те, кто в бараке, видят: попытался бежать — вот твой конец. Быстрый, предсказуемый. Не театр ужасов, а приговор. Его и боятся больше. Потому что это — система. Систему не обманешь, не разжалобишь. Она как машина: совершил проступок — получил наказание. Раз, и готово. И неважно, кто ты — грифон, пёс или человек.
— А Пашка? — прошептал Глеб, и в его шёпоте была такая боль, что Семён невольно смягчился.
— Пашка… твой брат погиб как солдат. В бою. От рук врага. Месть за него — это не пытка одного несчастного калеки. Месть за него — это когда мы эту землю всю до конца возьмём под контроль. Когда ни один их летун, ни один пещерный пёс не посмеет поднять голову. Это — большая месть. Холодная. А это… — он снова, наконец, посмотрел на грифона, тело которого теперь раскачивалось уже почти ритмично, слабея — это просто техническая процедура. Санитарная обработка.
Они помолчали. Из барака доносился приглушённый звук — может, плач, а может, просто скрип нар. Силуэт в окне не шевелился.
— Не смотрю я больше. — вдруг сказал Глеб, отворачиваясь. Голос его снова стал грубым, но ярость в нём, кажется, немного поутихла, сменившись усталой горечью. — Пусть додушивается. Не моё дело. Пойду, может, в наряд запишусь. Или спать. Всё равно.
— Иди. — согласился Семён. — Я постучу, когда его снимут. К закату, наверное. Или к утру.
Глеб кивнул, не оборачиваясь, и зашаркал сапогами по пыльной земле, уходя в сторону казармы. Семён остался один. Он достал ещё одну цигарку, прикурил и снова прислонился к забору, глядя на столб.
Грифон был почти неподвижен. Только кончик одного из сломанных крыльев мелко-мелко дрожал, как последний лист на осенней ветке. Глаза, налитые кровью, теперь смотрели в небо, но, казалось, уже ничего не видели. В них не было даже ужаса. Только пустота, медленно надвигающаяся, как туман.
Семён затянулся, выпустил дым. Он думал не о Глебе и не о Пашке. Он думал о холодном порядке, о системе, о машине, которая перемалывает всё: и врагов, и друзей, и горе, и ярость, превращая их в простые, безличные процедуры. «Попытка к бегству — повешение. Бунт — расстрел. Сопротивление при задержании — ликвидация на месте». Чётко. Ясно. Без ненависти, но и без милосердия.
Он посмотрел на силуэт в окне барака. Тот всё ещё не шевелился. «Вот он видит. — подумал Семён. — Видит нашу систему в действии. И боится её. Потому что её не разжалобишь рассказами о птенцах или о свободе. Она просто выполнит задачу. Как та верёвка».
На столбе тело дёрнулось в последний раз, слабо, и замерло. Раскачивание почти прекратилось. Голова безвольно упала на грудь. Всё было кончено. Техническая процедура завершена.
Семён докурил, раздавил окурок, постоял ещё минуту, будто отдавая последние почести не врагу, а завершившемуся процессу. Потом развернулся и пошёл вслед за Глебом, оставляя позади только столб, неподвижное тело и десятки пар глаз за решёткой, которые теперь навсегда запомнят, как работает холодная, безликая машина оккупации.
Семён пошёл не вдоль забора, а свернул на узкую, утоптанную тропу, ведущую между рядами низких, мрачных бараков. Здесь снег был рыхлым, неутоптанным, проваливался под сапогом с тихим хрустом. Воздух был холоднее, и скудное солнце почти не заглядывало в этот коридор, зажатый деревянными стенами и крышами, покрытыми неровным слоем снега.
Он шёл не спеша, привычно отмечая детали: тут облупилась краска на стене, там валяется пустой консервный ящик, дальше следы от колёс грузовой телеги. Его маршрут вёл к дальним складам, где нужно было проверить наличие керосина для печек. Мысли его всё ещё были заняты разговором с Глебом и тем безжизненным силуэтом на столбе, который теперь медленно превращался из живого существа в проблему утилизации.
И тут, проходя мимо одного из угловых бараков, его взгляд зацепился за движение. Он остановился, не прячась, просто встав в тени стены.
На небольшом пятачке между бараком и поленницей дров двое солдат возились вокруг лежащей на снегу фигуры. Это был единорог. Вернее, то, что от него осталось. Некогда, наверное, белая или светлая шерсть была теперь испачкана грязью и густо забрызгана алым, который резко контрастировал с белизной снега вокруг. Огромное пятно растеклось под его боком. Рога у него не было — лишь уродливый, зазубренный пенёк на лбу, спиленный ещё при прибытии в лагерь, стандартная процедура для всех магических рас.
Солдаты, двое молодых парней в заношенных шинелях, орудовали прикладами своих винтовок. Они не били в исступлении, а методично, с размаху, опускали тяжёлые приклады на бока, на спину, на ноги лежащего существа. Звук был глухой, влажный, негромкий. Единорог не кричал. Он лишь издавал короткие, хриплые выдохи при каждом ударе и слабо дёргался. Его большие, фиалковые глаза были широко раскрыты и смотрели в небо, но взгляд в них был пустым, отстранённым, будто сознание уже покинуло это искалеченное тело.
Семён постоял так с полминуты, наблюдая. На его лице не отразилось ни отвращения, ни одобрения. Лишь лёгкая, почти незаметная усмешка тронула уголки его губ — не весёлая, а скорее усталая, циничная. Он видел в этом не зверство, а ещё одну техническую процедуру. Пусть и не санкционированную прямо, но неизбежную в этой системе постоянного давления и страха. Он не стал вмешиваться. Просто слабо усмехнувшись и покачав головой, он повернулся и пошёл дальше, к складам, оставив сцену позади.
Тем временем один из солдат, тот, что был повыше и похудее, с острым, нервным лицом (его звали Тимофей), вдруг остановился на взмахе. Его винтовка замерла в воздухе. Он тяжело дыша, смотрел на приклад, затем на кровавый бок единорога.
— Чёрт. — выдохнул он, и голос его сорвался от напряжения. — Чёрт, да я ж… я ж сейчас свою «мосинку» об эту падаль сломаю. Приклад-то деревянный. А у него рёбра, поди… или что у них там… кости крепкие.
Он опустил винтовку, поставил её на снег, приклад вниз, и тщательно осмотрел. Дерево было цело, лишь слегка испачкано в грязи и крови. Тимофей облегчённо выдохнул, достал из кармана кисет и начал накручивать цигарку дрожащими пальцами.
Второй солдат, коренастый и широколицый Мишка, тоже прекратил избиение. Он прислонился к поленнице, тяжело дыша, пар изо рта вырывался густыми клубами. Он вытер лоб рукавом, оставив грязную полосу.
— Ну и… чего остановился? — прохрипел Мишка, но без злобы, скорее констатируя факт. — Ещё жив, вон, дышит.
— Жив-то жив. — буркнул Тимофей, чиркая спичкой о пряжку ремня. Он затянулся, и дым немного успокоил его дрожь. — А винтовку потом чинить кто будет? Тебе дадут новую? Мне — нет. Сказали: «Оружие — это ваша жизнь». Так я свою жизнь об его рёбра не расшибу. Хватит. И так покалечен.
Он кивнул на единорога. Тот действительно дышал — короткими, прерывистыми всхлипами. Из его ноздрей шла алая пена. Но бить его больше не хотелось. Азарт спадал, уступая место усталости и осознанию содеянного.
Мишка, помолчав, тоже достал самокрутку. Они стояли так несколько минут, молча куря, глядя на свою жертву. Теперь, когда адреналин отступал, на сцену выходили практические вопросы.
— Смена скоро. — наконец сказал Тимофей, бросив взгляд на часы, которых у него не было, но внутреннее солдатское чувство времени работало безотказно. — Через двадцать, может, тридцать минут. Серёга с Петькой должны заступить. Им что говорить?
Мишка хмыкнул, выпуская дым через ноздри.
— А что говорить? Сказать, что тварь буянила. Попыталась колдовать. Рога нет, но, мало ли… может, бровями шевельнула как-то не так. Мы предотвратили. Восстановили порядок.
— Колдовать… — повторил Тимофей, и в его голосе зазвучала деловая нотка. — Да, это важно. Надо в рапорт поручику обязательно включить. «Пленный единорог номер…» какой у него там номер?
— Сорок седьмой, по-моему. — неуверенно сказал Мишка. — Или сорок восьмой. Ладно, неважно. Скажем — номер такой-то предпринял попытку применения магического воздействия на часовых. Рог отсутствует, но наблюдались характерные телодвижения и концентрация взгляда. Часовые, следуя инструкции по подавлению магических угроз, применили физическое воздействие для нейтрализации опасности.
Он говорил казёнными, заученными фразами, которые много раз слышал от унтеров и читал в приказах. Это звучало глупо, но формально безупречно.
Тимофей кивнул, ободрённый.
— Точно. Магическая угроза. Это серьёзно. За это и расстрелять можно. Мы ещё гуманно, можно сказать, отделались. Только вот… — он нахмурился, глядя на неподвижное тело. — А если он до смены околеет? Или Серёга с Петькой начнут спрашивать, почему так тихо, если колдовал.
— Не околеет. — уверенно сказал Мишка, приседая на корточки и тыча пальцем в сторону единорога. — Видишь — дышит. Крепкие они. Выживет. А на вопросы… скажем, что нейтрализовали быстро. Не дали развернуться. Он и кричать не успел. И колдовать не успел. Мы — бдительные. Молодцы, короче.
Тимофей затянулся, размышляя.
— А поручик… он же может потребовать свидетелей. Других пленных. Или… осмотреть тело. Увидит, что били прикладами, а не стреляли при попытке к магии.
— Какие свидетели? — фыркнул Мишка, вставая. — Кто из этих тварей за своего заступится? Они друг на друга сдают при первой возможности. А тело… ну, били прикладами, потому что стрелять в закрытом помещении — нарушение правил пожарной безопасности, да и шум. Могли других перепугать. Мы решили обойтись малыми силами. Проявили инициативу и смекалку.
Он говорил всё более уверенно, выстраивая версию, как крепость из снега. Тимофей слушал и постепенно успокаивался. Логика была. Система была. Нужно лишь правильно вписать свой поступок в её клеточки.
— Ладно. — согласился он. — Говорим так: попытка магии, пресечена физическим воздействием, пленный жив, но обезврежен, дальнейшая опасность не представляет. В рапорте — так и писать.
— И в рапорте, и Серёге с Петькой. — подтвердил Мишка. — Чтобы не болтали лишнего. Скажем, что если проверка будет, они должны подтвердить: да, была угроза, ребята среагировали.
Они докурили, раздавили окурки в снегу. Теперь они были не просто двумя солдатами, избившими пленного в приступе скуки или раздражения, а бдительными часовыми, предотвратившими опасный инцидент. Это меняло дело. Это оправдывало.
Тимофей снова посмотрел на единорога. Тот лежал неподвижно, только слабое движение боков выдавало дыхание. В его глазах, всё так же устремлённых в небо, теперь читалась не пустота, а что-то вроде глубочайшего, всепоглощающего изумления перед нелепостью и жестокостью мира.
— Тащить его обратно? — спросил Тимофей без особого энтузиазма.
— Зачем? — отозвался Мишка. — Пусть полежит. Очнётся — сам доползёт до двери. Или смена затащит. Мы своё дело сделали. Порядок навели.
Они взяли свои винтовки, постучали прикладами о сапоги, стряхивая снег и грязь, и, не оглядываясь, пошли прочь, в сторону поста, оставляя за собой кровавый след на снегу и тихо хрипящее тело. Их разговор теперь вертелся вокруг того, что дадут на ужин, и не отменят ли из-за этого «инцидента» выдачу табака. Практические вопросы. Бытовые. О том, что осталось в снегу, они больше не думали. Это была уже часть системы, зафиксированный случай, который нужно было правильно оформить и забыть. Ритуал поддержания порядка был завершён.
Снег продолжал падать, тихо и неотвратимо, затирая следы, звуки и, казалось, само время. Через пару десятков минут, ровно по графику, из-за угла дальнего барака появилась смена. Двое солдат в промёрзших шинелях и третий участник патруля — алмазный пёс.
Пса звали, если у него вообще было имя для людей, условно «Штык». Его морда была туго замотана грубым брезентовым намордником, сквозь который едва пробивался пар от тяжёлого дыхания. На мощной, перехваченной мускулами шее покоился тяжёлый кожаный ошейник с массивным стальным кольцом. Его шерсть, тускло поблёскивавшая в сером свете, была покрыта инеем. Он шёл чуть позади, опустив голову, но его острые, вертикальные зрачки в жёлтых глазах внимательно скользили по сторонам, улавливая каждое движение.
Солдаты — Петька, молодой, с ещё не до конца огрубевшим лицом, и Серёга, постарше, с лицом, давно привыкшим ко всем оттенкам усталости — шли, перебрасываясь редкими, деловыми фразами о предстоящей смене. Они приближались к тому месту, где всего полчаса назад работали Тимофей и Мишка.
И тут Петька, чей взгляд блуждал по сугробам, замер и ткнул локтем Серёгу в бок.
— Сереж, глянь.
Серёга посмотрел. На том самом пятачке, уже заметно припорошенном свежим снегом, лежало тёмное пятно. Не просто тень, а именно тело. Единорог. Он был виден лишь наполовину — верхняя часть туловища и голова. Ноги и круп уже скрылись под ровным белым слоем, будто земля сама медленно затягивала его в себя. Розоватый снег вокруг свидетельствовал о недавнем происшествии.
Они подошли ближе, остановились. Пёс «Штык» тоже замер в двух шагах позади, его нос дрогнул, улавливая знакомые запахи крови, страха и боли.
— Ну и дела. — буркнул Петька без особого удивления. — Опять. Наверняка Тимоха с Мишанькой порезвились. Говорили же, на смене скучно.
Серёга молча осмотрел место происшествия взглядом опытного дежурного. Ни следов борьбы, ни выстрелов. Значит, «профилактика». Он вздохнул.
— Ладно. Штык! — его голос прозвучал резко, командным тоном, каким говорят с собакой или с очень глупым человеком.
Пёс напрягся, его уши насторожились, хотя и были почти скрыты шерстью.
Серёга указал пальцем сначала на тело единорога, затем на дверь ближайшего барака, откуда доносился смутный гул, и наконец махнул рукой в сторону дальних конур, где содержались другие алмазные псы.
— Тащи его туда. — отчеканил Серёга. — Потом — нахрен отсюда. В конуру. Понял?
Он повторил жест: единорог — барак — жест отбрасывания. Язык был универсален. Пёс, «Штык», низко опустил голову, словно кивая, и неуклюже, но быстро двинулся к телу. Он не рычал, не проявлял агрессии — просто взял лапой за загривок, там, где шерсть была гуще, и, упираясь мощными лапами в снег, потащил окровавленную ношу к двери барака. Процесс был медленным и неловким, но эффективным. Кровавый след растянулся за ними по снегу.
Петька и Серёга наблюдали за этим, куря. Когда пёс, дотащив тело до самых дверей, толкнул его головой внутрь (изнутри послышался приглушённый шорох и тихий стон), он развернулся и побежал прочь, к своему вольеру, точно следуя приказу «свалить нахрен».
— И быстро же соображает, гадина. — заметил Петька с оттенком невольного уважения. — Словно и правда понимает.
— Дрессура. — коротко ответил Серёга. — Они на интонации ловят. И на последствия. Не выполнишь — получишь. Выполнишь — избежишь наказания. Всё просто.
Они постояли ещё немного, глядя, как дверь барака медленно закрывается, оставленная кем-то изнутри. Петька затушил окурок и спросил то, что не давало ему покоя:
— Серёг, а вот что… Никто же ему не помог. Пока он тут валялся. Из своих же. Вон. — он кивнул на зарешеченные окна, где мелькали тени — Они же всё видели, наверное. Почему не вышли? Не оттащили?
Серёга посмотрел на него с лёгким удивлением, будто Петька спросил, почему снег холодный.
— А зачем им? — ответил он просто. — Большая часть боится. Выйдешь — получишь так же. Или хуже. Они уже поняли: лучше сидеть тихо, делать своё дело и не высовываться. Кто-то, может, и жалеет. Но жалость — это роскошь. Её могут позволить себе сильные. Они — не сильные. Они — скот. У скота природа такая: когда одного из стада режут, остальные отворачиваются и жуют свою траву. Потому что знают — следующий можешь быть ты. А вмешаться — значит гарантированно стать следующим.
Петька помолчал, впитывая эту простую и жестокую логику.
— А не… не жестоко это? — спросил он тише, почти конфузливо. — Вот так вот… наше отношение к ним. Как к скоту. Даже хуже.
Серёга повернулся к нему, и его лицо, обычно бесстрастное, на миг стало серьёзным. Он не злился, скорее — терпеливо объяснял.
— Жестоко? Да нет, Петька. Это не жестокость. Это — целесообразность. Разницы-то нет. Совсем. Один сдох сегодня, другой — завтра. Они все здесь — на подножном корму. Работают, пока силы есть. Кончатся силы — кончатся и они. А лагерь этот… — он обвёл рукой пространство вокруг — он в историю их мира не войдёт. Никто не будет писать книг про «Рудник-17». Никто не поставит памятник. Закончим добычу — взорвём шахты, сожжём бараки и уйдём. Останется яма да пепел. И всё. Мы здесь не для того, чтобы их цивилизовать или завоёвывать сердца. Мы здесь для руды. Они — инструмент для её добычи. Инструмент изнашивается, ломается, его выбрасывают. Жестоко было бы тратить на него лишние ресурсы. А мы не тратим. Всё по инструкции.
Он замолчал, давая словам впитаться. Петька смотрел на землю, на кровавый след, который уже начинал заносить снегом.
— Я не идеалист, Петь. — продолжал Серёга, уже более мягко. — Реалист. Ты думаешь, я не видел, как люди тут с ума сходят? Видел. И не раз. Один солдат, помню, подкармливал щенка одного, алмазного. Таскал ему кости. Нашлись «доброжелатели», донесли. Его вызвали к поручику. А оттуда он… не вернулся в барак. Отправили его обратно к Вратам. «На переформирование». А что там с ним было — кто знает. Может, в штрафную роту, может, ещё куда. За жалость. Она тут — слабость. Уязвимость. А слабость в нашей системе — это грех.
Он закурил новую самокрутку, предлагая кисет Петьке, но тот отказал, слишком погружённый в мысли.
— Офицеры… они, может, и понимают. — размышлял вслух Серёга, глядя на дым. — Может, и им не по себе. Но они действуют аккуратно. По-тихому. Могут закрыть глаза на что-то мелкое. Но если это станет системой, если жалость начнёт мешать работе… они её задавят. Потому что их задача — не мораль, а результат. Рудник должен работать. План — выполняться. А всё остальное — суета.
Они стояли в тишине, нарушаемой лишь шелестом снега. Из барака больше не доносилось ни звука. Пёс «Штык» давно скрылся в своем загоне. Мир, казалось, снова пришёл в своё обычное, замороженное состояние.
— Значит, и нам… не думать? — наконец выдохнул Петька.
— Думать можно. — сказал Серёга, хлопая его по плечу. — Думай сколько влезет. Только вовне — не показывай. Делай свою работу. Следи, чтобы они свою делали. И помни: мы здесь временно. Они — тоже. Всё это временно. И кончится. А пока — целесообразность. Всё остальное от лукавого.
Он потянулся, кости хрустнули.
— Ладно, пошли отмечаться. Смена наша началась. И смотри. — он кивнул на дверь барака, — если тот единорог к вечеру не встанет, доложи. Списать надо будет. Чтобы в ведомости порядок был. Целесообразность, Петь. Всё остальное — снег, который растает.
Они пошли дальше, оставляя за собой затягивающийся снегом след и одинокий, уже почти невидимый кровавый путь к двери барака. Петька шёл, повторяя про себя это странное, тяжёлое слово — «целесообразность». Оно звучало как оправдание, как приговор и как единственный закон этого ледяного, безличного мира, где не было места жестокости, потому что не было и места милосердию. Был только холодный, неумолимый расчёт. И снег, который рано или поздно скроет всё.
Они шли дальше по своему маршруту, обходя складские помещения и проверяя замки. Тема, поднятая у барака, не отпускала. Она висела в морозном воздухе между ними, как невидимая грань, разделяющая бытовую рутину и то, что лежало в её основе.
— Кстати. — сказал Серёга, больше чтобы заполнить тягучую тишину, чем от желания общаться — На послезавтра плановый расстрел назначили. Больных и старых. Отбор с утра. Списки уже составляют, наверное.
Петька вздрогнул, хотя должен был бы привыкнуть. Такие «профилактические мероприятия» проводились раз в месяц-полтора. Экономика лагеря.
— Опять? — пробормотал он. — Вроде недавно был.
— Шесть недель прошло. — поправил его Серёга с точностью заводского механизма. — Норматив. Плюс эту зиму многие не пережили. Особенно грифоны, те холода не любят. И старые пони. Кашель у них, хрипы. Работать не могут, только пайки переводят. Логично.
Они свернули за угол длинного барака-мастерской. Отсюда был виден плац, пустынный и заснеженный, и противоположная стена забора с колючкой.
— И добровольцев, как всегда, будет дофига. — продолжил Серёга с лёгкой, циничной усмешкой. — Полроты, не меньше. Каждый раз одно и то же. Поручик опять будет краснеть и выбирать сам. Чтобы не было обид, что, мол, одним стрелять дают, другим нет.
Петька молча кивнул. Он видел эти «отборы». Солдаты выстраивались, и поручик Мраков проходил вдоль шеренги, его бесстрастный взгляд скользил по лицам. Он выбирал не самых агрессивных или жестоких, а наоборот — самых спокойных, самых выдержанных. Тех, кто не станет превращать расстрел в кровавое шоу, но и не дрогнет в последний момент. Это была ещё одна техническая процедура: нужны были не палачи, а операторы.
— Пятому взводу, говорят, поручат. — добавил Серёга. — Им всё равно делать нечего уже вторую неделю. После той истории в пещерах, когда они того… пса-вожака… ну, того, что сопротивлялся… после того их на лёгкие работы перевели. Теперь вот расстрел. Чтобы не закисали.
Петька помнил ту историю. Алмазный пёс, крупный, с шерстью цвета тёмного янтаря, отказался бить своего сородича. Его пытались «убедить» всем взводом. В итоге пса не стало, а у солдат из пятого взвода после этого появился странный, пустой взгляд. Их отстранили от контактов с пленными, но работу кто-то должен был делать.
— А рожениц? — спросил Петька, стараясь, чтобы голос звучал так же нейтрально, как у Серёги. — Опять будут отбирать?
Серёга пожал плечами.
— Должны. По инструкции. Если есть. В прошлый раз, помнишь, ту пегаску… молоденькую, сизую. Её после того, как разродилась, в грузовик погрузили, а обратно… не привезли. Говорят, довезли до ямы да там и прикончили. Незачем, мол, машину гонять обратно ради одной твари. Логично, в общем-то. На метре бензина экономия.
Он говорил об этом так, будто обсуждал норму выдачи махорки. Петька почувствовал, как у него слегка закружилась голова. Он представил эту «сизую пегаску». Никогда её не видел, но почему-то представил очень живо: большие, испуганные глаза, раздутые бока, а потом… пустота. И бензин. Целесообразность.
— А если… если в этот раз роженица будет… ну, полезная? — неуверенно спросил он. — Сильная. Молодая. После родов быстро восстановится.
Серёга посмотрел на него с лёгким удивлением.
— Неважно, Петь. Неважно. Роженица — это остановка работы. Это риск осложнений. Это дополнительный паёк. А главное — это ребёнок. Его тоже куда-то девать надо. На всё это — ресурсы. А ресурсы у нас ограничены. Проще списать обе единицы и взять новых, здоровых, с ближайшего рейда. Математика.
Он произнёс это слово — «математика» — с особой весомостью. Это было ключевое слово. Всё здесь сводилось к математике: количество руды, расход пайков, процент смертности, экономия бензина. Чувства, жалость, даже практическая выгода от конкретной работницы — всё это было переменными, которые в итоговом уравнении давали ноль. Математика требовала чистоты. Убирать балласт.
Они дошли до дальнего конца периметра, где забор делал тупой угол. Здесь было тихо и пустынно. Серёга остановился, достал кисет. Предложил Петьке. Тот на этот раз взял, пальцы у него слегка дрожали.
— Серёг… а ты бы? — начал Петька, закуривая. — На расстрел бы пошёл добровольцем?
Серёга затянулся, подумал.
— Нет. — ответил он честно. — Не пошёл бы. Не потому что жалею. А потому что не хочу лишних образов в голове. И без них хватает. Да и поручик меня всё равно не выберет. У меня в карточке отметка есть, от психолога, после того случая с грифонёнком, помнишь? «Склонен к рефлексии». Это значит — думаю слишком много. Для таких работ есть другие.
Петька вспомнил. Год назад, ещё в первые месяцы, они наткнулись на разбитое гнездо грифонов. В нём был один живой птенец, ещё пушистый. Серёга, вместо того чтобы прикончить, отнёс его в лагерь, надеясь, может, вырастить для чего-то. Птенец прожил три дня и умер. А Серёга потом неделю молчал. Психолог, штабной офицер с умными глазами, поговорил с ним и поставил в личное дело эту самую «склонность к рефлексии». С тех пор Серёгу на «спецмероприятия» не брали. Он был ценный кадр — ответственный, хладнокровный, но с «особенностью». Его использовали там, где нужна была аккуратность, а не решительность.
— А я… я бы не смог — выдохнул Петька, признаваясь впервые даже самому себе. — Стрелять в таких… которые и так уже…
— Никто не говорит, что сможешь. — спокойно перебил его Серёга. — Ты для этого и не нужен. Для этого есть система. Она всё предусмотрела. Добровольцев много. Поручик выберет. Пятый взвод выполнит. Отпишутся. Всё. Ты свою вахту отстоишь, борщ поешь, выспишься. И всё. Математика, Петь. Ты в этом уравнении — охранник, переменная «Х». Не палач. Не санитар. Охранник. Вот и охраняй. Всё остальное — не твоя забота.
Он докурил, раздавил окурок о подмётку и посмотрел на небо. Снег, кажется, начинал утихать.
— Завтра. — сказал он, возвращаясь к делу — После расстрела будут новые нормы выработки. Уберут балласт — оставшиеся должны будут работать интенсивнее. Это тоже математика. Нам, возможно, придётся прижать тех, кто будет сачковать. Будь готов. Не до сантиментов.
Петька кивнул, снова чувствуя, как его ведут по проторённой колее. Разговор, страшный и откровенный, снова упирался в практические инструкции. Будь готов. Выполняй свой отрезок работы. Не думай об уравнении в целом.
Они двинулись обратно, к своему посту, завершая круг. Где-то в административном бараке поручик Мраков, наверное, уже просматривал списки на отбраковку, высчитывая, сколько пайков сэкономит, и решал, кому из солдат доверить выполнение плана. Где-то в женском бараке, может быть, какая-нибудь пони-земняк или грифоница чувствовала первые схватки, не подозревая, что её судьба уже внесена в холодные колонки расчётного листа под графой «нецелесообразные затраты». А пятый взвод, с пустыми глазами, ждал своего часа, чтобы ещё раз доказать системе свою полезность, пусть и в самой мрачной её ипостаси.
Петька шёл, стараясь думать только о том, что скоро конец смены, будет горячий ужин и можно будет согреться. Он пытался загнать в дальний угол сознания образ сизой пегаски, математику смертей и холодный, неумолимый взгляд поручика, выбирающего добровольцев. Он был переменной «Х». Охранник. И пока система работала, ему оставалось лишь занять в ней своё предопределённое место, стараясь не задумываться о том, что однажды переменные в уравнении могут измениться, и тогда уже его самого могут перевести в другую колонку — из исполнителей в расходный материал. Но это была уже не его забота. Это была математика.
Резкий, звонкий и вместе с тем какой-то влажный смех неподалёку прорезал монотонное завывание ветра и хруст снега. Он не был похож на человеческий — слишком высокий, с каким-то птичьим пересвистом в конце. Петька замер на месте, как подкошенный. Всё его тело напряглось, взгляд инстинктивно метнулся к источнику звука, туда, за ржавые прутья забора, которые отделяли проход от внутреннего двора одного из изоляторов.
Серёга, прошагавший вперёд пару метров, сначала не заметил заминки напарника. Потом, почувствовав тишину за спиной, обернулся, брови удивлённо поползли вверх.
Петька же не видел его. Он смотрел туда, за забор. Во дворе, на чистом, нетронутом снегу, сидела кобыла. Вернее, то, что от неё осталось. Она была пегаской. Когда-то. Сейчас её крылья, должно быть, когда-то гордые и сильные, представляли собой жалкое зрелище. Они были не просто сломаны — они были переломаны в нескольких местах и срослись дико, под немыслимыми углами, торча из спины уродливыми, обрубленными костлявыми шипами, обтянутыми бледной, рубцовой кожей и клочьями вырванных перьев. Каждое её движение, каждый вздох, должно быть, отзывался в этих костях жгучей, нескончаемой болью.
Она сидела спиной к забору, к Петьке. Её грива, когда-то, наверное, пушистая, теперь свалялась в грязные, слипшиеся космы. Из её уст лился тот самый смех — тихий, прерывистый, переходящий в хриплый, булькающий кашель. Она откашлялась, и Петька увидел, как на белый снег перед ней выплеснулось алое пятно. Она смотрела на эту кровь, и смех её возобновился — ещё более пронзительный, ещё более безумный. Она была здесь совсем одна. Ни других пленных, ни охранников прямо во дворе. Барак позади неё казался пустым и мёртвым.
Петька нервно сглотнул. Его мозг лихорадочно работал, пытаясь осмыслить сцену. Почему она одна? Зачем её вывели? Почему никто не вмешивается? Его взгляд, скользя по периметру, зацепился за фигуру у противоположного угла двора. Патрульный. Он стоял неподвижно, прислонившись к стене барака. Его лицо было плотно скрыто поднятым до самых глаз серым шарфом, на котором уже успел лечь иней. В руках он сжимал винтовку — не на ремне, а в боевом положении, ствол направлен в землю, но пальцы лежали на цевье и шейке приклада. И он смотрел. Смотрел не на кобылу, а прямо на Петьку. Через всё пространство двора, сквозь прутья забора, его скрытый взгляд был прикован к лицу молодого солдата.
В этот момент чья-то рука резко и грубо дёрнула Петьку за рукав шинели, заставив его вздрогнуть и оторвать взгляд от двора. Это был Серёга. Его лицо было напряжённым и сердитым.
— Ты чего, обалдел? — прошипел Серёга, не повышая голоса, но каждое слово било, как плеть. — Чего уставился? Шевелись!
Он силой потянул Петьку за собой, оттаскивая от забора, но Петька вырвался, не в силах отвести взгляд.
— Сереж, погоди… Смотри. Она там. Одна. И смеётся… И кровь…
Серёга, сдавленно выругавшись, бросил быстрый, профессиональный взгляд через прутья. Его глаза сузились. Он увидел кобылу, увидел кровь на снегу, увидел сломанные крылья. Его взгляд тут же нашёл фигуру патрульного. Он замер на секунду, изучая его.
— Чёрт. — тихо выдохнул Серёга. — Это же Тёма. Или вроде него. Тот, что в первые недели лицо обжёг. От тех… кристаллических тварей, что в шахтах светились. С тех пор не показывает. Говорят, страшное.
Он снова потянул Петьку, на этот раз не так резко, но настойчиво.
— Пошли. Нечего тут глазеть. Ничего тут нет.
— Как ничего?! — почти взвизгнул Петька, забыв о тишине. — Она же одна! И смеётся! Почему она одна? Куда все? И этот… с винтовкой…
Серёга, нахмурившись, огляделся по сторонам. Улица была пуста. Он отвёл Петьку в тень глухой стены склада, подальше от забора и прямого взгляда того патрульного.
— Успокойся. — приказал он, хватая Петьку за плечи. — Дыши. И слушай.
Петька, дрожа, кивнул, пытаясь выровнять дыхание.
— Она не «одна». — сказал Серёга, его голос стал низким и намеренно плоским, как бы он объяснял устройство механизма. — Она под наблюдением. Видишь того? Он не просто так стоит. Он — наблюдатель. А она — объект наблюдения. Скорее всего, её вернули из шахты раньше смены. По причине.
— По какой причине? — прошептал Петька, не понимая.
— По медицинской, скорее всего. Сошла с ума. Или на грани. Видишь крылья? Это старые травмы. Но боль, видимо, никуда не делась. А работа в шахте, темнота, давление… могло доконать. Её вернули, чтобы не портила показатели выработки остальным и не устраивала истерику под землёй. А здесь… её вывели, чтобы оценить состояние. Или… — Серёга на секунду замолчал, подбирая слова — или чтобы она сама себя доконала. Экономия патронов. А тот, Тёма, следит, чтобы она никуда не уползла и чтобы никто не вмешался.
Петька смотрел на него с ужасом.
— То есть… её просто бросили умирать? Пока мы тут идём?
— Не бросили. — поправил Серёга. — Её поместили в контролируемые условия. Если сдохнет — значит, была нежизнеспособна. Если очнётся и успокоится — может, отправят обратно на лёгкие работы. Или в отбраковку на послезавтра. Это не наша забота, Петь. Это — процедура оценки. Её проводит санитарный отдел. Или психологи. Не знаю. Мы к этому не имеем отношения.
— Но она же смеётся! И кровь кашляет!
— Признаки помешательства и физического истощения. — безжалостно констатировал Серёга. — Всё по протоколу. Её осмотрят, запишут симптомы, примут решение. Наше дело — не мешать процедуре. И тем более — не привлекать её внимание. Видишь, Тёма на нас смотрит? Он уже отметил наш интерес. Это нехорошо. Нас могут заподозрить в… в излишнем сочувствии.
Последнее слово он произнёс с таким отвращением, будто это было ругательство.
— Пошли. — снова сказал Серёга, уже окончательно. — Нам ещё полпути до поста. Задержка уже есть. Если спросят — скажем, проверяли замок на складе, он замёрз. Всё.
Он снова повёл Петьку, на этот раз крепко держа его за локоть, не давая оглянуться. Петька шёл, почти не чувствуя ног. У него в ушах ещё стоял тот влажный, безумный смех, перемешанный с хрипом. Перед глазами — алый веер на снегу и неподвижная, завёрнутая в шарф фигура с винтовкой.
— Сереж… — тихо начал он, когда они уже достаточно удалились. — А если… если это не оценка? Если её… мучают специально? Для чего-то?
Серёга вздохнул, усталый, долгий вздох.
— Петь, забудь. Забудь, что видел. Это — ещё один винтик в машине. Его либо починят, либо заменят. Наше дело — не заглядывать внутрь механизма, а следить, чтобы снаружи всё было в порядке. Понял? А всё остальное — не наше дело. Это приказ. И целесообразность. Она смеётся, потому что её мозг сломан. Ты не можешь это починить. И не должен пытаться. Иначе сломаешься сам. И тогда тебя тоже выведут на оценку. Понял?
Петька молча кивнул. Он понял. Понял слишком хорошо. Он был не врачом, не судьёй, даже не палачом. Он был сторожем у забора, за которым тихо сходила с ума и умирала чужая боль. И его единственная задача была — пройти мимо, не задерживаясь, и сделать вид, что ничего не видел. Потому что в этой математике страдания не были переменной. Они были побочным продуктом, шумом, который нужно было игнорировать для чёткой работы системы.
А за их спинами, во дворе, смех внезапно оборвался, сменившись тихим, протяжным стоном. Тёма, патрульный со скрытым лицом, не шевельнулся. Он лишь перевёл взгляд с того места, где только что стояли Петька и Серёга, на спину кобылы, и его пальцы чуть плотнее сомкнулись на шейке приклада. Процедура продолжалась.
Серёга и Петька шли уже несколько минут в напряжённом, тяжёлом молчании. Ветер усилился, гнал по земле позёмку, которая залепляла глаза и забивалась под воротник. Монотонность патрулирования, прерванная леденящей сценой у изолятора, казалось, вернулась, но теперь в ней появилась новая, тревожная нота. Петька всё ещё слышал в голове тот смех, а Серёга, судя по его жёсткому профилю, прокручивал в уме возможные последствия их задержки и нежелательного внимания.
Внезапно Серёга резко остановился. Его рука, твёрдая и быстрая, как плеть, вытянулась вперёд и боком, перегородив путь Петьке прямо у груди. Тот едва не налетел на неё, споткнулся и вопросительно уставился на напарника.
Серёга не ответил. Его взгляд был прикован к чему-то впереди. Петька последовал за его взглядом.
Примерно в двух-трёх десятках шагов от них, по главной, более широкой дороге лагеря, проезжала колонна. Не просто грузовик или броневик — целая колонна. Техника двигалась неспешно, но уверенно, направляясь вглубь лагеря, к административной зоне и складам. Это само по себе было событием — столько машин разом обычно не двигалось, если только не было планового подвоза или крупной передислокации.
Но дело было не только в технике. На постах у ворот и вдоль дороги царила непривычная суета. Солдаты, обычно замершие как истуканы или лениво переминающиеся с ноги на ногу, теперь двигались. Кто-то бежал рысцой, пытаясь поспеть за хвостом колонны, явно с каким-то поручением. Двое других, с карабинами на плечах, бежали в противоположную сторону — к главным воротам. Раздался резкий, пронзительный свисток дежурного, а следом за ним — чей-то отрывистый, командный крик, слова которого терялись в расстоянии и гуле моторов.
Серёга стоял неподвижно, его лицо было напряжённо-внимательным. Он сканировал обстановку, как радар. Петька видел, как его глаза бегают от колонны к бегущим солдатам, к воротам, снова к колонне. Это была не тревога, а профессиональная оценка изменения режима.
И тогда Серёга принял решение. Один из солдат, молодой, рыжеватый парень, промчался мимо них, явно стремясь догнать уезжающие грузовики. Серёга сделал один быстрый, длинный шаг в сторону и ловко, но жёстко ухватил его за плечо, за шинель, отдёрнув к себе.
— Эй! Куда ломишься? Что происходит? — голос Серёги был негромким, но таким, что перекрывал шум и заставлял остановиться.
Солдат, по имени, кажется, Стёпка, вырвался было, но, узнав Серёгу (его знали многие в лагере), затормозил. Он тяжело дышал, пар клубился изо рта.
— Серёга… Отпусти, бегу! — попытался он вывернуться.
— Сначала скажи. Потом побежишь. Что за цирк? — Серёга не отпускал, его хватка была железной.
Стёпка, поняв, что не отделается, выдохнул и затараторил, понизив голос:
— Гости. Свои. Патрульная «бронька» на внешнем кольце обнаружила разведроту. Наших. С юго-востока, рядом с границей Эквестрии, что ли. Они по рации запросили дозаправку и пополнение припасов. Едут с задания, говорят. Командование пропустило. Вот их и везут на площадку у складов ГСМ.
— Разведрота? — переспросил Серёга, его брови поползли ещё выше. — Какая ещё разведрота?
— А хрен их знает! — Стёпка беспокойно оглянулся на удаляющуюся колонну. — Говорят, поручик у них — старый знакомый нашего Мракова. Одно училище заканчивали, вместе воевали где-то. Поручик Мраков, когда узнал, аж… ну, не обрадовался, но засуетился. Приказал срочно привести в порядок его домик, встретить гостей по-офицерски. Я вот как раз бегу к дому поручика, чтобы сказать дневальному, чтоб самовар ставил и комнату гостевую готовил. А то у нас там сейчас склад старых карт…
Он снова попытался рвануться, но Серёга лишь сильнее сжал пальцы.
— Погоди. А почему такая суета на постах? Свистки, беготня?
— А, это… — Стёпка махнул свободной рукой. — Часть патрульных с периметра сняли. Для усиления внешнего кольца, пока гости тут. Чтоб, мало ли, какие местные не понабежали на шум моторов. И внутри порядок навести, чтоб ничего лишнего на глаза не попало. Ты же понимаешь.
Серёга понимал. «Ничего лишнего» — это означало убрать с видных мест особо изувеченных пленных, прикрыть или вовсе загнать в бараки свежие партии, заставить алмазных псов вести себя тише. Показать гостям образцовый лагерь, а не ту бойню, которой он был на самом деле.
— И кто этот поручик? Имя? — спросил Серёга, наконец ослабляя хватку.
— Орлов, кажется. Алексей Орлов. Вроде так. Ну всё, Серёг, отпусти, а то протуплю!
Серёга отпустил. Стёпка, как ошпаренный, рванул дальше, к аккуратному деревянному домику с замерзшими окнами, где жил поручик Мраков.