***
За окном ночь спустилась густая, как чернила, и только снег, упрямо падающий хлопьями, выхватывал из мрака очертания крыш и ветвей. Воздух в комнате был тяжёлым, пах травами и человеческой немощью. Лань Ванцзи метался в бреду, его тело, всегда такое собранное и строгое, теперь было разбитым кувшином, из которого сочилась боль. Хуа Чэн появился бесшумно. Он просто оказался у кровати. Высокий, в красных одеждах, он выглядел так, словно сама ночь приняла его форму. Прохлада от него шла волной — свежая, чистая, — такая желанная, что Лань Чжань, не открывая глаз, потянулся к ней, как раненый тянется к ладони целителя. Хуа Чэн стоял не двигаясь, и смотрел на Лань Ванцзи. На этого заклинателя в белых одеждах, который сейчас был похож на надломленный тростник. И он не мог понять, что́ здесь делает. Всё его существо, каждая частица восьмисотлетней преданности, кричала о предательстве. Но тогда почему ноги сами принесли его сюда, на этот зов? Тот самый зов, которого он сам так настойчиво ждал — «Позови по-настоящему». Он медленно протянул руку — бледную в ночи, с длинными пальцами, кожей, холодной, как подземный ключ, — и положил ладонь Лань Ванцзи на горячий, влажный лоб. Лань Ванцзи затих. Сразу. Словно его, бьющегося о скалы ручья, вдруг коснулась зима и обратила в неподвижный лёд, в котором застыли все крики, все «останься» и все «уйди». Его веки дрогнули, и он, всё ещё в бреду, прикрыл своей горячей рукой холодную руку Хуа Чэна. Прижал её к щеке, как прижимают к лицу последний кусок льда, когда знаешь, что он растает, но всё равно держишь, потому что это единственное, что ещё не жжёт. Хуа Чэн замер. Его пальцы лежали в этом хрупком, горячечном плену, и что-то в нём ёкнуло, как старый шрам, о котором он верил, что забыл навсегда. Он попытался отстраниться, вернуть себе контроль, но рука уже жила своей жизнью. Большой палец провёл по нижней губе, шершавой, обжигающей, словно по краю разбитой чаши, из которой когда-то пили кровь вместо вина. Он обмакнул кончики пальцев в пиалу с горьким отваром, что стояла рядом, и снова прикоснулся, смачивая раны. Лань Ванцзи ахнул — коротко, глухо, и приоткрыл губы в беззвучном стоне. Не от боли. Он жаждал не влаги. Он жаждал самого прикосновения, как умирающий жаждет не воды, а руки, которая даст ему напиться. И тогда Хуа Чэн, ведомый уже не разумом, а чем-то древним, безжалостным и одновременно невыносимо нежным, склонился. Поцелуй был сначала лишь прикосновением холодных, неуверенных губ к обожжённым, растрескавшимся. Миг, застывший на грани, как капля крови на кончике иглы. Но потом… Лань Ванцзи ответил. Его губы, сухие, горячие, шевельнулись под губами Хуа Чэна с такой доверчивой, бредовой нежностью, что у него перехватило дыхание, которого давно не было. Хуа Чэн отпрянул, словно обжёгся собственным сердцем. В голове воцарилась совершенная, оглушительная пустота. Он смотрел на спящего, на лицо, с которого поцелуй стёр пелену боли, и чувствовал, как в нём рушится стена, которую он строил восемь веков из костей, крови и преданности одному-единственному имени. «Этот мужчина…» — мысль поползла медленно, вязко, как кровь по лезвию. «Он любит так же, как любил я. Такой же одержимый дурак. И так же одинок в своей одержимости». Хуа Чэн не хотел, чтобы этот человек повторил его путь. Путь, где верность становится отравой, а ожидание, вечностью в аду, где даже смерть не даёт покоя. Он выпрямился. Алый рукав мелькнул в темноте, как последняя капля крови на снегу. Ещё один взгляд, долгий, пронзительный, полный смятения и чего-то, что он не смел назвать. Потом он положил на столик тёмно-красный пион, ещё закрытый, тяжёлый от росы и чужой боли, и исчез. За окном метель продолжала шептать. А в комнате осталась только тишина, в которой впервые за много лет кто-то позволил себе быть слабым.***
Рассвет застал Лань Ванцзи в странном состоянии меж былью и сном. Жар отступил, оставив тело разбитым, но разум — пугающе ясным. Он повернул голову на подушке. На столике у ложа, рядом с нетронутой чашей лекарства, лежал цветок. Один-единственный бутон пиона. Тёмно-багровый, почти чёрный в утреннем свете, лепестки бархатистые, влажные, как губы после поцелуя, который нельзя вспоминать. Он был чужд строгой простоте этой комнаты, как вспышка запретного цвета в черно-белом мире. Воздух вокруг него дрожал тяжёлым, сладковатым ароматом, густым, как дыхание после долгого поцелуя. Он заполнял комнату, проникал в лёгкие, в вены, в сердце, которое вдруг забилось так, будто хотело вырваться и спрятаться за этим ароматом навсегда. Лань Ванцзи поднял руку. Пальцы дрожали. Он взял пион, осторожно, будто это был не цветок, а живое сердце, которое может остановиться от одного неловкого движения. Прижал к своим потрескавшимся губам. Лепестки были холодные. Шёлковые. И пронзительная память тела ожила: ледяная ладонь на лбу… смутная тень, вобравшая в себя весь свет… облегчение, пробившееся сквозь огонь болезни. И губы. Чужие губы. Холодные. На его горячих. Он резко оторвал цветок ото рта, будто опалил себе тонкую кожу. Сердце забилось частым, стыдным перезвоном. Что он творит? Он только что… он прикоснулся к чему-то, что принёс не его муж, с той самой нежностью, что рождается в потемках души и не выносит дневного света. С той нежностью, которой у него никогда не было ни к кому, кроме одного человека. Сжав пион в ладони так, что бархат смялся, а прохлада растаяла в жарком поту его кожи, он сунул его в потайной карман у сердца, быстро, воровато, как прячут улику преступления, которое ещё не совершил, но уже знает, что совершит. Спрятать. Чтобы никто не увидел. Чтобы даже он сам мог притвориться, что этого нет. Лёжа на кровати и глядя в потолок, он чувствовал на губах привкус — сладковатый и горький одновременно. И стыд. Но этот стыд был живым. Живее, чем всё, что он чувствовал последние месяцы. Живее, чем молчание, которое он называл любовью.