Столкни меня с уязвимым
22 ноября 2025 г., 23:12
Он мог бы сказать, что мерзости удушающие раскаты были первым, что ощутил он, открывая с хлюпаньем глаза болотные один за другим. Он мог бы сказать, что потом - боль от каждой срощенной частички, будто лоскуты кожаные помнят раны и падение своих отбросов-людей, носивших в деяниях мерзких свои плащи из немытой кожи, из пор, сажей и потом покрытых. Он мог бы сказать, что кости не держали, что мозг расплывался, что язык, язвами покрытый, не желал шевелится, а слова - первое, что услышал он в пробуждении, - не укладывались в должные смыслы, размываясь за шумами остатков хитрых машин да желчного водостока. Он мог бы сказать, завопить, о том, что холод бил его не хуже массивных цепей, о том, что отмерший желудок голоден был по кислым ягодам, растущим в низинах пленившей башни-одиночки. Он мог бы сказать, как любит что желтый, что зеленый - лист, солнце, выпачканный подол женского платья, свет милости и прекрасного сочувствия. Он мог бы сказать, что испытывал страх диковинный над тем, кто ниже его, кто столь хрупкий до смерти, до переломов и отрезков копченых, о том мог поведать, что сотрясался от оправданного гнева за пустоту и битье во славу торжества разума над сшитыми полотнами отвратительной плоти, всегда зловонной, неизменно трупной, зеленовато-серой, подобно взросшему в льды мху.
Пусть так, он молчит.
Хранит безмолвие о том, что пропускал в недры свои, что окружением снедало, сдавливало над головой, однако имя своего созидателя, как бог для верившего сердцем своим, бьющимся и живым, стигматой было внутри опустелой, кровоточащей с деянием злостным, взглядом презрительным, гневом вопреки. Хранит горечь о том, как обращались они, хрупкие, друг к другу по именам, не погнув при том гроздья боли, прутья не являя, хлестая по сшитым рукам, отмершим пластинам ногтей. Он так и остался никем, безымянным существом из мертвецов неоплаканных, тварью зловонных стоков, чудовищем, созданным умелыми - жестокими и твердыми - руками Виктора Франкенштейна. С очами оттого безжизненными, водянистыми поныне, и не угадать было в них жестокости и жажды убить лишь потому, что кожа обтягивала душегубов и приговоренных к виселице порицания падальщиков.
Ему ведомо было звучание красоты той девы, что в венец из перьев облачена была, драгоценность оттенков зеленых камней, с глазами впалыми, глубокими, темными и понимающими его тоску, телом, что готово было боли поцелуи разделить, как и ложе чудовищное, где от них осталось бы не более, чем сшитых кожи лоскутов, касания губ обескровленных. Её имя было звоном над огнем, громче биения устремляющейся прочь воды, медным саженцем в земле пустынной, бледным солнцем над равниной ледников и нетающих снегов, кору коих и палубам кораблей не сокрушить. Ему страстно, как возможно было твари, созданной из мертвецов не отпетых, желалось спутницу рядом, чтобы отстраненность тепла, доброта шествовала рядом с ним, под рукой, скрещивая длинные пальцы. Чтобы целовала, шептала, обезумела, увлекая за собой сгустки боли, рожденные в сгибах кистей и лодыжек - их жалком подобии, вида которых устрашился бы всякий.
Он помнит её имя и произносит то, что было целительной мазью по сердцу иль жидкостью вязкой, в коей травили вредителей-мух. Губы сажи полны, когда на них тает заветное “Элизабет”, несчастная избранница существа, алым пятном по груди расползаясь, точно краски для несотворенных картин сюжетов. Крыла бабочек в лето были так же светлы, как и цветок последнего желания, уснувший на затупленных камнях.
Он, дитя его разумения, желал смерти еще до той поры, когда улетела, высвободившись, его неземная Элизабет - бабочка средь жуков и гусениц уродливых, обездоленных. Он желал смерти, не способный вмиг залечить свои раны, не ведающий о существовании что без боли от орудий, что без боли от слов паутин наперстков. И только мертвые головы оленей и туши крыс были ему молчаливыми спутниками, не поругавшими его личину, не вымещающие гнева на его существо.
— Приручи себя к языку, - любви и ненависти; молвил тот, кто другом его себя величал, очаг позволяя разделить, как еду и слово воплощенное, а не то, что было на кромке мозга искусственного, — ибо в тебе есть жажда жизни, дорогой дух леса.
Слепший напевал ему хрипло и горько, не поднимаясь на ноги, не имея желаний о светлых снах, о каких было сказано в писаниях священных. Напевал, а следом лил то слезы, то улыбался и посмеивался с любовных мотивов деревенских песенок, радующих в ненастье.
Но приручение к языку не оказывает влияние на стаю волков диких, неустрашимых его воем над хрупкой крышей, от крови раззадоренных. Приручение к языку не останавливает охотников воротившихся, не ведающих истины злаков, не переживших выстрелы сочувствия и милосердия к живому - тому, чем он в сущности своей не был. Приручение к языку не теплит его жажду жить, но стремление к гибели от одиночества, от патрона длинного, оказывается в подоле снежной шубы леса, и окутывает оно имя отца-создателя.
Приручение языка всеобъемлющего, плетение словес существа требует от Виктора частицу его самого - спутника, чудовище, танцем молнии пораженное, скрученное от болезненных импульсов, от уколов отрешенности, от сшитых частей и костей смягченных. Желание обрести любовь сородича остается явлением твари адской, видом устрашающей, но помыслами чистой, от мести освобожденной, ибо он любил, как только мог и смел, созидателя своего, что наделен был разумом чудовища еще большего, чем оказался он сам - наследие искривленное, неживое, не отрок в сути своей.
— Пойди прочь, адское отродье, - и была ему немыслимая вина в том, что создал безумием своим, воплощенной болью по матери и алым шелкам ее. И жалел он о том гнусном опыте над божественным велением, глумившись над его духом, над каждым отроком его - даже тем, кто был рожден от ушедших и непрощенных.
Тварь адская гнев пожирает, из ноздрей стекает влага соленая и тухлая, и глядит на Виктора очами столь одинокими, огорченными и несчастными, что созидатель вдруг замирает в смятении, но лишь на краткий миг, что стремительнее оглушающего выстрела, обрушащего последний в половину разломанный мост.
Каким чудовищу должно стать, чтобы отец полюбил его?
И бог отвернулся от него, предателем заклеймив, иль равному себе, наказание предрекая, что сгоревшим мясом обратилось, угольком над водами сточными, где схоронен был ужас и вопль творения Франкенштейна, оставленного позади. Точно он стался кошмаром отцовым, кривой линией временного промежутка, оскорблением небесам и мечтой, коей не суждено было сбыться - она так и осталась неосуществимой.
Но был у него голос, был у него разум, была у него мечта щенячья, была уязвленность, какая не подвластна была человеку живому. У него не было любви, коей он питался, признания, коего он желал получить, теплоты, коей недоставало ему от создания, умиротворения, какого не ведал он, произнося имя созидателя своего, ибо он не мог обрести то, что искал столь много времен - целая круговерть шествовала без промедлений.
Раны его алые затмили голос, конечности поросли над вопля ручьем, отчаяние навлекло на небесный свод тучей заслон, незрячесть уязвимая сменилась красотой души.
Ибо желая умереть, ища её врата, он только сильнее тянулся к восходу жизни.
Где за лучами скрывался созидатель, отец и бог.
Свет тот обжег.