Кто это кричит?
Звук пробивается сквозь толщу черной воды, сквозь вой, сквозь хруст собственных костей, что всё ещё перестраиваются, ломаются и срастаются заново. Голос. Человеческий. Такой… громкий. Такой настойчивый. Он рвет пелену, которую так старательно ткала тьма.Не слушай. Не надо. Это ловушка.
Они все лгут.
Они все хотят тебя убить.
Посмотри на него, в руке – меч. Острый. Блестящий.
Посмотри на себя. Во что ты превратился. Сколько у тебя теперь ног? Глаз? Ты видишь себя? Ты видишь эту черную, гниющую шкуру? Ты чувствуешь этот запах? Запах смерти, который идет от тебя?
Это ты. Это теперь ты.
Ты всегда был этим. Просто прятался. Просто притворялся человеком. Притворялся, что можешь любить. Притворялся, что достоин любви.
А он смотрит на тебя и видит только чудовище.
И в этот момент из бокового прохода, откуда-то сбоку, выскочил Чильсон. Он был бледен, как мел. Его глазки, огромные, полные недетского, животного ужаса, были мокрыми от слез, тело била мелкая дрожь. Он увидел чудовище – эту многоногую, черную тварь, занимающую полкоридора. Увидел меч в руке отца, направленный на это страшное нечто. — Нет! – закричал он тонким, разрывающим душу, пронзительным голосом, в котором смешались слезы, ужас и отчаяние. Минхо не успел среагировать, как Чильсон рванул с места, проскочил мимо остолбеневшей стражи, мимо отца и бросился прямо к чудовищу. Его маленькие ножки стучали по каменному полу, а руки, тонкие, детские ручонки, протянулись вперед, к этой черной, ощетинившейся когтями массе. — Не забирай аппу! – кричал он, захлебываясь слезами. – Пожалуйста, не забирай! Голос снова. Надрывный, тонкий, не похожий на тот, первый. Другой. Маленький. Такой… такой знакомый? Нет. Не может быть. Маленькое существо бежит к нему.Глупое. Слепое. Оно не видит, кто перед ним.
Оно думает, что я – это кто-то другой. Кого-то ищет. Кого-то зовет. Почему оно бежит ко мне? Почему оно кричит мне?
Он добежал и остановился в каком-то шаге от чудовища, задрав голову вверх, туда, где в этой бесформенной тьме угадывалась голова. — Ты уже забрал у меня омони! – его голос сорвался на визг. – Аппа единственное, что у меня осталось! Слова вонзились в самую сердцевину безумия Хёнджина, как раскаленный, каленый нож.Омони…
Омони. Это… это я?
Нет. Нет-нет-нет. Я не омони. Я не могу быть омони. Омони – это тот, кто любит. Тот, кто защищает. Тот, кто гладит по голове и шепчет на ночь сказки. А я…
Я убил тысячи людей.
Я смеялся, когда они тонули.
Я проклял целый род.
Я мучил этого ребенка, сам того не зная. Я высасывал из него жизнь, пока он звал меня… звал меня…
Чудовище издало звук. Оглушительный, полный такой нечеловеческой, космической боли стон, что, казалось, стены коридора пошли трещинами. Оно отпрянуло – резко, судорожно, вжимаясь спиной в противоположную стену. Его коготь, огромный, черный, описав бесконтрольную дугу, чиркнул по стене в каком-то жалком сантиметре от головы Минхо, высекая сноп искр и оставляя глубокие борозды в камне. В тот же миг Минхо рванулся вперед. Он подлетел к сыну, подхватил его на руки, прижимая к груди с такой силой, что Чильсон пискнул. Он грубо, почти жестоко, прижал его лицо к своему плечу, закрывая ладонью затылок, пряча от этого кошмара, и отступил назад, делая несколько широких, размашистых шагов, уводя ребенка прочь. — Всем отступить! – его голос, зычный, командирский, не терпящий возражений, перекрыл гул. – Не прикасаться к нему! Никому!Глупый. Слепой. Маленький мой…
Стража, только и ждавшая приказа, шарахнулась назад, исчезая в проемах. Минхо стоял, тяжело дыша, чувствуя, как бьется сердце сына у его груди, как мелко трясется его тельце. Он смотрел поверх головы Чильсона на чудовище, застывшее у стены. В глазах нечисти бушевала алая пелена, тьма и свет, ярость и боль, безумие и та самая, последняя, затухающая искра человечности метались в нескольких парах зрачков, сталкиваясь и разрывая друг друга. Сердце альфы разрывалось на части от этой картины. Медленно, очень медленно, мужчина опустил меч. Лезвие звякнуло о камень, но он не выпустил рукоять из пальцев. — Хёнджин… – его слова прозвучали тихо, настолько, что, казалось, их мог расслышать только демон, стоящий неподалёку. – Если ты не остановишься сейчас… Если навредишь моему сыну…Он знает мое имя.
Он… он видит меня? Под этой черной шкурой? Он видит того, кого называл этим именем?
Он сделал паузу. Воздух застыл, Чильсон всхлипывал у плеча, зарываясь лицом в отцовскую шею. Минхо сглотнул, чувствуя, как голос срывается, как внутри все обрывается, но заставил себя выговорить эти слова, каждое из которых отдавалось болью в сердце: — Я… мне придется убить тебя.Я мог убить его. Ещё мгновение – и я бы убил его. И это дитя смотрело бы на мои руки, красные от крови отца, и плакало бы.
Как те дети. Как те тысячи детей.
И это подействовало. Чудовище застыло. Даже хвосты-плети перестали извиваться и безвольно повисли, тяжело ударившись о пол. Оно отступило, чудовищное тело сжалось, будто от мощного удара под дых. Из гортанной щели, разверзшейся на его морде, вырвался сдавленный, надрывный, похожий на предсмертный вой зверя, стон. Он посмотрел на Минхо, который стоял, вцепившись в плачущего малыша, закрывая его собой, и выдвинув клинок вперёд. Кажется, ещё несколько дней назад он уверенно держал меч перед собой. Нечто посмотрело на свой собственный коготь – черный, окровавленный, только что едва не убивший Минхо. И в этот миг безумие в его глазах уступило место чему-то другому. Он был монстром. А монстров убивают. Развернувшись, оно с ревом врезалось в противоположную стену, не пытаясь больше причинить вред никому, кроме самого себя, и исчез в облаке каменной пыли и теней, оставив за собой лишь эхо собственной агонии.***
Прошло три дня. Три дня, пока Минхо, обезумев от горя и страха, организовывал поиски, и пока Чильсон, запертый в самых дальних покоях под присмотром верных людей, молча смотрел в стену и отказывался есть. Три дня, пока слуги шептались о чудовище, что вырвалось из господина, и о проклятии, что пало на их дворец. Хёнджина нашли глубоко в лесу, в нескольких ли от города. Поисковые отряды оказались бессильны, они обшарили окрестности столицы и не нашли ничего, кроме вывороченных с корнем деревьев и глубоких борозд в земле, уходящих в сторону гор. Его нашел крестьянин из дальней деревни, старик пошел в лес за хворостом и наткнулся на него – обнаженного, скорчившегося в неестественной позе под корнями огромного, поваленного дуба. Минхо примчался туда верхом, загнав двух лошадей. Упал на колени рядом, в грязь и прелые листья, и его руки, дрожащие, неуверенные, потянулись к истощенной фигуре. Хёнджин был в человеческой форме – впервые за три дня, как утверждали крестьяне, видевшие в лесу огромного чёрного зверя, что крушил деревья и выл на луну нечеловеческим голосом. Омега был бледен, почти прозрачен, его тело, исхудавшее, покрытое глубокими царапинами и синяками, было ледяным на ощупь. Главное, что он дышал. Едва-едва, поверхностно, но дышал. Минхо завернул его в свой плащ, прижал к груди и, не доверяя никому, сам понес его через лес к дороге, где ждала повозка. Обратный путь был долгим. Король сидел в трясущейся повозке, держа голову Хёнджина на коленях, и смотрел, как меняется лицо омеги во сне. Брови сведены, губы искусаны в кровь, веки подрагивают, словно за ними снова и снова прокручивается один и тот же кошмар. И Минхо, глядя на эти знакомые, любимые черты, предался размышлениям. За несколько месяцев, что Хёнджин прожил здесь, он прошёл тернистый путь от гневного зверя, бросающегося с клыками на всякого, до меланхоличного и нежного омеги, почти счастливого в окружении своей новой маленькой семьи. Тьма, что всё это время жила и дремала в нем, казалось, отступила. Он смеялся, глядя на Чильсона, был нежен с Минхо, строил планы. И Минхо, ослепленный этим счастьем, надеялся, что всё позади. Но тьма не исчезла, просто ждала подходящего момента. Не могла войти в него раньше, потому что Хёнджин был слишком полон другими чувствами. Любовью к Минхо, счастьем от того, что Чильсон называет его « омони », радостью от простых, человеческих вещей. Эта защита, сотканная из ярких, положительных эмоций, была сильнее любой демонической магии. Она не пускала тьму, заставляла её сжиматься в самый дальний, темный угол его души. Но воспоминания… Они прорвали эту защиту. Нашли ту самую трещину, через которую хлынула тьма, затопляя все вокруг. Минхо прокрутил в голове фолианты, которые изучал, пытаясь понять, что ему делать с дикой лисой в Лунном Павильоне – оскверненная человеческой плотью или применившая однажды темную магию, кицунэ никогда не сможет вернуться к начальной точке. Она может лишь сдерживать тьму, перемещающуюся по духовным каналам, оградив себя от негативных эмоций и отказавшись от человечины. Хёнджин, чтобы спасти Минхо и Чильсона, чтобы не убить их в своем безумии, истратил последние силы. Его тело, изможденное трансформацией, сжигающее собственную плоть, чтобы поддерживать чудовищную форму, выдохлось. Энергия, которую он направил на разрушение, иссякла, не найдя выхода в убийстве близких, и тогда оно просто рухнуло, сжалось обратно в человеческое тело, не в силах больше держать форму. Перед этим, в последнем всплеске агонии, он крушил все вокруг – несколько зданий на окраине деревни превратились в щебень, вековые деревья в лесу были вырваны с корнем и разбросаны, как спички, а река, не выдержав напора его магии, вышла из берегов, затопив низинные поля. Наводнение смыло несколько домов, но, к счастью, обошлось без жертв – крестьяне, предупрежденные странным гулом и воем из леса, успели уйти на возвышенность. Теперь Хёнджин лежал в королевских покоях, укрытый теплыми одеялами. Чильсона к нему не пускали – мальчик и сам не рвался, забившись в угол своей комнаты и глядя на всех волчонком. Минхо сидел у изголовья, сжимая безжизненную, холодную руку в своих ладонях, и смотрел на его бледное, осунувшееся лицо. — Ты вернешься ко мне, – шептал альфа. – Ты должен вернуться. Мы справимся, со всем справимся. С виной, с прошлым, с этим проклятым грузом. Только вернись. Он не знал, слышит ли его Хёнджин, не знал, осталось ли там, за пеленой беспамятства, хоть что-то от его омеги. Но он знал одно: он будет ждать столько, сколько потребуется. Будет сидеть здесь, держать его за руку и говорить, говорить, говорить, чтобы голос, пробиваясь сквозь тьму, стал для Хёнджина той самой путеводной нитью, за которую можно ухватиться, выбираясь из бездны. За окном шумел дождь, смывая последствия наводнения. В комнате было тихо, лишь потрескивала свеча да мерно вздымалась грудь спящего. Минхо склонился ниже, коснулся губами холодного лба и зажмурился, прогоняя слезы. — Я буду здесь, – прошептал он. – Я никуда не уйду. Возвращайся ко мне, Хёнджин. Пожалуйста.***
Прошло ещё несколько дней. Дворец погрузился в гнетущую, звенящую тишину, и прочувствовал на себе первые смертоносные заморозки. Как и было приказано, в городах поставили шатры для бедняков, как Хёнджин и просил. Слуги передвигались бесшумно, говорили шепотом, а если и встречались взглядами в длинных, полутемных коридорах, то быстро отводили глаза, словно боясь увидеть в них отражение того кошмара, что обрушился на королевскую семью. Воздух в покоях был тяжелым, несмотря на распахнутые настежь окна. Ветер, врывающийся снаружи, приносил запах мокрой земли и прелых листьев, но не мог выдуть затхлость, что скопилась внутри. Здесь пахло травами – горькими, сушеными, которые лекари жгли в курильницах, пытаясь очистить пространство. Пахло лекарствами – резкими, спиртовыми настоями, которые вливали в бессознательное горло, и пахло тем самым неслышным, неосязаемым отчаянием, которое пропитало стены, шторы, даже деревянные балки потолка, сделав воздух вязким, как патока. Дверь в кабинет Минхо скрипнула тихо, почти жалобно, словно прося прощения за вторжение. Он поднял взгляд от разложенных перед ним карт – смотрел на них уже который час, но не видел ни линий, ни названий, лишь расплывчатые пятна на желтоватой бумаге. И сердце его, и без того сжавшееся в тугой, ноющий комок, упало куда-то вниз, в ледяную пустоту желудка. На пороге стоял Чильсон. Мальчик был бледен до такой степени, что казался вырезанным из старого, пожелтевшего пергамента. Кожа его лица потеряла всякий румянец, став почти прозрачной, особенно на висках, где проступала тонкая синева вен. Его глаза – огромные, лихорадочно блестящие – горели нездоровым, стеклянным огнем, зрачки были расширены, словно он смотрел на мир из глубокого, темного колодца. На лбу, у самых корней волос, выступали крупные, холодные капли пота, которые то и дело срывались и стекали по вискам. Длинные волосики были слегка растрёпаны, крохотные завитки были похожи на тоненькие веточки вишни, покрытые красивым первым инеем. Он держался за косяк двери дрожащей, тонкой рукой, и Минхо видел, как ходили ходуном его пальцы, как вздулись вены на худом запястье от малейшего усилия. Чильсон едва стоял на ногах – его колени подгибались, всё тело кренилось вперед, и лишь хватка за дверной косяк удерживала его от падения. В уголках его губ, которые он то и дело облизывал сухим, шершавым языком в тщетной попытке смочить, запеклась алая кровь – тонкая, яркая полоска. Хёнджин не успел вылечить его, проклятье прогрессировало в страшном темпе, словно зверь, которого заперли в клетку, а теперь выпустили, и он методично, не спеша, высасывал из Чильсона жизнь, наслаждаясь своей местью. — Аппа… – голосок его был слабым, хриплым, едва слышным шепотом, в котором не осталось ни капли детской звонкости. Он сорвался, сбился на кашель – сухой, надсадный, от которого сотрясались его хрупкие плечи. Минхо мгновенно оказался рядом, метнулся через кабинет одним движением, сметая по пути статуэтку Будды, которая с грохотом опрокинулась на пол. Он подхватил сына, не дав ему осесть на пол, прижал к себе, и его руки, сильные, привыкшие к мечу, сейчас бережно, почти невесомо, обхватили это горящее, пылающее жаром тельце. Сквозь тонкую ткань одежды альфа чувствовал этот жар – неестественный, сухой, выжигающий. Казалось, мальчик горит изнутри, как лучина, и этот огонь пожирает его плоть, не оставляя даже пепла. — Что ты делаешь? Тебе нужен покой, – тихо, но настойчиво сказал Минхо, пытаясь увести его обратно в спальню. Но Чильсон слабо упирался. — Монстр… – прошептал малыш, уткнувшись разгоряченным, влажным лицом в шею отца, в ямочку между ключицей и плечом, где так любил прятаться, когда был совсем маленьким. Его дыхание обжигало кожу. – Тот монстр… он убежал… и вернул омони… Минхо замер, всё внутри него оборвалось. Для Чильсона всё было ослепительно просто: был ужасный, страшный монстр, который напал на них, и был его омони, которого этот монстр похитил, утащил в свою темную нору. А потом монстр убежал – испугался, наверное, или просто устал – и вернул омони обратно. Ведь омони хороший, добрый, он не может быть монстром, монстр – это кто-то другой, чужой, страшный, а омони – это омони. Самый добрый, ласковый и смешной, показывающий фокусы, щекочущий хвостиком и постоянно фыркающий. — Почему… – голос Чильсона задрожал, сорвался на всхлип. – Почему омони не просыпается? Он отстранился ровно настолько, чтобы поднять на отца глаза полные слез. Огромные, блестящие, в которых плескалась такая бездна детского, чистого, невыносимого горя, что у Минхо заболело сердце. — Он тоже болеет, как я? – альфочка шмыгнул носом, размазывая слёзы по щекам. – Или… Он замолчал, его губы задрожали, нижняя губа выпятилась вперед, как у всех детей, когда они вот-вот разрыдаются по-настоящему, навзрыд. — …или он не хочет меня видеть? – выдохнул Чильсон, и в этом выдохе было столько боли, что показалось, будто его ударили ножом под ребра. – Потому что я плохой? Потому что я тогда испугался и кричал? Он слышал, как я кричал на него, да? Он обиделся? Он думает, что я его больше не люблю? Слова вонзились в сердце Минхо острее любого кинжала. Он видел Хёнджина в соседней комнате, лежащего в состоянии, похожем на сон, без сознания, чьё тело боролось со страшной раной, нанесенной самому себе, и с еще более страшной раной на душе. Целительные силы кицунэ, казалось, отказывались работать, потому что их хозяин не хотел жить. Минхо крепче прижал сына к себе, так крепко, что Чильсон пискнул, задохнувшись в этом объятии. Мужчина закрыл глаза, чувствуя, как горячие слезы обжигают веки, как они прорываются наружу, несмотря на все его усилия сдержать их. Как объяснить ребенку то, что взрослые не могут объяснить самим себе? Как сказать восьмилетнему мальчику, что иногда самая страшная болезнь – это не та, что горит в теле жаром и заливает кровью губы, а та, что выжигает душу изнутри, оставляя лишь пустую, холодную оболочку? Как объяснить, что его омони, совершив над собой невообразимый акт самосуда, сейчас заперт в самой глубокой, самой темной темнице собственного сознания, в ловушке из вины, ненависти к себе и отчаяния, и не может найти выход? Как сказать, что он сам, Минхо, каждую ночь ложится рядом с этим телом, шепчет ему что-то, гладит по волосам, целует холодные пальцы, и не знает, слышит ли его Хёнджин, и хочет ли он вообще слышать? — Нет, малыш, – голос альфы сорвался, стал хриплым, надтреснутым, каждое слово давалось ему с таким трудом, будто он вытаскивал их из себя крючьями. – Нет... Ты самый лучший, самый любимый, самый хороший сын на свете. Он отстранил Чильсона от себя, взял его разгоряченное, мокрое от слёз лицо в свои ладони и заставил смотреть себе в глаза. — Омони… – он сглотнул, чувствуя, как ком в горле становится размером с кулак. – Омони не обиделся на тебя. Он любит тебя больше всего на свете, больше меня, больше себя, больше жизни. Слышишь? Чильсон всхлипнул, шмыгнул носом, но не отвел взгляда, вцепившись в отцовские глаза с отчаянной надеждой утопающего, хватающегося за соломинку. — Он… он очень сильно устал, – Минхо подбирал слова, чувствуя, как они рассыпаются в пыль, едва слетев с губ. – Ты же знаешь, его путь домой был очень долгим и трудным. Ему пришлось пройти через такие места, где даже взрослые теряются и плачут. Минхо провел большим пальцем по мокрой щеке сына, стирая слезы, но на их месте тут же выступали новые. — И сейчас он просто… очень крепко спит, – король заставил себя улыбнуться. Слабой, дрожащей, жалкой улыбкой, в которой не было ни капли веселья. – Чтобы набраться сил и проснуться сильным. Чильсон молчал, лишь часто моргал, смаргивая слезы. Его маленькая грудь вздымалась неровно, прерывисто, он смотрел на отца, и в его глазах, сквозь пелену болезни и усталости, теплилась та самая искра надежды, которую Минхо пытался зажечь своими неуклюжими, лживыми словами. Мужчина смотрел на бледное, осунувшееся личико, на его испуганные, лихорадочно блестящие глаза, на тонкие, прозрачные руки, которые судорожно вцепились в его одежду, и чувствовал, как внутри него разрастается ледяная, тяжелая пустота. Время, которого у них так мало, утекало сквозь пальцы, как мелкий, сухой песок. Чильсон угасал с каждым часом, с каждым вздохом. Болезнь пожирала его, не оставляя шансов, и единственный, кто мог остановить её, кто обладал силой, знанием, магией, чтобы вырвать ребенка из лап смерти, лежал в соседней комнате, за тонкой стеной. Лежал и не хотел просыпаться. За эти дни во дворце перебывали все, кого только можно было призвать. Лучшие лекари столицы – седые, умудренные опытом старики, которые лечили еще его отца, – ощупывали пульс Хёнджина, заглядывали под веки, слушали дыхание, разводили руками и бормотали что-то о «сильном истощении» и «неизвестной хвори», шаманы – в жутких масках и пестрых одеждах, с бубнами и дымящимися травами, – били в бубны до хрипоты, плясали вокруг ложа, призывая духов, но духи молчали, словно сам Хёнджин был для них запретной территорией. Даже старого монаха из горного храма привезли, он долго сидел у изголовья, закрыв глаза, шевелил губами в беззвучной молитве, а потом покачал головой и сказал только: « Его душа заперта, сама себя заперла. Я не могу помочь ». Никто не мог привести Хёнджина в сознание. Его тело заживало. Медленно, мучительно медленно для кицунэ, но заживало. Раны, нанесенные самому себе, стягивались, синяки бледнели, сломанные ребра срастались. Целительные силы, дремавшие в нем, всё же делали свою работу, независимо от того, хотел этого их хозяин или нет. В постели лежала теплая, дышащая, но пустая оболочка, разум омеги оставался в глухой, неприступной крепости. Он ушел туда сам, захлопнул за собой тяжелые, окованные железом ворота, опустил мост и спрятался в самой глубокой, самой темной башне своего сознания. И оттуда не доносилось ни звука. Ни крика о помощи, ни стона, ни даже тихого, жалобного шепота. Только тишина. Глухая, абсолютная, мертвая тишина. И тогда Минхо, отчаявшись найти сложное решение, вспомнил о простом. Он все еще держал Чильсона на руках, чувствовал, как жар просачивается сквозь ткань его одежды, как бьется под тонкой кожей сына частое, неровное сердечко. Смотрел в его мутные, затуманенные болезнью глаза, в которых плескалась та самая детская, наивная вера в то, что аппа знает ответы на все вопросы. — Знаешь, – тихо сказал Минхо. Голос его прозвучал хрипло, но в нем появилась та самая интонация, с которой он когда-то рассказывал Чильсону сказки на ночь. – Когда человек очень сильно болеет… иногда ему помогают не только лекарства. Чильсон моргнул, пытаясь сфокусировать взгляд. Его ресницы, мокрые от слез, слиплись в темные стрелочки. — Иногда… – Минхо говорил медленно, будто нащупывая слова в темноте, – ему нужно напомнить о хорошем. Он провел ладонью по разгоряченной щеке сына, убирая прилипшую прядь волос. — Омони сейчас очень далеко, – продолжил Минхо. – Он заблудился. И ему нужен маяк, чтобы найти дорогу домой. Чильсон смотрел на него, не понимая. В его лихорадочном взгляде читалось только одно: он хочет, чтобы омони вернулся. Он хочет, чтобы аппа сделал что-то, и желательно прямо сейчас. — Давай приготовим для него то, что он любит, – предложил альфа, и эта идея, только что родившаяся в его голове, вдруг показалась ему одновременно безумной и единственно верной. Нелепой, трогательной, отчаянной. – Мы приготовим ему тот суп с тофу. И моти. Самое сладкое моти, какое только сможем. Помнишь, как ты радовался, когда я готовил для тебя, пока ты болел, будучи совсем крошкой? В глазах Чильсона вспыхнула слабая искорка. Кивок был почти незаметным. Путь на королевскую кухню занял вечность. Минхо нёс мальчика на руках, чувствуя, как с каждым шагом жар становится всё сильнее. Чильсон горел. Длинные коридоры дворца, обычно такие знакомые, сейчас казались бесконечными лабиринтами. Тени от факелов плясали на стенах, и в каждой тени мерещились очертания чудовища – черного, многоногого, с горящими глазами. Альфа стискивал зубы и шёл дальше. Кухня встретила их теплом и запахами. Огромное помещение, обычно шумное, наполненное грохотом посуды, криками поваров, шипением масла и паром от котлов, сейчас было пустынным и тихим. Предрассветный час – время, когда даже самые усердные слуги спят, а дежурные смены дремлют, замешивая тесто на автомате. Лишь старая кухарка, мастерица Кёнхи, досиживала свою смену в одиночестве. Она сидела за огромным деревянным столом, припудренная мукой, и сосредоточенно месила тесто для утренних лепешек. Её руки, привыкшие к тяжелой работе, двигались ритмично, почти механически. Когда дверь распахнулась и на пороге появился король с наследником на руках, она подняла голову, и миска с тестом едва не выпала из её рук. — Ваше величество! – ахнула Кёнхи, вскакивая и едва не опрокинув табурет. Её глаза, выцветшие от времени, расширились от изумления и тревоги. – Что случилось? Вы… чего изволите? Почему вы здесь? Минхо осторожно, почти благоговейно, поставил Чильсона на чистую, гладко выструганную скамью у стола. Мальчик тут же обмяк, привалившись спиной к стене и закрыв глаза. Его грудь вздымалась часто и неровно. — Мы будем готовить, – объявил он просто. – Нам нужен простой суп с тофу, который готовил господин Хёнджин. Покажи нам. Под чутким руководством Кёнхи, король, с засученными рукавами, обнажившими сильные, жилистые руки, стоял у разделочной доски и сосредоточенно, с таким выражением лица, с каким обычно подписывал смертные приговоры, пытался нарезать зеленый лук. Его движения были неуклюжими, медленными, неловкими, нож то и дело соскальзывал, и лук разлетался в стороны неровными, рваными кусками. Минхо хмурился, стискивал зубы и продолжал. Он порезал палец – один раз, другой, – но лишь молча вытер кровь о тряпку, не обращая внимания на боль. Чильсон сидел на скамье, и его присутствие было единственным, что удерживало Минхо от того, чтобы разозлиться и разнести эту проклятую кухню в щепки. Мальчик старался помогать, тянул свои тонкие ручки к миске с рисом для моти и перебирал зерна, отделяя хорошие от плохих. Его маленькие пальцы, искусанные, бледные, с трудом слушались, и рис то и дело сыпался на пол, скатываясь под стол. Чильсон виновато смотрел на отца, но тот лишь улыбался ему – слабой, дрожащей улыбкой – и кивал: « Ничего, малыш, ничего, мы соберем ». А потом Чильсон закашлялся. Кашель был сухим, надсадным, раздирающим его хрупкую грудь изнутри. Маленькое тело сотрясалось в конвульсиях, лицо пошло красными пятнами, а в уголках губ, когда он отнял ладошку ото рта, выступила алая роса. Яркая, пугающе алая на фоне его бледной, почти белой кожи. Чильсон тут же смахнул её рукавом, украдкой, стараясь, чтобы отец не заметил, и снова потянулся к рису. Минхо заметил. Каждое движение, каждый вздох, каждую каплю крови, но он ничего не сказал. Только сжал челюсти так, что желваки заходили под кожей, и с новой силой принялся рубить лук с ожесточением. Кёнхи, сначала ошеломленная и напуганная присутствием короля, постепенно прониклась происходящим. — Тофу нужно класть в самом конце, ваше величество, – шепнула она, когда Минхо, уже закончив с луком и залив всё бульоном, решительно потянулся к кубикам соевого творога. – Чтобы он не разварился. Пусть бульон сначала прокипит. Минхо послушно отдернул руку, как провинившийся ученик, и они стали ждать, глядя, как в глиняном горшке закипает вода, пузырится, поднимается пеной. Суп получился… немного пересоленным – Минхо сыпанул соли от души, бульон был мутноватым – овощи разварились в кашу, потому что их заложили слишком рано. Но он пах вкусно, по-домашнему. Затем началось приготовление моти, это был настоящий бой. Мужчина, с покрасневшим от напряжения и жара лицом, встал у тяжелой деревянной ступы. Кёнхи ловко выложила туда горячую, клейкую рисовую массу, которая только что сварилась и пахла так сладко, что у Чильсона, несмотря на болезнь, потекли слюнки. — Бейте, ваше величество! – скомандовала Кёнхи. – Сильно и ритмично! А я буду переворачивать. И Минхо начал бить, тяжелый деревянный молот взлетал вверх и с глухим, увесистым стуком обрушивался на рисовую массу. Раз. Два. Три. Кёнхи, рискуя остаться без пальцев, ловко переворачивала горячую массу, смачивая руки водой, чтобы не обжечься, и подставляла новый бок под удар. Чильсон, уставившись на этот процесс широко раскрытыми глазами, пытался подсказывать: — Сильнее, аппа! Ещё! Чтобы омони было вкусно! Когда сладкие, нежные шарики наконец были готовы, Кёнхи ловко обваляла их в душистой, желтоватой бобовой пудре, и на кухне наступила тишина, лишь потрескивали угли в печи да шипел остывающий бульон. На столе стояли две простые глиняные пиалы, в одной дымился суп, мутноватый, пересоленный, но пахнущий так, что щемило сердце, в другой горкой лежали три моти, нежные, мягкие, припудренные сладкой пыльцой. Скромная трапеза, сделанная с таким бесконечным старанием, с такой сильной любовью, что казалась драгоценнее всех яств королевского стола. Минхо вытер со лба пот, смешанный с мучной пыльцой, и впервые за всё это время заметил свои руки. Пальцы в порезах от ножа, под ногтями засохшая кровь, ладони липкие от теста. Он усмехнулся – горько, почти беззвучно. Руки аристократа теперь пахли луком и рисом. Он обернулся к сыну, чтобы разделить с ним этот маленький триумф. Чильсон сидел на той же скамье, у стены, его голова склонилась набок, безвольно упав на плечо. Глаза были закрыты, длинные ресницы отбрасывали тени на серые щеки. Дыхание было поверхностным, частым, едва слышным. Мальчик потерял сознание – обессиленный болезнью, жаром, и той долгой готовкой, на которую ушли последние крохи его детских сил. Сердце Минхо сжалось в тугой, ледяной комок. Он шагнул к сыну, мягко, почти невесомо, подхватил его на руки. Чильсон даже не шелохнулся, лишь голова безвольно мотнулась, ударившись о плечо отца. Он был горячим, слишком горячим. И пугающе, неестественно легким, как высохшая веточка. — Отнесите его в покои, – тихо, но властно приказал Минхо служанке, которая, словно по волшебству, возникла в дверях кухни, привлеченная возней. – Уложите в постель и немедленно позовите лекаря. Скажите ему… скажите, чтобы ждал меня там. Служанка поклонилась, приняла драгоценную ношу на руки и бесшумно исчезла в полумраке коридора. Когда Чильсона унесли, Минхо остался один на огромной, опустевшей кухне. Кёнхи, поняв всё без слов, тихо удалилась в свою каморку, оставив короля одного. Минхо стоял и смотрел на стол, на две пиалы, одиноко стоящие на грубой деревянной поверхности, и взял поднос. Тяжелый, деревянный, с потемневшими от времени краями. Аккуратно поставил на него обе чаши – суп и моти. Расправил плечи, глубоко вздохнул и пошёл.***
Минхо вошел в покои Хёнджина, неся перед собой тяжелый деревянный поднос. Каждый шаг давался с трудом – ноги будто налились свинцом, а руки, еще помнившие липкое тесто и холодную рукоять ножа, мелко подрагивали. Поднос с двумя пиалами казался неподъемным, словно на нем лежала не еда, а вся его надежда, вся его любовь, все его отчаяние, спрессованные в тяжелый, неподъемный груз. Воздух в комнате был тяжелым и неподвижным. Он давил, оседал на плечи, проникал в легкие густой, вязкой массой. Пахло травами – теми самыми горькими, сушеными травами, которые жгли в курильницах день и ночь, пытаясь очистить пространство от болезни. Поверх травяного настоя витал другой запах, более тонкий, но более въедливый. У постели сидел придворный лекарь, старый мужчина с морщинистым, как печеное яблоко, лицом, с седыми редкими волосами, собранными в небрежный пучок на затылке. Его пальцы, узловатые, с вздувшимися венами, лежали на запястье Хёнджина, тщетно пытаясь уловить ритм пульса. Он сидел так уже долго – может, час, может, два. Его глаза, выцветшие, с красными от недосыпа белками, были полны безнадежности, которую он даже не пытался скрыть. Услышав шаги, лекарь вздрогнул, поднялся и низко поклонился, едва не касаясь лбом коленей. — Ваше величество. Минхо кивнул, проходя к столику у изголовья кровати. Альфа осторожно, почти благоговейно, поставил поднос на гладкую полированную поверхность. Пиалы тихо звякнули, соприкоснувшись краями. — Как он? – тихо спросил Минхо. Лекарь развел руками. Этот жест – беспомощный, растерянный – был так необычен для него, опытного, умудренного годами человека, лечившего ещё отца Минхо. В его глазах читалось то, чего Минхо не видел в них никогда прежде: полное, абсолютное бессилие. — Не знаю, ваше величество. Я… всё проверяю. Пульс есть, дыхание ровное, рана… она затягивается, но слишком медленно. Я ещё никогда не смотрел за здоровьем… кицунэ, – он произнес это слово с опаской. – Его тело подчиняется другим законам. Сердце то едва бьется, то стучит, как птица в клетке. Мне очень жаль. Я бессилен. Минхо выслушал его, не перебивая. Его взгляд был прикован к лицу Хёнджина, бледному, неподвижному, прекрасному и страшному в своей мертвенной красоте лицу. Омега не выглядел спящим. Спящие люди – они другие, у них подрагивают веки, шевелятся губы, меняется выражение лица во сне. Лис, укрытый покрывалом, лежал без чувств. — Ты делаешь всё, что в твоих силах. – ответил король ровно, без эмоций. – Я понимаю. Можешь идти. Лекарь поклонился ещё ниже и, пятясь, вышел из комнаты, бесшумно притворив за собой дверь. Минхо остался один на один с Хёнджином, с подносом на столике и с той невыносимой тяжестью, что лежала на сердце. Мужчина опустился на край кровати. Матрас прогнулся под его весом, и тело омеги чуть качнулось, безвольно, как тряпичная кукла. Он взял пиалу с супом – тёплую, ещё источающую тонкий аромат, окунул в неё маленькую фарфоровую ложку, расписанную бледно-голубыми цветами. Зачерпнул немного мутного бульона с плавающими кусочками тофу и лука. Аккуратно, с бесконечной осторожностью, он поднес ложку к губам Хёнджина, мягко коснулся края ложкой сомкнутых губ. Ничего. Губы не разомкнулись. Они были сухими, потрескавшимися, бледными, и на них не дрогнул ни единый мускул. Теплый бульон просто стек по подбородку, тонкой струйкой побежал по шее, впитался в воротник ночной рубашки. Минхо вздохнул. Выдох получился длинным, надрывным, полным безысходности. Он поставил пиалу обратно на поднос, взял с тумбочки мягкий льняной платок и принялся вытирать подбородок и шею. Движения были медленными, бесконечно нежными, полными такой щемящей, безнадежной ласки, что у любого, кто увидел бы это со стороны, разорвалось бы сердце. — Совсем скоро Чильсон получит новое имя, – начал он тихим, ровным голосом, словно продолжая давний разговор. – Церемония кванхве… всё готово. Он так ждал этого. Говорил, что станет настоящим взрослым. Он помолчал, глядя в пустоту перед собой. — Вчера… вчера он сказал мне одну вещь. – Минхо наконец перевел взгляд на лицо Хёнджина, вглядываясь в его закрытые глаза, словно надеясь увидеть там хотя бы одно едва заметное подрагивание. – Он сказал, что к нему приходил красивый дяденька в черном. Высокий, статный, с длинными волосами. И говорил с ним. Сказал, что вернется за ним… после церемонии. На закате. Минхо сжал платок в кулаке так, что костяшки побелели. — Я… я не уверен точно, кто это был. Может, дух, может, видение от болезни, но мне кажется… мне кажется, что его часы сочтены, – альфа сглотнул комок в горле, заставляя себя говорить дальше. – И он… он не хочет умирать без взрослого имени. Понимаешь? Ему всего восемь лет, а он уже думает о смерти. Он так мечтал об этой церемонии. Говорил, что тогда аппа и омони будут им по-настоящему гордиться. Слезы, которые Минхо сдерживал все эти дни, все эти часы, наконец выступили на глазах. Они обожгли веки, покатились по щекам тяжелыми, горячими каплями, падая на одеяло, на руки, на неподвижную грудь. Минхо не пытался их смахнуть. Он позволил им течь, позволил себе эту слабость, потому что рядом не было никого, перед кем нужно было держать лицо. Рядом был только Хёнджин, а Хёнджин видел его и не таким. — Я не могу… – выдохнул он, голос его превратился в хриплый, надрывный шепот. – Я не могу потерять его, Хёнджин. Я не переживу этого, слышишь? Не переживу. Он – всё, что у меня осталось… Он схватил безжизненную, холодную руку Хёнджина, сжал её в своих ладонях, прижался к ней губами. — Он зовет тебя, – прошептал Минхо в эти холодные пальцы. – Он ждет своего омони. Каждое утро, просыпаясь, он спрашивает: « А омони сегодня проснется? ». Каждый вечер, засыпая, он шепчет: « Передайте омони, что я его люблю ». Он верит, что ты вернешься, наверное даже сильнее, чем я. Он ещё совсем маленький, он не понимает, что ты… что ты можешь не вернуться. Минхо отпустил руку, вытер мокрое лицо рукавом и снова взял пиалу с супом. Ложка звякнула о край, когда он зачерпывал новую порцию. Снова поднес её к белым губам, и в этом жесте было столько упрямой, отчаянной надежды, сколько не было во всех молитвах, прочитанных за эти дни. — Мы готовили для тебя, – сказал он, глядя на сомкнутые уста. – Мы с Чильсоном. Он… он помогал. До самого конца, – сорвался на всхлип. – Кашлял кровью, терял сознание, но продолжал перебирать рис для моти. Он падал от слабости, но просил: « Аппа, давай ещё, омони должно понравиться ». Он положил в суп всю свою любовь, Хёнджин. Всю, до последней капли. Ложка снова коснулась губ. Альфа осторожно, с невероятной бережностью, надавил, пытаясь разомкнуть челюсти, удалось с трудом – мышцы лица были напряжены, сведены судорогой бессознательного сопротивления. Он влил немного бульона в приоткрытый рот. Бóльшая часть вытекла обратно, тёплая мутная жидкость потекла по щеке, по подбородку, заливая подушку. Но капля-другая, Минхо готов был поклясться, капля-другая была проглочена. Горло Хёнджина едва заметно дернулось в глотательном движении. — Вот видишь, – прошептал мужчина, вытирая его лицо. – Ты можешь. Ты слышишь меня… Он отложил ложку, взял пиалу с моти. Один шарик, мягкий, припудренный сладкой пыльцой, разломил его пальцами на крошечные кусочки. Один такой кусочек поднес к губам, вкладывая в рот, за щеку. — Сладкое, – сказал он. – Как ты любишь. Чильсон сам выбирал пудру. Сказал, что омони любит послаще. Тишина была единственным ответом. — Хёнджин. — ... — Я люблю тебя. Минхо сидел, сжимая в пальцах крошку моти, и смотрел на Хёнджина. На это прекрасное, бледное, застывшее лицо, на темные круги под глазами, на запекшиеся губы, на грудь, которая медленно, едва заметно вздымалась и опадала. Очертил взглядом некогда золотистые корни волос, отросшие локоны посветлели, приобретая почти пепельный оттенок. Альфа смахнул собственную белую прядь, убрав её за ухо. — Ты нужен ему, – прошептал он. – Ты нужен мне. Вернись. Пожалуйста…. Просто вернись. Время текло медленно, как патока. Минхо не знал, сколько просидел так, глядя на Хёнджина, сжимая в руке истыканную ложку. Может, минуту, может, час. Свеча на столике догорала, пламя металось, отбрасывая на стены причудливые тени. Дверь за его спиной тихо скрипнула. Минхо не обернулся сразу. Он еще несколько секунд смотрел на Хёнджина, прежде чем позволить себе отвлечься. Шаги были легкими, почти неслышными, но узнаваемыми. Он знал эту походку. — Ваше величество. Голос был тихим, ровным, почтительным. Джичоль вошел бесшумно, как всегда, и застыл у двери, держа в руках небольшой ларец из темного, полированного дерева. Ларец был простым, без украшений, лишь тонкие металлические накладки по углам тускло поблескивали в свете свечи. Минхо наконец обернулся. Взгляд его упал на ларец, и что-то в груди оборвалось. Он знал этот ларец и помнил, что лежит внутри. — Ваше величество, – повторил Джичоль, делая шаг вперед и опускаясь на одно колено, держа ларец на вытянутых руках, как драгоценное подношение. – Когда мы справили её величество в последний путь, вы отдали мне приказ… хранить это до вашего востребования, – слуга поднял глаза, в его взгляде, обычно бесстрастном, сейчас читалась тень сочувствия. – Вы хотите его исполнить? Король перенял этот ларец от своей тётушки по отцу, величавой княгини, но так и не открыл его. Он передал его Джичолю с одним лишь приказом: хранить, и надеялся, что никогда, никогда в жизни ему не придется его открывать. Теперь Джичоль стоял перед ним на коленях и спрашивал: « Вы хотите его исполнить? » Минхо перевел взгляд с ларца на лицо Хёнджина, на его бледные, неподвижные черты. Потом на пиалы с супом и моти, на эту жалкую, трогательную, беспомощную попытку достучаться до того, кто ушел так далеко. Чильсон умирал. Хёнджин не просыпался. Время таяло. — Оставь, – прозвучало хрипло, чужим, мертвым голосом. – Поставь на стол. Джичоль молча поднялся, прошел к столику у окна, аккуратно поставил ларец. Поклонился и так же бесшумно вышел, притворив за собой дверь. Мужчина долго сидел, не сводя глаз с ларца. Тот стоял на столике у окна, поглощая тусклый свет догорающей свечи, и казался черной дырой в пространстве комнаты – провалом, из которого не возвращаются. Рядом с ним лежали смятые платки, стояли пустые чашки из-под лекарств. Время текло мимо, где-то за стенами дворца поднимался рассвет, но сюда, в эту комнату, солнце не проникало, словно сам свет не смел тревожить покой умирающего и спящего. Минхо поднялся. Ноги слушались плохо, колени дрожали, но он заставил себя сделать шаг к столику. Потом ещё один. Его рука.протянулась к крышке ларца. Дерево было гладким, холодным, отполированным сотнями прикосновений за долгие годы. Он провел пальцами по металлическим накладкам – они тоже были холодными, как лезвие кинжала, что лежал внутри. Он знал эту историю, знал, что ларец передавался в его роду из поколения в поколение. Знал, для чего он предназначен. Крышка поддалась с тихим, едва слышным скрипом. Внутри, на темном бархате, поблескивало лезвие. Кинжал был невелик – длиной со взрослую ладонь, чуть больше. Узкий, изогнутый, с односторонней заточкой, он больше походил на стилет или церемониальное оружие, чем на то, чем являлся на самом деле. Клинок из древней стали, кованой еще предками, хранил на себе тусклый, синеватый отблеск. Лезвие не бликовало ярко – оно впитывало свет, делало его тяжелым, густым, как ртуть. Рукоять была обтянута темной кожей, потертой, но все еще крепкой, и инкрустирована перламутром. Тот самый перламутр, что Минхо запомнил еще в детстве, когда тётя впервые показала ему этот кинжал. Тогда она сказала: — Этим клинком забирали жизнь тех, кому она стала невыносима, кого нельзя было спасти. Это наш родовой долг – не дать страдать. Минхо смотрел на кинжал и видел не благородную сталь, а череду смертей. Альфы его рода, мужчины и женщины, что сходили с ума от проклятия, что теряли рассудок, что превращались в чудовищ или просто угасали в мучениях. И каждый раз находился кто-то из близких, кто брал в руки этот кинжал, кто заносил его над бьющимся в агонии телом и одним точным ударом прекращал страдания. Он помнил, как его, совсем ещё юного, заставили смотреть на то, как старшая сестра лишала его маленького брата головы – двенадцатилетнему Чжухо не повезло, его пальцы срослись, рука стала похожей на лисью лапу. А через несколько лет он сам, пройдя через черед смертей и собственноручно лишив оставшихся братьев головы, всадил кинжал в сердце отца. Ыйджо, постаревший лет на десять за одну ночь, проведенную в агонии, со слезами умолял его взяться за лезвие. Милосердие… Рука Минхо дрогнула, но он заставил себя протянуть её и взять кинжал. Сталь обожгла пальцы холодом. От ручки исходил холод смерти, холод всех тех рук, что держали его до него. Кинжал был тяжелым, непомерно тяжелым для своего размера. Минхо сжал рукоять, кожа скрипнула под пальцами. Он поднес клинок к свету, и лезвие полыхнуло тусклым, синим огнем. Он представил, как стоит у кровати Чильсона. Маленькое тельце утопает в подушках, осунувшееся, бледное, почти невидимое. Глаза закрыты, дыхание прерывистое, хриплое, с клокотом в груди, на губах – алая пена, на лбу – испарина. Ребенок мечется в беспамятстве, стонет, зовет маму, зовет омони, зовет его – аппу. А в руке у Минхо – этот кинжал. Он заносит его, рука дрожит, но он заставляет себя поднять лезвие выше. Острие смотрит вниз, прямо в грудь, туда, где бьется маленькое, измученное сердечко. Один удар – и всё. Всё кончится. Боль кончится. Страх кончится. Ребенок перестанет мучиться, перестанет задыхаться, перестанет видеть кошмары. Тишина. И Чильсон открывает глаза. Его взгляд – мутный, затуманенный болезнью, но в нем вдруг проступает ясность. Он смотрит на отца, на занесенный над ним кинжал, и на его бледных губах появляется улыбка. Слабая, доверчивая, полная безграничной детской любви. — Аппа, – шепчет он. – Ты пришел... Я знал, что ты придешь... Ты не сделаешь мне больно? И тянет к нему свои тонкие, слабые ручки. Минхо закричал. Вырвался хриплый, рваный выдох, полный такого ужаса и отвращения к самому себе, что, казалось, стены дрогнули. Его рука дернулась, разжимаясь, и кинжал полетел в сторону. Он ударился о каменный пол с резким, звенящим лязгом, отскочил, прокрутился и замер у ножки кровати, тускло поблескивая в полумраке. Минхо стоял, тяжело дыша, его грудь вздымалась, как после долгого бега. Он смотрел на свои руки – пустые, дрожащие – и не мог поверить, что только что держал в них. Что на мгновение, всего на одно ужасное мгновение, он позволил себе представить это. — Нет, – прошептал он. – Нет. Нет. Ни за что. Он рухнул на колени, прямо там, у столика, и закрыл лицо руками. Чильсон, его маленький, родной, любимый мальчик, не любящий рано просыпаться, мечтающий научиться использовать настоящий меч, обожающий разглядывать карту и обниматься. Как он мог? Как вообще эта мысль посмела родиться в его голове? Долго ли он так просидел, Минхо не знал. Он поднялся на ноги, пошатываясь, подошел к кинжалу, лежащему на полу. Наклонился, подобрал его, лезвие снова обожгло пальцы холодом. Альфа вернулся к ларцу, аккуратно положил кинжал на бархатную подушку. Крышка опустилась с тихим стуком, и щелчок замка прозвучал в тишине как выстрел. Ларец снова стоял на столике, темный, молчаливый, но теперь Минхо знал: он не откроет его. Никогда. Пока жив Чильсон, пока есть хоть капля надежды, пока Хёнджин не проснулся, пока бьется в груди сердце – он не прикоснется к этому клинку.***
Очередная ночь опустилась над Кёнбоккуном. Небо за высокими окнами затянуло плотными, тяжелыми тучами, которые накрыли землю траурным пологом. Луна не пробивалась сквозь эту пелену, и даже ветер затих, словно боясь потревожить ту хрупкую, зыбкую тишину, что воцарилась в покоях. Зимние ветра завывали, заглушая треск свечи. Минхо лежал рядом с Чильсоном на широком ложе, как они и делали уже много ночей подряд. Много бесконечных, выматывающих ночей, когда сон был роскошью, а каждая секунда бодрствования – пыткой и молитвой одновременно. Он не спал, давно разучился спать. Его глаза, воспаленные, сухие, с темными кругами, впивались в полумрак, различая лишь смутные очертания предметов. Рука мужчины покоилась на хрупкой груди сына, ладонь лежала плоско, едва касаясь, но через эту тонкую ткань ночной рубашки он чувствовал каждый подъем, каждое движение. Он считал вдохи: один, два, три, пауза, слишком долгая, от которой сердце пропускало удар. Четыре, пять. Снова дышит. Минхо научился различать оттенки этого дыхания, знал, когда сыну больно, когда тот проваливался в беспамятство, когда возвращался обратно. Дыхание мальчика было неглубоким, прерывистым, с тихим, свистящим хрипом в груди. Оно напоминало тонкую ниточку, натянутую до предела, готовую порваться в любую секунду от малейшего дуновения. Минхо боялся дышать, боялся пошевелиться, чтобы не оборвать эту нить своим неосторожным движением. Чильсон внезапно зашевелился. Он повернул голову на подушке, и в полумраке блеснули его глаза. В комнате горела одна-единственная свеча – маленький, дрожащий огонек на прикроватном столике отбрасывал на стены причудливые тени, которые шевелились, жили своей жизнью, пугали, но Минхо не прогонял их. Свет был нужен, чтобы видеть лицо сына, чтобы в любой момент, открыв глаза, встретиться с ним взглядом. Чтобы Чильсон, если очнется, не испугался темноты. — Аппа? – голосок его был беззвучным шепотом, который Минхо скорее угадал по движению губ, чем услышал. Воздуха в легких не хватало даже на шепот. Минхо мгновенно приподнялся на локте, склонившись над ним. Его свободная рука легла на горячий, влажный лоб, убирая прилипшие пряди волос. — Я здесь, малыш, – голос его, охрипший от долгого молчания, прозвучал в тишине комнаты удивительно ровно, ласково. – Я никуда не уйду. Чильсон медленно, с трудом, повернулся к нему всем телом. Это движение далось ему с невероятным усилием – он весь вспотел, часто задышал, но не отступил, пока не уткнулся носом в отцовское плечо. Его лихорадочный взгляд, поднятый на Минхо, был полон странного, недетского спокойствия. Такого спокойствия не бывает у здоровых детей. Оно приходит только к тем, кто уже заглянул за грань и принял то, что увидел там. — Мне снилась тетя Джухён, – прошептал он. Минхо замер. Воздух в комнате стал вязким, как патока. Имя сестры, произнесенное в этот миг, в этом полумраке, прозвучало как удар колокола. — Она… – Чильсон облизал сухие, потрескавшиеся губы, собираясь с силами. – Она была такой красивой. Как на портрете. Только… живой. Она улыбалась мне и от неё пахло цветами… Он сделал паузу, глубоко вздохнув, этот рассказ отнимал последние силы. — Она обняла меня. Крепко-крепко, и сказала, что я вырос совсем большим, – на его бледных губах появилась слабая, призрачная улыбка. – И позвала меня с собой. Сказала, что там… там не больно. Совсем не больно. И что омони скоро тоже придет… Сердце альфы сжалось в ледяной, тяжелый комок, который, казалось, занял всю грудную клетку, не оставляя места для дыхания. Он чувствовал, как по его спине, по затылку, по рукам пробегают ледяные мурашки, как волосы встают дыбом от ужаса и какого-то благоговейного трепета. Это был не сон, он знал это точно. Джухён приходила за своим племянником, чтобы проведать его и забрать с собой. Минхо притянул сына ближе к себе, осторожно, но крепко, стараясь не причинить боли, чувствуя, как каждое ребрышко выпирает под тонкой, горячей кожей. Чильсон был таким легким, таким хрупким, таким… почти невесомым. Тонкая ниточка, готовая оборваться. — И что ты ей ответил? – тихо спросил он. Чильсон помолчал, уткнувшись носом в отцовское плечо. Его дыхание на мгновение стало чуть глубже, чуть чище. — Я сказал, что скоро, – прошептал он. – Что мне нужно ещё немножко побыть с аппой. И что я хочу получить своё взрослое имя. Чтобы тётя Джухён знала, что я уже большой. Она сказала, что подождёт, пока я прощаюсь с аппой и омони. Я ответил, что омони спит, и я не могу уйти, не сказав ему… не сказав, что я его люблю. Альфочка замолчал, на несколько секунд в комнате воцарилась тишина – только хриплое дыхание и отчаянный стук двух сердец. Он поднял на отца глаза. Ясные, пронзительные, в которых не было ни страха, ни боли – только блеск, которого давно не было видно. — Аппа, а на какой звездочке я буду жить? Вот оно. Он не спрашивал: « Я умру? » или « Мне будет больно? ». Чильсон уже знал и смирился с тем, что ему осталось совсем немного. Мальчик , который так боялся, что отец умрёт раньше, и он останется совершенно один. Минхо закрыл глаза. На одно короткое, мучительное мгновение тьма сомкнулась вокруг него, и он почувствовал, как земля уходит из-под ног. Он проваливался в бездну, в которой не было дна, только холод и пустота. Мужчина открыл глаза и посмотрел на Чильсона, на его бледное и совсем худое личико, лишённое мягких пухлых щёчек, на его огромные, светящиеся глаза, на слабую, доверчивую улыбку. Он должен был ответить, но не мог солгать, не мог сказать: « Ты не уйдешь, ты останешься, мы вылечим тебя ». Чильсон бы ему не поверил. Он прижал сына к себе, чувствуя, как горячая головка утыкается ему в шею, чувствуя каждый неровный вздох, каждое биение маленького сердечка. — На самой яркой, – выдохнул Минхо. Голос его был хриплым, надтреснутым, едва живым от сдерживаемых слез, которые душили его, рвались наружу, но он не позволял им вырваться. Не сейчас. Он гладил влажные от пота, тонкие, как шелк, белые локоны, гладил медленно, ритмично, как делал это тысячи раз, укачивая его в младенчестве. Кусок ломких как солома волос остался на его пальцах. — На той звезде, что светит так сильно, что её видно даже днем, – шептал он, и каждое слово давалось ему с невероятным трудом. – Сквозь облака и солнце. Она будет самой красивой на всем небе и… и я буду смотреть на неё каждую ночь. Я буду выходить во двор и искать ее глазами и знать, что ты там. Он сглотнул комок в горле, чувствуя, как слезы обжигают глаза, но заставляя себя говорить дальше. — Ты будешь в безопасности там, где нет боли, где можно бегать и смеяться, сколько хочешь, где тётя Джухён будет заботиться о тебе, пока… пока мы не встретимся снова. Чильсон слушал, затаив дыхание. Его глаза, устремленные куда-то в темноту, в угол комнаты, были широко раскрыты. — Там правда не больно? – спросил он шепотом, уточняя самое главное. — Правда. Ни капельки не больно. Только тепло и светло. Чильсон слабо улыбнулся. Такая чистая, такая детская, такая бесконечно трогательная ухмылочка сорвалась с его губ, что сердце разрывалось на куски, глядя на нее. — Хорошо, – прошелестел мальчик. – Я буду махать тебе оттуда каждую ночь. Когда ты выйдешь в сад, то увидишь, как звезда мигает. Это буду я. Он поднял свою тонкую, слабую ручку и помахал ею в воздухе, в сторону окна, за которым была только тьма. Этот жест – такой простой, такой детский, такой отчаянный – пронзил Минхо насквозь. — Обещаешь смотреть? — Обещаю, – и прижался губами к его пылающему лбу. Он целовал сына – в лоб, в виски, в закрытые веки, в щеки, в кончик носа, вдыхал его запах – запах гниющих ирисов, пота, лекарств, и поверх всего этого – тонкий, едва уловимый, родной запах корицы и молока. Тот самый, что он помнил с первого дня, когда Чильсона, крошечного, сморщенного, положили ему на руки. Запах, который для него значил больше, чем все благовония мира. — Я буду смотреть на тебя каждую ночь, до самого конца своих дней. А когда я тоже уйду, ты встретишь меня на той звезде, и мы будем вместе. Навсегда. Чильсон кивнул – слабо, едва заметно. Его веки, тяжелые, налитые свинцом, медленно сомкнулись. Длинные, темные ресницы упали на бледные щеки, отбрасывая тени. Дыхание его стало чуть ровнее, чуть глубже – он погружался в сон, или в забытье. Или в то состояние между жизнью и смертью, где грань так тонка, что её почти не видно. А Минхо лежал и смотрел в темноту. Он держал на руках свою самую большую драгоценность, которую не мог удержать никакими силами. Чувствовал, как тепло уходит, как жизнь утекает, как песок сквозь пальцы, и ничего, ничего нельзя было сделать. Тихие, беззвучные слезы потекли по его лицу. В комнате было тихо. Только редкое, прерывистое дыхание Чильсона нарушало безмолвие и капли слез падали на ткань. Ночь тянулась бесконечно. А Минхо лежал, сжимая в объятиях затухающую звёздочку, и смотрел в темноту, ожидая рассвета, который мог стать последним.***
Чильсон нашёл в себе силы проснуться и был живее, чем последние дни. Наступила церемония кванхе. Воздух в тронном зале был неподвижным и тяжелым, словно в гробнице. Ни музыки, ни праздничных возгласов, лишь тихий шепот придворных, одетых в темные, строгие ханбоки, больше подобающие трауру, чем празднику совершеннолетия наследника. Солнечный свет, пробивавшийся сквозь высокие окна, казался блеклым и холодным. В центре зала стоял Минхо, он был облачен в парадные королевские одежды, но его лицо было маской из мрамора, за которой скрывалась бездонная пустота. Рядом с ним находился распорядитель церемонии, старый учёный, чей голос дрожал не от волнения, а от сочувственного горя. Очарованию принца сопротивляться было невозможно – Чильсона любила вся знать, дворяне разделяли его чувства. Церемония началась. Двери в зал открылись, вошёл слуга – не придворный, а крепкий, молчаливый мужчина из личной стражи Минхо. На его руках, как тряпичная кукла, лежал Чильсон. Мальчик был облачен в простую, детскую одежду, а его волосы были распущены по плечам блестящим снежком. У мальчика отказали ноги. Распорядитель начал речь о важности перехода во взрослую жизнь, о долге и чести. Слова, обычно наполненные надеждой, сейчас звучали как заупокойная молитва. Помощник, стараясь не потревожить мальчика, с бесконечной осторожностью собрал его безжизненные пряди в пучок на макушке и закрепил шпилькой, затем распорядитель возложил на его голову чонджагван – черную шапочку ученого. Голова Чильсона безвольно склонилась набок под её легким весом. Слуга унес его, чтобы переодеть. Когда он вернулся, Чильсон был облачен в темно-синий парадный ханбок, который лишь подчеркивал его мертвенную бледность. Распорядитель снял шапочку, его дрожащие пальцы возложили на голову Чильсона « крылатую корону », символ готовности к службе. Принца снова увели и переодели, наступил самый важный этап. Когда слуга внес Чильсона в третий раз, веки мальчика дрогнули и медленно поднялись. Его взгляд был мутным и плывущим. Распорядитель, голос которого окончательно сорвался на шепот, снял иккван и возложил шляпу в форме цилиндра кат, сплетённую из конского волоса. В этот момент Чильсон слабо пошевелил губами, будто пытаясь что-то сказать, но звука не последовало. Облаченный в полный церемониальный наряд, он был унесен в последний раз, чтобы вернуться для завершающих обрядов. Слуга опустился на одно колено перед троном, всё ещё держа мальчика на руках, как драгоценную реликвию. Распорядитель поднес к его губам небольшую нефритовую чашу с крепким чаем – давать такому маленькому альфе алкоголь они посчитали неправильным. — Чти родителей… служи государству… следуй добродетелям… – старик говорил напутствие, и каждое слово отдавалось эхом в гробовой тишине. Минхо смотрел, как губы сына едва прикасаются к краю чаши. Он не пил, лишь смочил их, этого было достаточно. Настал ключевой момент. Распорядитель выпрямился и, преодолевая дрожь, громко и четко провозгласил: — Отныне наследник короны, достигший совершеннолетия, будет именоваться Сынмином! На бледном, как полотно, лице Сынмина появилась слабая, но безошибочно узнаваемая улыбка. Она была полной невыносимой усталости и в то же время – бесконечного облегчения. Его глаза, стеклянные от болезни, нашли отца и задержались на нем. Он собрал все свои последние силы и прошептал так тихо, что это услышал только Минхо и слуга, державший его: — Теперь я… совсем взрослый… Минхо, нарушив все церемониалы, сделал шаг вперед и прикоснулся ладонью к щеке сына. Он не мог вымолвить ни слова, просто смотрел, пытаясь запечатлеть в памяти эту улыбку, этот миг хрупкого, украденного у смерти счастья. Церемония была окончена, гости в молчаливых поклонах начали расходиться. Слуга с Сынмином на руках направился к выходу. Минхо остался стоять в пустеющем зале, в своем парадном облачении, с лицом, на котором не осталось ничего, кроме тихого, всепоглощающего отчаяния. Его сын стал взрослым. И это было его последнее достижение в этой жизни.