Глава 11. Маятник
Калифорния Эмма повернула голову. Не резко, а медленно, будто поднимаясь из глубокой, тёплой воды. Её глаза, ещё секунду назад отражавшие танцующие язычки пламени, стали ясными, острыми. Она увидела, как по лицу Реджины проходит судорога, как все мягкие, расслабленные линии натягиваются в знакомую, негнущуюся маску. Это было мгновенное преображение, страшное в своей быстроте. – Не хочешь – не бери, – сказала Свон тихо. Голос был лишён какого бы то ни было веса: ни сочувствия, ни укора. Просто констатация. Констатация того факта, что у человека может быть выбор. Этот факт, брошенный в тишину между ними, обжёг Реджину сильнее, чем любой упрёк. Потому что он был неправдой. Для неё. Для неё выбора не было. – Извини, – бросила она, уже отворачиваясь, и это слово прозвучало пусто, как скорлупа от ореха. В нем не было ни капли истинного сожаления. Было лишь смутное ощущение, что она нарушает какой-то неписаный закон этого места, этого вечера, и обязана что-то сказать. Она отшагнула от теплового круга костра, от запаха дыма и дерева, от силуэта Эммы, сидящей в кресле, и направилась к чёрной, бездонной глади озера. Каждый шаг по холодной, жёсткой траве отдалял от одного мира и приближал к другому. К тому, откуда шёл звонок. Она поднесла телефон к уху. Свет экрана в ночи был ослепительно-ярким, болезненным. – Да, – произнесла она. И голос, этот отточенный, бархатно-стальной инструмент власти, сработал сам по себе, без участия сознания. Он отсёк всё ненужное, оставив только голый скелет коммуникации. Но внутри, за этим стальным фасадом, всё сжалось в маленький, невероятно тяжёлый и холодный комок страха, ярости и непоправимой усталости. – Реджи-и? – прозвучало в трубке. Голос Малори. Он был знаком до каждой интонации, до каждого лёгкого прищурка, который слышался в нём даже по телефону. Сейчас голос был слегка размытым, замедленным. На заднем плане плавно текла джазовая мелодия, слышались приглушённые взрывы смеха, мелодичный звон бокалов о бокал. Она была там. В центре своего мира. На вечеринке, где каждое рукопожатие было творческим, каждый смех – инвестицией. И, как всегда в таких случаях, была чуть навеселе. Ровно настолько, чтобы границы приличий стали тоньше, а истинные мысли проступали яснее. Тон был слащаво-игривым, но, как тонкая стальная струна в слое пастилы, в нём проскальзывала привычная, негнущаяся твёрдость. – Где это ты пропадаешь, дорогая? Весь вечер тебя ищу. Позвонила в резиденцию – сказали, что ты «в отъезде по личным делам». Какие ещё личные дела? Ты мне не рассказывала. Реджина закрыла глаза. Она больше не видела звёзд, отражавшихся в озере. Она чувствовала, как холод от промёрзшей земли поднимается по ногам, проникает через тонкую подошву сапог, тянется вверх, к коленям, к бёдрам. Он медленно, неумолимо вытеснял то тепло, что ещё оставалось в её груди. Тепло от смеха, когда Эмма ахнула, проиграв партию. Тепло от удовольствия, когда деревянная фигурка щёлкнула по коре. Тепло от простого человеческого присутствия другого человека, который не боялся её и не пресмыкался перед ней. Всё это тепло замораживалось, превращалось в ледяные осколки, которые больно кололи изнутри. – Я занята, Малори. Что случилось? – её голос был ровным, отстраненным, дипломатически бесстрастным. Она отрезала все эмоции одним лезвием этой фразы. В ответ раздался смешок. Короткий, сухой, беззвучный на фоне музыки. Он был похож на звук, который издаёт человек, когда находит подтверждение своим худшим подозрениям. – Случилось? Ничего не случилось, милая. Просто соскучилась по своей супруге. Разве теперь нужно событие, чтобы поинтересоваться, где ты проводишь ночи? Или с кем? Тонкая, отточенная игла подозрения, сдобренная алкогольной развязностью и скукой от вечера, который, возможно, был не таким уж и удачным. «С кем». Эти два слова повисли в холодном воздухе между ними. Миллс почувствовала, как пальцы сжимают корпус телефона с такой силой, что пластик затрещал под нажимом. Дыхание перехватило. Она отвернулась ещё больше, будто даже безмолвные сосны и звезды были не вправе слышать этот разговор. Когда она заговорила снова, голос был тише, почти шёпотом, но в этой тишине таилась такая концентрация холода, что он казался опаснее крика. – С каких пор моё местонахождение стало предметом твоего столь жгучего интереса, Малори? – спросила она, и каждое слово было выточенным льдинкой, готовой поранить. – Когда ты в последний раз звонила мне «просто так»? Не для того, чтобы уточнить, подписан ли акт, не для того, чтобы напомнить о благотворительном гала-ужине, а просто чтобы спросить, где я? Или как я? Пауза в трубке была долгой и красноречивой. Джаз на заднем плане лился беззаботно, смех звучал уже не как фон, а как нарочитая, издевательская насмешка над её вопросом. – Ой, – наконец протянула та, и вся притворная игривость испарилась из голоса, как спирт с горячей поверхности. Остался холодный, трезвый, беспощадный металл. – Какая мы обидчивая. Я что, не имею права беспокоиться? Ты исчезла. Без предупреждения. Твой верный пёс, эта твоя тень в пиджаке, тоже не берет трубку. Это выглядит странно, Реджина. Очень странно. Особенно после того цирка, который ты устроила в «Ла Фоли». Люди говорят. Она произнесла слово «люди» с особым, сладковатым ударением, придав ему вес и значимость. Её люди. Её семья. Её глаза и уши в мире, который они якобы делили. Это был не упрёк, а демонстрация силы. Напоминание о том, что за ней стоит целая система, и эта система фиксирует каждое отклонение Реджины от курса. – Люди слишком много говорят, – отрезала Реджина. Ей хотелось кричать. Хотелось вложить в голос всю ту ярость, что клокотала у неё внутри, превратившись в яд после этого вечера спокойствия. Хотелось швырнуть этот дурацкий, предательский кусок пластика и микросхем в озеро и наблюдать, как он исчезает в чёрной воде. Но она стояла недвижимо, прямая и негнущаяся, как стальной прут, вмороженный в лёд. Поза походила на солдата на посту, а не женщиной у костра. – У меня есть дела, не требующие твоего одобрения или осведомлённости. Конфиденциальные дела. Или ты забыла, что такое конфиденциальность? – Конфиденциальность? – Малори фыркнула. Звук был презрительным, почти грубым. – Милая, между нами не должно быть секретов. Мы же семья. Мы – команда. Или... – её голос понизился, стал интимным, опасным, словно она подбиралась совсем близко, чтобы нанести удар точно в сердце, – команда дала трещину? После твоей маленькой... самостоятельной выходки? Это было попадание. Точное, безжалостное, рассчитанное. Удар пришёлся в самую незащищённую точку, в ту самую свежую, кровоточащую рану, которую Реджина прикрыла всем этим побегом. В ту ночь в «Ла Фоли», которая обернулась публичным крахом, унижением, потерей лица. Ту ночь, после которой внутри неё что-то надломилось окончательно, и единственным спасением казалось бегство сюда, в эту лесную глушь. Малори не просто напомнила ей об этом. Она ткнула пальцем в больное место, с наслаждением наблюдая за реакцией. Типичное поведение после общения с отцом. Миллс почувствовала, как по спине, под тёплым свитером, пробежала испарина. Она смешалась с ознобом от ночного воздуха, создавая ощущение тошнотворного, липкого холода. Ярость, которую она пыталась сдержать, вырвалась наружу, уже не как холодный гнев, а как горячая, бессильная злоба. – Это не твоё дело, Малори! – прошипела она, и голос дрогнул, срываясь на хрипоту. В нём звучала не только злость, но и отчаянная, унизительная мольба: «отстань, оставь меня, дай мне этот кусочек покоя, этот обманчивый миг свободы». – У тебя есть своя жизнь! Вечеринки, спонсоры, светская хроника! Занимайся ею! А мои дела оставь мне! Но отступление было воспринято как слабость. Голос в трубке стал твёрдым, абсолютно трезвым. Все следы веселья исчезли без следа. – Твои дела – это мои дела, Реджина. Ты – губернатор. Ты – моя. Самая ценная. И я не намерена позволять тебе самовольно исчезать в неизвестном направлении, рискуя репутацией, которую мы выстраивали годами. Где ты? Я требую ответа. «Требую». Это слово, тяжёлое, как свинцовая печать, повисло в пространстве между ними. Между холодным калифорнийским озером и тёплым, наполненным музыкой салоном где-то в Сакраменто. Оно было знакомо. Оно было сутью их отношений. Малори требовала. Реджина исполняла. Или делала вид, что исполняет. Но сейчас, здесь, после всего пережитого за эти два дня, это слово прозвучало особенно грязно, особенно цинично. Миллс глубоко, с усилием вдохнула. Воздух пах озёрной водой, хвоей, дымом от костра и... свободой. Запахом свободы, которая уже ускользала, как дым, растворяясь в ночном небе. Она обернулась, бросив взгляд на костер. Эмма ещё сидела там. Но она больше не смотрела в её сторону. Она сидела, подперев голову рукой, и смотрела на тлеющие угли, будто давая Реджине иллюзию уединения, иллюзию приватности этого унизительного разговора. Но иллюзия была хрупкой. И звонок уже разрушил её, как молоток хрустальный бокал. Брюнетка повернулась обратно к озеру, к темноте. Голос, когда она заговорила, был низким, глухим, полным бездонной, копящейся годами усталости и странной, почти иррациональной решимости отстоять хотя бы этот крошечный клочок своей воли. – Я там, где мне нужно быть, – сказала она, и слова эти звучали как клятва, данная самой себе. – И я вернусь, когда закончу. Не раньше. И тебе лучше заняться теми, кто действительно нуждается в твоём внимании. Со мной этот номер не пройдёт. Удачи на вечеринке. Она не стала ждать ответа. Не стала выслушивать очередные угрозы, завёрнутые в шёлк, или притворные обиды. Она просто резко, с каким-то ожесточённым удовлетворением, нажала большим пальцем на красную иконку на экране. Звонок оборвался. Мелодия, смех, голос Малори – всё исчезло. Реджина опустила руку. Телефон безвольно повис в онемевших пальцах. Экран погас, и маленькое отражение звёзд на его чёрной поверхности тут же исчезло. Она стояла, глядя в темноту, но не видя ничего. Вся тёплая, сонная, приятная усталость после шашек, после ужина, после смеха – испарилась. Сменила тошнотворная опустошённость, перемешанная с едким, обжигающим стыдом. Стыдом за свою слабость. За то, что позволила этому звонку добраться до себя. За то, что выказала свои эмоции. За то, что её хрупкий, построенный за два дня мирок из простых радостей разлетелся в прах от одного звонка из того мира, из которого она сбежала. Она слышала, как за её спиной Эмма встала. Слышала тихий скрип мебели, мягкий стон уставших суставов, шелест ткани. Не оборачиваясь, знала, что та стоит и смотрит на неё. Взгляд этот был физически ощутим – не давящий, а вопрошающий. И от этого было ещё невыносимее. – Ну что, переживаешь, что чайки там, на озере, без тебя скандалят? – раздался голос Свон. Он пытался быть лёгким, почти шутливым, но в нём сквозила натянутость. Попытка вернуть всё на круги своя, к тому простому, что было до звонка. К их шашкам, к костру, к немудрёному вечернему миру. – Видела, одна так на другую кричала, будто дележку деривативов устроила. Может, тебе туда? Приведёшь в чувства пернатых биржевых маклеров? Это была плохая шутка. Неуклюжая. Но это была попытка. Попытка протянуть руку через ту стену, что Реджина только что возвела вокруг себя. И именно эта попытка, эта жалкая, дурацкая попытка вернуть всё назад, стала последней каплей. Всё, что копилось в Миллс сжатое в тугой, раскалённый шар, вырвалось наружу. Оно нашло выход не в сдержанной колкости, не в грозном сарказме, которыми она владела в совершенстве. Оно вырвалось грубо, по-звериному, прямо в лицо этой женщине, которая стояла рядом и пыталась шутить про чаек. – А тебе-то какое дело?! – её голос, хриплый и сорванный, разрезал ночь, как удар топора. Он прозвучал громче, чем она планировала, резче, уродливее. В нём не было её обычной, отточенной ядовитости. Была голая, неконтролируемая агрессия раненого зверя, бьющегося в клетке. – Ты что, мой куратор? Мой надзиратель? Или тебе просто скучно, и ты решила поразвлечься, наблюдая, как я... как я... Она не нашла слов. Дыхание перехватило. Она стояла, сжимая кулаки в карманах, вся дрожа от этого внезапного, позорного выброса эмоций. Её глаза, широко раскрытые, в полумраке должны были казаться просто чёрными дырами, полными немого ужаса от содеянного. Блондинка замерла. Всё её тело, секунду назад расслабленное, мгновенно выпрямилось, стало чётким, как по струнке. Шутливая улыбка исчезла с её лица, растворилась без следа. Взгляд, который до этого был тёплым, пусть и настороженным, стал плоским, отстранённым, профессионально-холодным. Именно таким, каким он бывал в «Ла Фоли», когда она работала. Граница, невидимая, но прочная, была мгновенно восстановлена. И перейдена – со стороны Реджины. – О, – произнесла Эмма всего одно слово. Короткое, без интонации. Но в нём было всё: удивление, моментальная переоценка ситуации, отступление. И лёгкий, едва уловимый холодок обиды, который она, впрочем, тут же задавила. – Понятно. Извините. Перешла границу. Она больше ничего не добавила. Не стала оправдываться, не попыталась парировать или уколоть в ответ. Она просто развернулась на каблуках своих рабочих сапог и пошла к двери шале. Её шаги были быстрыми, чёткими, без тени той расслабленной усталости, что была в них минуту назад. Она шла, как уходит наёмный работник после того, как начальник позволил себе лишнее. С достоинством, но без промедления. И тут ком в груди Реджины треснул. Ослепляющая ярость отхлынула так же внезапно, как и накатила, оставив после себя лишь ужас и чувство чудовищной, непоправимой ошибки. Она увидела спину уходящей Эммы – прямую, негнущуюся – и поняла, что только что сделала. Она выместила на ней свою злобу на Малори, на свою жизнь, на весь мир. На единственного человека за последние годы, который отнёсся к ней не как к активу или угрозе, а просто как к человеку. К уставшей женщине. И который сейчас уходил, потому что брюнетка сама превратила их хрупкое, едва возникшее перемирие в очередное поле боя. – Эмма... – её голос прозвучал тихо, сдавленно, почти неслышно. Потом громче, отчаяннее: – Эмма, подожди! Но было уже поздно. Та не обернулась. Она дошла до двери, толкнула её – старые петли издали громкий, недовольный скрип – и шагнула внутрь. Реджина увидела, как на секунду в проёме освещается её профиль – жёсткий, непроницаемый – и тут же дверь захлопнулась. Хлоп. Звук был негромким в ночной тишине, но для Реджины он прозвучал громче любого хлопка дверью в её роскошном кабинете. Это был звук окончательного разрыва. Не грубого, не громкого, а тихого и бесповоротного. Дверь закрылась не между ней и шале. Она закрылась между ней и тем мимолётным, хрупким миром, который существовал последние несколько часов. Она медленно подошла к двери, положила ладонь на грубую, потёртую древесину. Не стала открывать. Не было сил. Не было права. Всё, что она могла сделать сейчас – это пойти наверх, в свою комнату, упасть на кровать и смотреть в потолок, пока не придёт утро. Утро, которое принесёт с собой не запах кофе и обещание нового дня в лесу, а необходимость садиться в машину. Садиться и молча ехать обратно в Сакраменто. Рядом с Сидней, чьё молчание будет красноречивее любых слов. И, возможно, с Эммой, чьи глаза теперь будут смотреть на неё тем самым, профессионально-холодным взглядом, который не оставляет места ни для шашек, ни для разговоров у костра. Побег был не просто окончен. Он был испорчен. Осквернён. Сначала звонком Малори, а потом – её собственной, дикой, неконтролируемой вспышкой. Она получила свой шанс на перемирие, на передышку, и не смогла им воспользоваться. Не смогла удержать даже этот крошечный кусочек мира. Реджина опустила голову, прижалась лбом к холодному дереву двери. Один-единственный, предательски горячий комок подкатил к горлу, но она с силой сглотнула его. Плакать она не будет. Не здесь. Не сейчас. Это была привилегия тех, кто может позволить себе слабость. А она... она должна была быть сильной. Всегда. Даже когда внутри всё разбито вдребезги. Она оттолкнулась от двери и, не оглядываясь на озеро, на потухший костёр, на забытую доску из бересты, пошла через тёмную гостиную к лестнице. Каждый шаг отдавался в тишине пустого дома гулким, одиноким эхом. Дом, который за два дня стал почти что своим, снова превратился в чужое, временное пристанище. Место, где что-то случилось, что-то сломалось, и уже никогда не будет починенным. Она поднялась наверх и закрыла за собой дверь в свою комнату. Тишина здесь была абсолютной. Даже скрип половиц прекратился. Было только её собственное прерывистое дыхание и тяжёлый, давящий груз вины и стыда, придавивший её к кровати, как плита. Завтра – дорога. А пока – только эта ночь, эта темнота и это гнетущее, полное осознание того, что иногда самые страшные клетки мы строим для себя сами. И самые прочные решётки в них – это наши собственные, неконтролируемые эмоции. *** Время в предрассветные часы течёт иначе. Оно не движется вперёд, а вязнет в тягучей, чёрной смоле, где каждая секунда тянется в мучительной осознанности. Для Реджины эта ночь превратилась в камеру пыток, где палачом было её собственное воспоминание. За закрытыми глазами снова и снова, в бесконечном цикле, прокручивалась короткая, оглушительная сцена: тёплый свет костра, тень улыбки на лице Эммы, её собственная спина, резко поворачивающаяся к озеру. И затем – звук. Не звонок телефона, уже отзвучавший. А её собственный голос. Хриплый, сорванный, наполненный ядовитой, несправедливой злобой. «А тебе-то какое дело?!» Эти слова горели у неё на губах, как ожог. Они были уродливыми, чужими, вырвавшимися из какой-то тёмной, затоптанной части её существа, о существовании которой она предпочитала не знать. Ими она ударила не Малори, не абстрактную систему, а живого человека. Человека, который сидел рядом, пытался шутить, протянуть руку – и получил в ответ этот вопль загнанного в угол зверя. Стыд. Он был острее любой усталости, любого политического поражения. Он горел изнутри холодным, унизительным пламенем, не давая забыться, не давая укрыться в забытьи сна. Она ворочалась на кровати, и скрип пружин отдавался в тишине комнаты обвиняющим эхом. Простыни казались шершавыми, одеяло – тяжёлым и душащим. Она пыталась дышать глубже, считать про себя, отвлечься – но тщетно. Перед внутренним взором снова вставала спина Эммы, уходящей в дом. Прямая, негнущаяся. И хлопок двери. Не громкий, но окончательный. Как приговор. Она не могла больше терпеть. Лежать в этой темноте, наедине со своей ошибкой, было невыносимо. Нужно было движение. Действие. Любое. Даже бессмысленное. Не включая света, она поднялась с кровати. Тело было тяжёлым, непослушным, но разум гнал его вперёд. В сумраке, прорезаемом лишь бледным светом луны из-за шторы, она отыскала свою дорожную сумку. Руки, привыкшие к чётким, выверенным жестам – подписать бумагу, пожать руку, поправить жемчуг, – теперь двигались неуверенно, на ощупь. Но они знали, что ищут. Они нашли тёмно-синее худи, мягкое, бесформенное. Нашли чёрные спортивные брюки из эластичной ткани. Одежду-невидимку. Одежду, в которой Реджина Миллс исчезала, уступая место просто женщине в толстовке. Она натянула худи через голову, и плотный хлопок укрыл её, как кокон. Брюки, кроссовки. Всё просто, удобно, анонимно. В этом не было ни капли её обычного стиля, и это было хорошо. Это было бегство. Она выскользнула из комнаты, притворив дверь так тихо, что даже щелчка замка не было слышно. Галерея второго этажа поглощала свет, превращаясь в тёмный тоннель. Только в дальнем конце, у окна над лестницей, лежал лунный прямоугольник, серебря перила и выхватывая из мрака зёрна пыли, танцующие в холодном воздухе. Воздух в доме был неподвижным, спёртым, пахнущим старой древесиной, воском и тишиной. Тишиной, которая давила на уши после того вечернего смеха. Реджина подошла к двери комнаты Эммы. И замерла. Прислушалась. Ничего. Абсолютная, глухая тишина. Ни обещанного храпа, ни тяжёлого дыхания спящего человека, привыкшего к физическому труду. Ни единого шороха. Эта тишина была не мирной, а настораживающей. Эмма, та Эмма, которую она начала узнавать, спала бы с шумом. Ворочалась бы, вздыхала, возможно, говорила что-то во сне. Эта мёртвая тишина за дверью была неправильной. Она говорила либо о пустоте, либо о таком напряжённом бодрствовании, когда человек замирает, стараясь не издавать ни звука. Реджина сжала кулаки в глубоких карманах худи. Ладони были влажными. Она сделала шаг ближе, почти прижавшись лбом к прохладному дереву двери. – Эмма, – прошептала она, и её голос в этой тишине показался ей неестественно громким, хриплым от неиспользования. – Я знаю, ты, возможно, спишь. Или не хочешь меня слышать. И ты имеешь на это полное право. Она сделала паузу, ловя ртом воздух. Слова, которые она репетировала про себя, ложились на язык тяжёлыми, негнущимися плитами. – Я… я пришла извиниться. Только извиниться. Это было недопустимо. То, что я сказала. Я не… Я не на тебя злилась. Это была полуправда. В тот момент она злилась на весь мир, и блондинка оказалась ближайшей мишенью. Но объяснять это сейчас значило бы снова всё запутать. – Я сорвалась. И это не оправдание. Это просто факт. Я – сорвалась. На тебя. И это была моя ошибка. Большая. Очень большая. Она умолкла, прислушиваясь так, что в ушах начал появляться лёгкий звон. Но из-за двери не донеслось ни звука. Ни вздоха, ни движения на кровати, ни раздражённого ворчания. Эта немая стена была хуже любого крика. Она означала, что её слова упали в пустоту. Или были намеренно проигнорированы. Стыд сменился приступом острой, почти детской неловкости. Она представила себе Эмму, лежащую там за дверью с закрытыми глазами, нарочито не реагирующую, и её охватило жгучее желание развернуться и убежать обратно в свою комнату, зарыться под одеяло и сделать вид, что ничего не было. Но ноги не слушались. Та самая, гнетущая тяжесть в груди требовала завершения. Какой-то точки. Хотя бы формальной. Смущённо, словно школьница, которую поймали на шалости, она подняла руку и постучала. Три раза. Чётко, но негромко. Звук костяшек о дерево отдался в тишине коридора короткими, сухими щелчками. – Эмма? – позвала она чуть громче, уже почти нормальным голосом. Молчание. Не решаясь, но и не в силах уйти, она надавила на старую железную ручку. Дверь поддалась без сопротивления, со скрипом, который в ночной тишине прозвучал как стон. Лунный свет, падающий из окна прямо напротив, заливал комнату холодным, безжизненным сиянием. Он ложился на кровать ровным, почти геометрическим прямоугольником. И на этой кровати… не было никого. Одеяло было натянуто так идеально, будто его только что застелили горничные в дорогом отеле. Подушка лежала ровно, без малейшего отпечатка головы. Вся комната, освещённая этим призрачным светом, казалась вымершей. Ни куртки на спинке стула, ни разбросанных вещей, ни того ощущения обжитого, тёплого пространства, которое возникает, когда в комнате спит человек. Пустота. Она вошла внутрь, осторожно, как вступают на территорию, где всё может оказаться ловушкой. Холодок тревоги, уже не абстрактный, а очень конкретный, пополз по её позвоночнику. Где она? Мальчик спит в своей комнате. Сидней… Сидней либо спит, либо где-то снаружи, выполняя свои ритуалы безопасности. Но Эмма? Эмма не могла просто исчезнуть. Не сейчас. Не после всего. И тогда её взгляд упал на узкую полоску света. Едва заметную, жёлтую линию под дверью ванной комнаты в углу. И в тот же миг она уловила звук. Вернее, не звук, а его отсутствие правильного звука. Тишина в комнате была гулкой, а из-за этой двери доносилось что-то иное. Что-то приглушённое, сдавленное. Не плач. Не разговор. Что-то физиологическое. Короткий, прерывистый вдох, за которым следовала тишина, затем ещё один, с усилием. И лёгкий, едва слышный стон. Сердце ёкнуло, упав куда-то в живот. Все мысли об извинениях, о стыде, о своей роли мгновенно испарились, сменившись чистой, животной тревогой. Она переступила через порог комнаты и в два шага оказалась у двери ванной. – Эмма? – её голос прозвучал твёрже, чем она ожидала, но в нём явственно слышалась дрожь. – Ты там? Всё в порядке? – Уйди. Голос из-за двери был почти неузнаваем. Он не был ни холодным, ни сердитым. Он был… раздавленным. Сдавленным до хрипоты, полным такого глубинного, физического страдания, что Миллс инстинктивно отшатнулась, как от удара. – Просто уйди, чёрт побери, – прошипел тот же голос, и в нём слышались слёзы, но слёзы не эмоциональные, а те, что наворачиваются на глаза от невыносимой тошноты. – Не сейчас. Имеешь право, блин… а-а-а… Последний звук сорвался в нечленораздельный, болезненный стон, который тут же был подавлен. И в этот момент Реджина, наконец, сообразила. Звуки. Приглушённые спазмы. Прерывистое, шумное дыхание. Полоска света из ванной в четыре утра. Токсикоз. Острая, режущая волна стыда нахлынула с новой силой, но теперь это был уже другой стыд. Не за свою вспышку гнева, а за то, что она стояла здесь, с своим эгоизмом и своими извинениями, в то время как за этой дверью женщина мучается одна, в темноте чужого дома, пытаясь справиться с тем, что справить невозможно, и отчаянно желая, чтобы её никто не видел в таком состоянии. Решение толкнуть дверь пришло внезапно и окончательно, как падение ножа гильотины. Не было внутренних дебатов, взвешивания «за» и «против». Стоять в дверях пустой спальни, глядя на эту узкую, обжигающую полоску света под дверью ванной и слушая приглушённые, страдальческие звуки, было хуже, чем прямое столкновение. Это была трусость. Пассивное наблюдение за чужой агонией из безопасной тени. А трусость Реджина Миллс в себе не прощала. Она толкнула дверь. И замерла на пороге, парализованная сценой, которая не укладывалась ни в один из её жизненных сценариев. Её мозг, отточенный на анализе угроз и возможностей, беспомощно буксовал, словно мощный процессор, столкнувшийся с нечитаемым кодом. Это не была переговорная, где можно было парировать аргументы. Не трибуна, с которой можно было бы произнести убедительную речь. Не поле сражения, где можно было маневрировать и наносить удары. Это был просто ад. Чужой, физиологический, неприкрытый. Ад, в котором правила устанавливало тело, а не разум, не власть, не деньги. Она оценивала ситуацию, но это была оценка бессилия, а не стратегии. Эмма сидела на корточках, сгорбленная, в сером спортивном костюме из мягкого, помятого трикотажа – одежде-укрытии, в которой прячутся от мира, от взглядов, от самой себя. Рукава были засучены до локтей, обнажая бледные, сильные предплечья, на которых от нечеловеческого напряжения вздувались синеватые вены. Она казалась одновременно невероятно хрупкой и отталкивающе чужой в этом своём мученичестве. Вся её поза, этот практичный, уродливый наряд, кричали о предельной, интимной приватности страдания, в которое вторгаться не имел права никто. Реджина боялась сделать шаг. Любое движение казалось кощунственным нарушением границ. Она была здесь абсолютно лишней, незваным зрителем в самом сокровенном и унизительном спектакле, на который билеты не продавались. Эмма почувствовала её присутствие. Не сразу – её сознание, казалось, было заперто в свинцовом ящике боли. Но через несколько секунд она медленно, с неимоверным усилием, будто поворачивая голову сквозь густой, тягучий туман, повернула её. Её лицо, мокрое от пота и бледное, как мел, исказила не гримаса боли, а что-то гораздо более страшное – кривая, сардоническая усмешка. В глазах, обычно таких ясных, острых, плавала муть от страдания и глухая, направленная вовнутрь ярость. Ярость на собственное тело, на ситуацию, на свою беспомощность. – Ну что, – прохрипела она, и голос её был похож на скрежет гравия по стеклу, сухой и рвущий, – полюбовалась? Идеальная картинка, да? Я и так ущербная, тут ещё и… это. – Она мотнула головой в сторону унитаза, и этот маленький, резкий жест был полон такого беспомощного, тошнотворного самоотвращения, что у Реджины похолодело всё внутри, будто её облили ледяной водой. – Но можешь расслабиться. Это всё твои дети, босс. Твоя кровь, твоё продолжение. Так что тебе тут не на что жаловаться. Ты получила, что хотела. Она замолчала, сглотнув слюну, и её лицо снова исказила судорога, на этот раз чисто физическая. Волна тошноты прошла по её телу от плеч до согнутых коленей, заставив согнуться ещё ниже, почти вдвое. Она застонала – коротко, глухо, уже полностью забыв о Реджине, отдавшись всепоглощающему, мучительному, физиологическому процессу. Звук этот был жалким, одиноким и окончательно стирающим все социальные границы, все роли, всю шелуху условностей. Это был голос чистой животной муки. Слова «твои дети» прозвучали в наступившей тишине как приговор, отголоском ударившийся о кафельные стены. Да, технически. По контракту. По пунктам юридического соглашения, хранящегося в сейфе у её адвоката. Но здесь, в этой холодной, освещённой лишь тусклым светом лампочки над зеркалом ванной, они означали не наследников и не активы. Они означали причину. Причину этой пытки. И Эмма проходила через эту пытку в полном, оглушительном одиночестве, пока она, заказчик и спонсор всего этого предприятия, стояла в дверях и беспомощно наблюдала. Паника, холодная и липкая, как пот, выступивший у неё на спине, подступила к самому горлу, сдавила грудную клетку. Миллс не знала, что делать. В её мире, выстроенном из протоколов, правил и отточенных реакций, не существовало инструкций на подобный случай. Никто в её окружении не позволил бы себе быть настолько… живым, настолько неконтролируемо физиологичным. Здесь не было списка правильных действий. Не было советников, к которым можно было бы обратиться. Была только Эмма. Её согнутая, трясущаяся спина. Её судорожно сжатые плечи. Её короткие, хриплые, прерывистые вздохи, прорывающиеся сквозь стиснутые зубы. И этот всепоглощающий, леденящий душу звук страдания, в происхождении которого была и её прямая или косвенная вина. Она не могла просто стоять. Это было выше её сил. Пассивность в момент кризиса была для неё хуже любого провала. Движение родилось не из разума, не из расчёта, а из каких-то тёмных, забытых глубин инстинкта, который был древнее страха и рациональности. Оно было глубже, чем желание помочь. Это была необходимость действовать, хоть как-то, хоть чем-то нарушить эту картину чужого страдания, в которое она была вписана, как соавтор. Она сделала шаг вперёд. Потом ещё один. Ноги были ватными, непослушными, но несли её. Она опустилась на корточки позади Эммы, на леденящий, неприветливый кафель, осторожно, с бесконечной осмотрительностью, как подбираются к смертельно раненому, но всё ещё опасному зверю. Она видела всё с пугающей, гиперреалистичной чёткостью, которую приносит шок. Видела, как светлые, тонкие волосы прилипли к её вискам и шее, смешавшись с потом и, возможно, слезами. Видела, как её пальцы, белые от немыслимого напряжения, впиваются в холодный, гладкий фарфор унитаза, будто это единственный якорь, удерживающий её от полного падения в бездну небытия или безумия. Каждый мускул на её спине был напряжён, каждая жилка обозначена под влажной тканью костюма. Говорить было бесполезно. Слова, все её многосложные, выверенные формулы, умерли у неё на губах, рассыпались в прах перед лицом этой немой агонии. Вместо них её руки сами потянулись вперёд, движимые тем же слепым инстинктом, что заставил её приблизиться. Медленно, давая Свон время отреагировать, отпрянуть, закричать, она подняла одну руку и осторожно, с почти неземной нежностью, собрала влажные, слипшиеся пряди с её лица и затылка, отводя их назад. Пальцы коснулись горячей, липкой кожи виска. Эмма вздрогнула всем телом, как от удара током, мелкой, быстрой дрожью, но не оттолкнула. Возможно, у неё просто не было на это сил. Возможно, это прикосновение, пусть и от нежеланного человека, было хоть каким-то якорем в море физической боли, свидетельством того, что она ещё не совсем одна в этом аду. Затем, затаив дыхание, будто совершая самое важное действие в своей жизни, Реджина опустила вторую руку. Не на плечо в жесте формальной поддержки. Не на спину, чтобы погладить. Она опустила её ниже. Осторожно, с бесконечной, трепетной, почти молитвенной нежностью, она обняла Эмму за живот. Ладонь легла на мягкую, тёплую ткань костюма, под которой явственно, неоспоримо угадывался твёрдый рельеф. Это не было утешением. Это не было попыткой установить связь. Это была отчаянная, инстинктивная, примитивная попытка физически удержать, утихомирить бурю, бушующую внутри. Успокоить тех невидимых, неистовых, безжалостных «детей», чьё существование проявлялось такой немыслимой, такой жестокой ценой. Она чувствовала под ладонью живое тепло, лёгкую, ритмичную пульсацию – и это ощущение было одновременно самым страшным и самым потрясающим, самым чуждым и самым глубоким в её жизни. Это была жизнь. Жизнь, которую она купила. Жизнь, которая сейчас причиняла невыносимую боль. – Успокойтесь, – прошептала она, обращаясь не к Эмме, а куда-то вглубь, в самое нутро, к тем, кто причинял эту агонию. Её голос был тихим, певучим, почти колыбельным. – Тихо. Всё хорошо. Всё хорошо. Это был абсурд. Чистейшей воды. Детская, наивная магия, в которую не верит даже ребёнок. Заклинание, брошенное в бездну физиологии. Но другого выхода у неё не было. Другого языка для этого диалога с болью она не знала. Эффект был мгновенным и разрушительным. Эмма не расслабилась в её объятии. Напротив, всё её тело, секунду назад относительно пассивное, превратилось в сжатую до предела пружину, в гранитную глыбу, полную скрытого, смертоносного напряжения. Резким, отчаянным, почти судорожным движением она рванулась вперёд, вырываясь из этого неожиданного, интимного захвата, как будто от прикосновения раскалённого железа. – Отстань! – её голос вырвался не криком, а надорванным, хриплым, сдавленным шёпотом, полным такой панической ярости и физиологического отвращения, что Реджину отбросило назад силой этого звука. Свон рванулась вперёд, освобождая живот, и Миллс инстинктивно разжала руки, отпрянув, чтобы не потерять равновесие и не упасть на неё. – Что ты делаешь?! Не трогай меня! Не надо… не надо этого! Она отползла по скользкому кафелю, прижалась спиной к холодной стенке ванны, обхватив живот руками уже самостоятельно, явно защитным, оборонительным жестом, закрывающим самое уязвимое. Дыхание её стало свистящим, прерывистым, неровным. Глаза, полные не высохших ещё слёз и немого, первобытного ужаса, уставились на Реджину. В этом взгляде не было привычной злобы, не было даже ненависти. Было нечто гораздо более страшное – паническое, животное, абсолютное неприятие этого вторжения в самый эпицентр её боли, её уязвимости, её приватного ада. Казалось, это прикосновение, эта попытка физически «успокоить» её изнутри, было для неё больнее, оскорбительнее и страшнее самой тошноты. – Просто… сиди сзади, – выдохнула она, закрывая глаза и снова склоняя голову к коленям, но теперь уже в явной попытке отгородиться, создать последний барьер. Голос её дрожал, срывался на шёпот. – Сиди и молчи. Или уйди. Но не лезь. Не лезь туда. Не лезь. Реджина застыла на корточках, её руки беспомощно повисли в воздухе, всё ещё сохраняя форму того несостоявшегося объятия. Грубость, резкость отпора обожгли, но боль была не от обиды. Это было осознание чудовищной, фундаментальной ошибки. Она снова вторглась. Снова, как и на веранде, но теперь на гораздо более глубоком, интимном уровне. Она попыталась управлять. Контролировать. Успокоить. Исправить. Она вела себя как губернатор Миллс в мире, где губернаторские полномочия, её власть, её способность влиять на события – всё это оказалось бессильным и неуместным. Эмме было нужно не её управление. Не её контроль. Ей нужно было, чтобы её не трогали. Чтобы её боль, её унижение, её борьба оставались её и только её личной территорией, куда доступ был закрыт навсегда для всех посторонних, и особенно – особенно! – для неё, источника и заказчика всего этого кошмара. Стыд нахлынул новой, невыразимо горькой волной, смывая остатки растерянности. Не за вечерний срыв, не за крик. А за вот эту, только что совершённую, глупую, неуклюжую, тактильно грубую попытку помочь, которая не принесла ничего, кроме дополнительной боли, испуга и унижения для Эммы. Она медленно опустила руки, отползла назад, к противоположной стене, и сжалась там в комок, стараясь занять как можно меньше места, стать как можно менее заметной, раствориться. Тишина, повисшая между ними, была густой, тяжёлой, как чёрная смола. Её нарушало лишь тяжёлое, хриплое, всё ещё неровное дыхание Свон – звук, ставший теперь саундтреком к их общему, полному и безоговорочному провалу в этой ночи. Миллс смотрела на свои пустые, бесполезные руки, лежащие теперь на коленях. Эти руки подписывали законы, менявшие жизнь целого штата. Указывали направления корпорациям с миллиардными оборотами. Заключали сделки, от которых зависели судьбы тысяч людей. И они оказались абсолютно беспомощными, грубыми, слепыми и ненужными перед лицом простой, неприкрытой, неопосредованной человеческой боли. Она не умела этого. Она разучилась, а может, и никогда не умела, просто быть рядом. Не исправлять. Не контролировать. Не руководить. Просто молча присутствовать, разделяя тяжесть момента, ничего не пытаясь изменить. – Прости, – выдавила она наконец в эту давящую, стыдливую тишину. Это было не то выверенное, дипломатичное извинение, что она готовила, стоя за дверью спальни. Это было тихое, сокрушённое, по-детски беспомощное признание поражения. Признание того, что она не знает, как быть, и что её попытка лишь усугубила всё. – Я не… я не хотела. Эмма ничего не ответила. Она сидела, прижавшись лбом к коленям, обхватив себя за живот, маленький, сжавшийся островок агонии посреди холодной, белой пустыни ванной комнаты. Но она и не прогнала Реджину снова. Не крикнула «уйди» в очередной раз. Она просто… терпела её присутствие. Как терпят неизбежную, досадную помеху – назойливый звук за стеной, накрапывающий за окном дождь, лёгкое, но ощутимое недомогание. Она приняла её как часть этого ночного кошмара, нежеланную, раздражающую, но уже неотделимую от общей картины страдания. И в этом молчаливом, вынужденном, неловком сосуществовании, в этой немой близости двух абсолютно беспомощных в данной ситуации женщин, было что-то невероятно печальное и по-новому, пугающе откровенное. Они оказались в одной лодке, брошенной в самую середину физиологической бури – одна как заказчик и косвенный виновник пытки, другая как её непосредственная жертва и исполнитель. И этот плот был слишком мал, слишком хрупок, чтобы можно было избегать друг друга, отворачиваться, делать вид, что другой не существует. Возможно, именно в этом – в общем, бездонном стыде, в причинённой друг другу боли (один – эмоциональной, другая – физической), и в этом немом, вынужденном, почти инстинктивном совместном ожидании, когда рассвет ещё не наступил, а худшее, кажется, уже позади, – и зарождалась та причудливая, невероятно хрупкая и парадоксальная связь, что могла либо разорваться при первом же дуновении возвращающейся реальности, либо, против всех законов логики, стать прочнее самой закалённой стали. Время покажет. Но сейчас, в предрассветных сумерках на холодном кафеле, существовала только эта тишина, это дыхание и это тяжёлое, общее знание увиденного и пережитого. Эмма снова согнулась пополам, её тело выгнулось в немой судороге, и всё, что оставалось в её желудке после предыдущего приступа, вырвалось наружу короткой, мучительной волной. Это уже не было долгой агонией – это был финальный, истощающий аккорд. Когда спазм отпустил, она просто обмякла, прислонившись лбом к холодному фарфору, и издала тихий, жалобный стон, полный полного, абсолютного истощения. Реджина уже двигалась, не дожидаясь приказа или просьбы. Она намочила полотенце, налила свежей воды. Опустилась рядом, но не слишком близко, и протянула всё это. Эмма взяла полотенце дрожащей рукой, вытерла лицо, потом медленно отпила воды. Она сидела, закрыв глаза, её дыхание выравнивалось, но в её позе читалась такая глубокая усталость, что казалось, она сейчас рассыпется в прах. И тогда, в этой тяжёлой, пропитанной стыдом и болью тишине, Свон заговорила. Её голос был тихим, хриплым, но в нём не было ни злобы, ни иронии. Была лишь усталая, горькая прямотa. – Ладно… – прошептала она, не открывая глаз. – Ты тоже извини. За… за всё. Просто… я с Генри… всё проходила одна. Первая беременность, роды, всё. Она сделала паузу, сглотнула. Реджина замерла, боясь пошевелиться, чтобы не спугнуть эти редкие, хрупкие слова. – Биологический отец… – Эмма выдохнула, и в этом выдохе звучала не боль, а какое-то давнее, окаменевшее презрение. – Ушёл. Как только узнал. Не просто ушёл – удрал, повесив на меня кучу долгов. Кредиты, которые он брал… на «семейные нужды». Оказалось, на азартные игры. Я осталась с пустым животом, растущим ребёнком внутри и долгами, по которым приходили коллекторы. Реджина невольно ахнула, коротко, беззвучно. Её глаза широко раскрылись. Она не представляла… ну, то есть, конечно, она предполагала, что история не сахарная, но такая подлость, такая гнусность… Эмма почувствовала её реакцию. Она открыла глаза и посмотрела на Реджину. Взгляд её был тяжёлым, усталым, но в нём стоял железный, не допускающий возражений щит. – Генри не должен этого знать, – сказала она чётко, каждое слово отчеканивая. – Для него отец – герой. Погибший пожарный. Так ему легче. Так правильно. Ты поняла? Это был не вопрос. Это был приказ. И в нём сквозила не просьба о сохранении секрета, а материнская воля, готовая сокрушить любого, кто посмеет эту сказку разрушить. Реджина молча кивнула. Она поняла. Поняла всё. Внезапно многие кусочки пазла встали на свои места: яростная независимость Эммы, её недоверие, её готовность на всё ради сына, даже на этот безумный контракт. Это была не жадность. Это было отчаянное выживание. Свон наблюдала за ней секунду, убедившись, что та уловила суть. Потом её взгляд смягчился, стал просто усталым. Вся её надменность, вся броня, казалось, осыпалась, обнажив измождённую женщину под ней. – Помоги встать, – тихо попросила она. И в этом «помоги» не было ни капли привычной дерзости или вызова. Была простая, физическая потребность. Реджина мгновенно подскочила, отбросив всю свою скованность. Она протянула руки, обхватила Эмму за локти, осторожно, но уверенно потянула на себя. Та была тяжелее, чем казалось, и её ноги, видимо, затекли или ослабли от долгого сидения на корточках. Когда она оказалась почти на ногах, её тело качнулось, потеряв равновесие. Миллс инстинктивно подхватила её, притянула к себе, обняв за плечи, чтобы та не упала. И случилось нечто неожиданное. Свон не оттолкнула её. Не вырвалась. На секунду, всего на одну короткую, дрожащую секунду, она позволила этому объятию случиться. Её голова упала на плечо Реджины, лбом она уткнулась в ткань её худи. Её тело, всё ещё напряжённое, на мгновение обмякло, отдав всю свою тяжесть, всю свою усталость. – Ненавижу это, – прошептала она в ткань, и голос её прозвучал приглушённо, полный омерзения к самой себе. – Ненавижу себя за эту слабость. Всегда. За то, что нуждаюсь в помощи. За то, что не могу всё делать одна. Это признание, вырвавшееся наружу, было горше любого крика. Оно обнажало самую суть Эммы Свон – её гордыню, выкованную в одиночестве, её убеждение, что просить о помощи равно поражению. И то, что она позволила себе эту секунду слабости здесь, сейчас, с Реджиной, говорило о степени её истощения больше, чем все предыдущие приступы. Брюнетка не знала, что сказать. Она просто стояла, держа её, чувствуя под своими ладонями дрожь в её спине, тепло её тела сквозь тонкий трикотаж костюма. Она не гладила её, не произносила утешительных слов. Она просто была опорой. Молчаливой, неподвижной, надёжной. И, возможно, именно в этой немой поддержке и была нужная помощь. Но слова Эммы отозвались в ней странным, болезненным эхом. Она слышала в них не просто жалобу, а целую жизненную философию – философию одинокой крепости, которая считает каждую брешь в стенах личным позором. И вдруг, прежде чем успела обдумать, она проговорила тихо, почти шёпотом, прямо в её волосы: – А может, пора бы позволить себе иногда быть слабой? Не для того, чтобы сдаться. А чтобы… чтобы потом обрести другую силу. Она произнесла это и тут же испугалась собственной наглости. Кто она такая, чтобы давать советы этой женщине, прошедшей через ад? Но слова уже были сказаны. Эмма замерла в её объятии. Не вырываясь, но и не отвечая. Просто замерла. Потом медленно, очень медленно, она выпрямилась. Её глаза встретились с глазами Реджины. Они были красными от напряжения, уставшими, но в них читалось не возмущение, а какое-то сложное, задумчивое недоумение. – Легко тебе говорить, – выдохнула она наконец, и в её голосе не было злости, только усталая горечь. – У тебя есть Молчунья. И армия помощников. У меня была только я. И Генри, которому нужна была сильная мать. Не слюнтяйка, которая ноет. Реджина не стала спорить. Она просто кивнула, отпуская её. Граница была восстановлена, но что-то в воздухе осталось – не сказанная вслух мысль, брошенная в тишину, как камень в пруд. Возможно, она утонет. А возможно, круги от неё пойдут дальше, чем можно было ожидать. Эмма кивнула в сторону раковины. – Умыться надо. Они подошли к раковине бок о бок. Реджина отошла, давая ей пространство. Эмма умылась, сполоснула рот, снова выпила немного воды. Она посмотрела на своё отражение в зеркале – бледное, с тёмными кругами под глазами, но уже более человеческое. Вздохнула. – Ладно, – сказала она, больше себе, чем Реджине. – Ладно, живём. Она развернулась и медленно, всё ещё немного неуверенно, направилась из ванной в спальню. Реджина последовала за ней, как тень. В спальне Эмма опустилась на край кровати. Лунный свет уже сменился первым, бледно-серым светом зари, пробивавшимся сквозь окно. Он заливал комнату холодным, безжизненным сиянием. Эмма сидела, опустив плечи, глядя куда-то в пространство перед собой. Вся её энергия, казалось, была потрачена – и на токсикоз, и на это нечаянное откровение. – Генри… – начала она, не глядя на Миллс. – Он не просыпался? – Нет, – тихо ответила Реджина. – Всё тихо. Свон кивнула. Потом провела рукой по лицу. – Спасибо, – сказала она опять, и на этот раз это слово прозвучало не как формальность, а с какой-то странной, усталой искренностью. – За… за помощь. И за… молчание. Реджина понимала, о каком молчании речь. О том, что касалось отца Генри. Она снова кивнула. – Я никому не скажу. Обещаю. – Знаю, – просто сказала Эмма, и в этом «знаю» было больше доверия, чем во всех их предыдущих разговорах, вместе взятых. Она доверяла ей не как другу, а как расчётливому человеку, который понимает цену информации и последствия её разглашения. Это было холодное, прагматичное доверие, но оно было прочнее многих сантиментов. Реджина села на грубый деревянный стул у комода. Тишина между ними была теперь не враждебной и не тяжёлой. Она была уставшей. Общей. Как тишина после битвы, когда обе стороны слишком измотаны, чтобы продолжать. – Рассвет скоро, – сказала Эмма, глядя в тёмное окно. – Через пару часов трогаться. – Да, – просто ответила Миллс. Свон вздохнула, лёгкий, дрожащий звук, полный бесконечной усталости. Она медленно, как будто каждое движение давалось с трудом, откинула одеяло и легла на бок, повернувшись спиной к ней. Комната снова погрузилась в молчание. Реджина уже готовилась подняться, чтобы на цыпочках выйти, когда Эмма заговорила, не оборачиваясь, её голос глухо донёсся из глубины подушки: – Не уходи. Реджина замерла. – Что? – Не уходи, – повторила Эмма чуть громче. Потом она потянулась, не глядя, и ладонью шлёпнула по свободному месту на кровати рядом с собой. Нежный, почти невесомый звук в тишине. – Садись. Не на стуле же тебе до рассвета торчать. Мы так хотим. «Мы». Не «я». Мы. Двойственное число, включающее в себя не только её, но и то, что росло внутри. Это было так интимно и так естественно, что у Реджины перехватило дыхание. Она медленно поднялась, подошла к кровати. Лёгкая дрожь пробежала по её рукам. Она села на край, осторожно, будто боялась потревожить хрупкое равновесие ночи. – Ложись, – прошептала Свон. – Просто… ложись. Реджина повиновалась. Она прилегла на спину, поверх одеяла, оставив между их телами почтительную дистанцию в полметра. Они лежали рядом, глядя в потолок, озарённый призрачным светом приближающегося утра. – Прошлой ночью было хуже, – вдруг сказала Эмма в тишину. – Думала, всё, свет сошёл с ума, и меня выворачивает наизнанку вместе с ним. – Почему не позвала? – тихо спросила брюнетка. – Не смеши мои носки. Реджина резко повернула голову, разглядывая профиль Эммы в полумраке. Та смотрела в потолок неподвижно. – Ну да...Точно. Пауза повисла в воздухе, густая и неловкая. – Прости, – выдохнула Реджина, и это было всё, что она могла сказать. Прости за то, что услышала. Прости за то, что та страдала в одиночестве. Прости за всё это. Эмма промолчала. Она просто лежала, и в её молчании читалось принятие этого извинения как чего-то неизбежного, как части общей сделки, где страдания – просто пункт в невидимом приложении к контракту. – Каждую ночь так? – тихо спросила Реджина, глядя в потолок. – Почти. Со вторым триместром должно полегчать. – Голос Эммы был плоским, лишённым надежды. – А пока… просто пережить. Пережить. Слово, полное пассивной покорности судьбе. Оно резануло Реджину острее, чем любая жалоба. – Мне жаль, – снова сказала она, и на этот раз в голосе прозвучала неподдельная, детская беспомощность. Она привыкла всё контролировать, а здесь не могла контролировать ровным счётом ничего. – Да ладно, – отмахнулась та, но без злости. – Сама напросилась. Знала, на что иду. Она сказала это так, будто речь шла о тяжёлой, но обычной работе. Но здесь, в предрассветных сумерках, после только что пережитого ада в ванной, эта деловая констатация звучала особенно горько. – Это не… это не должно быть так, – прошептала Реджина, и она говорила не только о токсикозе. Она говорила о всём: об этом побеге, об их взаимных обидах, об этом вынужденном ночном бдении. Ничто из этого не должно было быть так. – А как должно? – Эмма не открывала глаз. Её вопрос повис в тишине усталым, философским эхом. – По учебнику? С цветами и умилением? Это не наш случай, босс. У нас – контракт. И побочные эффекты. Всё честно. Она говорила правду. Жёсткую, неудобную, но правду. Их отношения строились на чётком обмене. Никаких сантиментов. Только условия. И ночной токсикоз был частью этих условий. Как и её, Реджины, беспомощность. Всё было честно. Но почему тогда сейчас, лёжа рядом, Реджина чувствовала, что эта «честность» – самое нечестное во всей истории? Она не нашла ответа. Только сжала кулаки под одеялом. Свон вздохнула, перевернулась на другой бок, лицом к ней. В сером свете её глаза казались огромными, тёмными впадинами в бледном лице. – Ладно, хватит, – сказала она, и в голосе появились знакомые нотки усталой иронии. – Думаешь, мне от твоих терзаний легче? Спи. Или не спи. Но молчи. Мне нужна тишина. Реджина кивнула, хотя та её не видела. Она закрыла глаза. Дышала. Слушала, как дыхание Эммы постепенно становится глубже, ровнее. Казалось, та наконец проваливается в забытье, пусть и неглубокое, тревожное. Но сон не шёл. Мысли, острые и беспокойные, кружились в голове Реджины. Слова Эммы о контракте, о честности, её собственная немота и беспомощность – всё это сплелось в тугой, болезненный узел где-то под рёбрами. Она открыла глаза. Эмма лежала, отвернувшись, её плечо под тонкой тканью футболки выглядело хрупким, а поза – неестественно скованной, даже во сне защищающейся. Не думая, движимая тем же слепым импульсом, что заставлял её собирать волосы Эммы в ванной, Миллс медленно, очень медленно протянула руку. Не чтобы обнять. Не чтобы прикоснуться. Просто… чтобы сократить расстояние. Чтобы её рука легла на одеяло в том пустом пространстве, что разделяло их. Кончики её пальцев почти касались спины Свон, ощущая исходящее от неё тепло. Эмма вздрогнула. Мелкой, едва уловимой дрожью. Но не отодвинулась. Не сказала «не трогай». Она просто замерла, будто прислушиваясь к этому немому сигналу, к этому признанию существования, к этой попытке нарушить одиночество, не нарушая границ. Так они и пролежали, пока за окном чернота не начала разбавляться первым, жидким сизым светом. Пока птицы за стенами шале не начали подавать первые, сонные голоса. Эмма пошевелилась первой. Она медленно села, потянулась, и кости её хрустнули. Она выглядела немного менее разбитой, но усталость висела на ней тяжёлым плащом. Она не переодевалась – всё в том же мягком, сером спортивном костюме, в котором сидела в ванной. Одежда-укрытие, одежда-броня, которую она, видимо, не нашла сил снять. – Ладно, – хрипло сказала она, не глядя на Реджину. – Надо собираться. Миллс поднялась. Свон молча собралась. Всё было сказано. Всё, что можно было сказать. Она вышла первой, чтобы дать Эмме пространство. Стояла в коридоре, прислонившись лбом к прохладной стене. В ушах всё ещё звучали их голоса. Её собственный, сказавший: «Чтобы обрести другую силу». Голос: «Всё честно». Дверь открылась. блондинка вышла, всё в том же помятом трикотажном костюме, бледная, но собранная. Она прошла мимо, не глядя, направляясь к лестнице, её шаги были тихими, но твёрдыми на скрипучих половицах. И тогда, в узком пространстве тёмного коридора, это случилось. Не мысль. Не расчёт. Даже не осознанное желание. Это был чистейший физический импульс, рождённый в той части мозга, что отвечала за выживание и связь, задолго до появления логики или морали. Всё, что произошло за эту ночь – её собственный стыд, беспомощность, ненавистная уязвимость; хриплые признания Эммы, её боль, её секундное обмякание в объятии; это странное, вынужденное перемирие на одной кровати – всё это спрессовалось в один плотный, раскалённый шар где-то в её солнечном сплетении. И этот шар требовал выхода. Требовал действия, которое подтвердило бы, что всё это было не сном, не галлюцинацией от усталости. Что между ними, поверх контракта и боли, возникло нечто реальное, хоть и хрупкое, как паутина. Её тело двинулось само, без малейшего отчёта перед разумом. Она повернулась. Сделала шаг вперёд. Её рука потянулась не к рукаву, а прямо к лицу Эммы, к её щеке, пальцы уже готовились коснуться кожи, чтобы повернуть его к себе, её голова уже наклонялась, губы сами складывались для того самого, невыносимо нужного в этот миг прикосновения – жеста, который должен был запечатать ночь, поставить точку, перевести всё на какой-то новый, неведомый, но отчаянно желанный уровень. Она не успела. Её пальцы замерли в сантиметре от кожи Эммы. Их остановили другие пальцы – тёплые, сильные, обхватившие её запястье с такой чёткой, непреклонной силой, что движение тут же прекратилось. Не грубо. Не резко. А с такой же неотвратимой точностью, с какой опытный инструктор останавливает опасный, необдуманный жест новичка. Миллс замерла, заглядывая в лицо той. Та стояла, всё так же бледная, всё так же усталая, но её глаза были теперь абсолютно ясными, чистыми, без тени сонливости или замешательства. В них читалась лишь мгновенная оценка ситуации и безупречная, почти инстинктивная реакция. – Нет, – сказала Эмма тихо. Одно слово. Она не отпускала её запястье. – Так нельзя. Она произнесла это не с гневом, а с той же усталой, горькой прямотой, что звучала в её признаниях об отце Генри. Это был не запрет, а констатация незыблемого закона. – Я с женатыми не связываюсь, – продолжила она, глядя прямо в глаза Реджине, и её взгляд был пронзительным, обнажающим. – Это табу. Чёрное и белое. Никаких оттенков. И тебе стоило бы помнить, на чьём пальце твоё кольцо. Особенно сейчас. Она отпустила её запястье. Не отбросила, а именно отпустила, медленно разжав пальцы. Жест был окончательным. – Ночь была трудной, – добавила Эмма, и в её голосе появились знакомые нотки той самой, усталой иронии, которая, казалось, была её последней линией обороны. – Мы обе не в себе. Забудь. Иди собери вещи. Она не стала ждать ответа. Развернулась и пошла дальше по коридору, к лестнице. Её спина в сером трикотаже была прямой, плечи – расправленными. Никакой дрожи, никаких признаков той немощи, что была час назад. Только решимость уйти от этой сцены, от этой ошибки, от этой непрошенной близости. Реджина стояла, опустив руку. На запястье, где секунду назад сжимались пальцы Эммы, будто оставалось невидимое кольцо – не теплое, а прохладное, напоминающее о точности и силе её захвата. О чёткости её «нет». Это «нет» не было взрывным. Оно не несло в себе ни презрения, ни морализаторства. Оно было простым, как закон физики. Как гравитация. «С женатыми не связываюсь». В этих словах не было места для дискуссии, для оправданий, для её внутренней сумятицы. Это был железный заслон, опущенный между ними, и Реджина врезалась в него на полном ходу своей иррациональной, слепой потребности. И теперь оставался только стыд. Глубокий, леденящий, тихий стыд. Не только за попытку. А за то, что её остановили. За то, что её порыв был так легко, так профессионально распознан и пресечён. За то, что Эмма, даже в своём истощении, оказалась сильнее, трезвее, целостнее. У неё были принципы. У неё были границы. А у Миллс в этот момент не было ничего, кроме хаоса внутри и этого жгучего, унизительного осознания собственной слабости. Она медленно опустила руку и побрела в свою комнату – собираться. Возвращаться. В мир, где её слово было законом, где её контроль был незыблем. И где она, похоже, только что получила самый безжалостный урок за всю свою жизнь – урок не от политического противника, а от женщины в помятом спортивном костюме, которая знала цену своим принципам и не собиралась их менять ни ради чьих-то душевных метаний, ни ради щедрости чеков. Этот урок жёг тише, но вернее любого публичного провала. *** День, начавшийся в предрассветных сумерках у озера, к обеду окончательно выцвел, превратившись в плоскую, серую реальность дороги. После плотного, молчаливого завтрака в первой же придорожной закусочной – где Эмма с трудом проглотила тост, а Генри взахлёб рассказывал о природе – они тронулись в путь. Реджина, сменив спортивную одежду на свой привычный, безупречный доспех – чёрные брюки строгого кроя, белую футболку, тёмно-синяя приталенная кожанка с капюшоном – снова стала невидимкой. Волосы были убраны в низкий, безупречный хвост, каждая прядь на своём месте. Маска была водружена обратно, её трещины тщательно заштукатурены холодной собранностью. В машине царило молчание, нарушаемое только тихими вопросами Генри матери и шуршанием страниц его комикса. Эмма сидела, уставившись в окно, её профиль был отточенным и непроницаемым. Реджина отвечала на скупые деловые сообщения, отдавала распоряжения письменно. Сидней, которая, заняв своё привычное место за рулём, излучала молчаливое, но ощутимое неодобрение всей этой авантюры. Воздух в салоне был густым от всего невысказанного за ночь. К четвёртому часу дня они въехали в Стоктон. Солнце, бледное и негреющее, высвечивало знакомые, невзрачные улицы, панельные пятиэтажки, разбитые тротуары. Контраст с сосновым воздухом и зеркальной гладью озера был физически ощутим – как удар по лицу. Машина плавно остановилась у знакомого подъезда. Генри, выпрыгнув первым, казался озарённым изнутри последними отблесками путешествия. – Спасибо вам огромное двоим! – обернулся он к Реджине и водителю, его лицо сияло неподдельной, детской благодарностью. – Это были самые лучшие выходные! Всё было просто волшебно! Его энтузиазм, такой искренний и незамутнённый, на мгновение растопил лёд в груди Реджины. Она кивнула, и на её губах дрогнуло что-то вроде улыбки. – Мне тоже было очень приятно, Генри. Пока Эмма выгружала их нехитрый багаж из багажника, Реджина вышла. Не думая, по привычке помогать, которая была вписана в её кодекс поведения, она взяла одну из сумок – потёртый рюкзак Генри. – Я помогу донести. – Не стоит, – тут же отозвалась Эмма, но брюнетка уже сделала шаг к подъезду. Они поднялись на этаж молча. Скрип ступеней, запах старого линолеума и жареной пищи. Мир, максимально далёкий от её вселенной. У знакомой, обшарпанной двери Эмма достала ключи. Генри, забрав у Реджины рюкзак, уже проскочил внутрь, крича что-то о том, что надо срочно показать комикс другу по телефону. И они остались вдвоём на тесной, тёмной площадке. Эмма обернулась, прислонившись к косяку. В свете тусклой лампочки её лицо казалось ещё более усталым, но спокойным. Границы были восстановлены. Здесь, на её территории, она снова была в своей роли – матери, добытчицы, крепости. Реджина почувствовала, как слова, которые она не могла найти ночью и утром, складываются в горле в нечто чёткое, необходимое. Она снова надела свою маску, но на этот раз не для власти, а для приличия. Для закрытия гештальта. – Эмма, — начала она, и её голос прозвучал тише, чем она планировала. – Я хочу ещё раз извиниться. За вчерашний вечер. За свой… неадекватный срыв. Это было непростительно. Она сделала паузу, глотнув воздух, пахнущий пылью и старостью. – И… я хочу сказать спасибо. За эти выходные. Несмотря ни на что… – она чуть запнулась, подбирая слова, которые не звучали бы фальшиво, – они действительно были для меня… очень важными. Лучшими за последние годы. Спасибо, что устроила. Это была правда. Горькая, неудобная, но правда. В этой поездке, в этом хаосе, было больше жизни, чем за все предыдущие годы её безупречно выстроенного, абсолютно мёртвого существования. Эмма слушала, не перебивая, скрестив руки на груди. Её взгляд был внимательным, оценивающим, но без прежней колючей враждебности. Когда Реджина закончила, она кивнула, один раз, коротко. – Ладно, – сказала она просто. Потом, после секундного раздумья, добавила: – Обращайся. Если что. Не только по контракту. С Генри, например. Он тебя… – она искала слово, – уважает. Да и фауну вы оба, кажется, оценили. – Спасибо, – ещё раз сказала Реджина, чувствуя, как нелепое облегчение смешивается с привычной тяжестью. – Я… да. Спасибо. Больше говорить было не о чем. Всё, что можно было сказать на этом странном, новом языке, который они только начали постигать, было сказано. Эмма кивнула ещё раз, уже прощаясь, и скрылась в квартире, тихо прикрыв дверь. Не захлопнув. Просто закрыв. Миллс постояла секунду перед серой металлической дверью, потом развернулась и пошла вниз. Её шаги эхом отдавались в пустой лестничной клетке. Каждый шаг – обратно. Обратно в её мир. Чёрный автомобиль ждал, беззвучно работая на холостых. Реджина села на заднее сиденье, откинулась на подголовник, закрыла глаза. Запах дорогой кожи, чистоты, своего, привычного пространства. Сидней, не заводя двигатель, обернулась. Её лицо, обычно являющее собой образец профессиональной непроницаемости, сейчас было красноречивее любого протокола. – Мэм, – начала она, и её голос был ровным, но в нём вибрировала сталь давно накопившегося несогласия. – Я должна сказать, что не одобряю этот… неформальный выезд. Риски были колоссальны. Безопасность была скомпрометирована. Ваше отсутствие могло быть истолковано… – Достаточно, Сидней, – тихо, но неоспоримо перебила её губернатор. Она не открывала глаз. – Отчёт о рисках я получила. Точка обсуждения закрыта. В салоне повисло напряжённое молчание. Сидней не привыкла, чтобы её обрывали. Но привычка подчиняться оказалась сильнее. – Куда направляемся, мэм? – спросила она через мгновение, уже своим обычным, бесцветным тоном. – В резиденцию? Мысль о пустых, вылизанных до стерильности залах, о давящей тишине, о предстоящем неизбежном разговоре с Малори вызвала у Реджины приступ почти физической тошноты. Нет. Туда она не поедет. Не сейчас. Не с этим грузом внутри. – Нет, – сказала она твёрдо, открывая глаза. Взгляд её упал на город за тонированным стеклом – серый, шумный, чужой. Её штат. Её крепость. Её тюрьма. – В офис. Там полно неотложной работы. Это была ложь. Вся неотложная работа была давно разобрана её штабом. Но это был предлог. Пространство, куда она могла уйти. Где она была нужна не как жена, не как неудачливая участница странных отношений, а как функция. Как центр принятия решений. – Есть, мэм, – без тени удивления ответила Сидней. Она повернулась, и плавно, бесшумно, машина тронулась с места, сливаясь с потоком машин на улице Стоктона. Реджина смотрела в окно, но не видела ни серых домов, ни спешащих людей. Она видела отражение озера в предрассветных сумерках. Слышала тихий стон Эммы в ванной. Чувствовала на своей ладони твёрдый, тёплый рельеф её живота под тонкой тканью. И снова – чёткое, сильное прикосновение пальцев, обхвативших её запястье в коридоре. «С женатыми не связываюсь. Это табу». Контраст между этими воспоминаниями и кожаным салоном, уносящим её обратно в сердце системы, был настолько чудовищным, что вызывал лёгкое головокружение. Она прожила целую жизнь за эти двое суток. И теперь ей предстояло вернуться в свою старую кожу, которая вдруг стала невыносимо тесной и чужой. Она оторвала взгляд от окна, достала планшет. На экране замигали уведомления, списки дел, проекты, требующие подписи. Мир, который не терпел пауз, не прощал слабости. – Сидней, – сказала она, и её голос снова приобрёл тот самый, бархатно-стальной оттенок, который не допускал возражений. – По прибытии свяжитесь с юридическим отделом. Мне нужен полный отчёт по проекту «Ренессанс» к семнадцати часам. И назначьте совещание с финансовым директором на завтра, на девять утра. Приоритет. – Слушаюсь, мэм. Машина, набирая скорость, вырулила на магистраль, ведущую из города, к небоскрёбам, власти и одиночеству. Поездка закончилась. Побег провалился. Но что-то внутри сдвинулось безвозвратно. И теперь ей предстояло жить с этим знанием. С этим новым, тихим, неуютным знанием о другой жизни, которая прошла где-то рядом, коснувшись её краем, и навсегда оставив на привычной, отполированной поверхности её существования нестираемый, невидимый след. *** Второй час на работе после выходных давался Эмме с особенным трудом. Казалось, тело отказывалось забыть чистый сосновый воздух, тишину озера и глубокий, беспробудный сон в шале. Вместо этого – запах пережаренного масла, грохот посуды и непрекращающийся поток заказов. Руки сами несли тарелки, ноги выписывали привычные маршруты между столиками, но мысли цеплялись за воспоминания: смех Генри у костра, хруст веток под ногами, стакан с водой, протянутый молчаливой рукой... и леденящее чувство стыда в коридоре, прикосновение, которое нельзя было назвать поцелуем, и её собственные пальцы, с силой обхватившие чужое запястье. Она мысленно перематывала тот момент снова и снова, анализируя каждую деталь, каждый взгляд. Её отвлёк голос бармена Лео, лысого гиганта с руками, покрытыми татуировками. – Свон! К тебе в углу. Эмма машинально повернулась, всё ещё наполовину в своих мыслях. – Где? Кто? – Столик у дальнего окна. Ждёт. – Лео пожал плечами, его выражение лица не выражало ничего, кроме лёгкого любопытства. – Не заказывала ничего. Спросила, работаешь ли ты сегодня. Лёгкая настороженность кольнула Свон под ложечкой. Клиенты не ждали официантку. Они ждали еду. Она стряхнула с себя остатки задумчивости, натянула своё стандартное «рабочее» выражение – вежливое, но отстранённое – и направилась к указанному месту. Угловой столик у окна был в тени. За ним сидела женщина. Молодая, судя по силуэту. Одежда – дорогой, но нарочито небрежный шик: мягкий, тёмный свитер oversize, джинсы, кожаные кроссовки без намёка на потёртость. Капюшон свитера был натянут на голову, скрывая волосы, а лицо наполовину прикрывали большие солнцезащитные очки в тонкой металлической оправе. Она сидела неподвижно, глядя в стекло, за которым сновал поток машин на улице Стоктона. Её поза была расслабленной, но не развалящейся. В ней чувствовалась какая-то внутренняя собранность. Эмма подошла, блокнот для заказов наготове. – Добрый день. Простите за ожидание. Готовы сделать заказ? Женщина медленно повернула голову. Движение было плавным, почти гипнотическим. Она не ответила сразу. Сначала её взгляд, скрытый за тёмными линзами, скользнул по Эмме – от изношенных кед до рабочего хвоста, задержался на фартуке, на её руках, сжимающих блокнот. Это был не взгляд клиента, оценивающего меню. Это была оценка иного рода. Холодная, безличная. Затем, одним неспешным жестом, она сняла очки. Потом откинула капюшон. Свон увидела лицо. Молодое, красивое в той утончённой, несколько отстранённой манере, которую можно купить за деньги и долгие часы в спортзале и у косметолога. Кожа идеальная, макияж безупречный и почти незаметный. Светлые волосы, уложенные в небрежную, но идеальную волну, падали на лицо. И глаза. Большие, с густыми ресницами. Но в них не было ни тепла, ни дружелюбия. Они были как два отполированных камня – гладкие, твёрдые и непроницаемые. В них читалась невероятная концентрация и… ожидание. Ожидание её реакции. Незнакомка. Совершенно незнакомая. Ни одной черты, которая отозвалась бы в памяти Эммы. Но в то же время в ней было что-то… выверенное. Слишком выверенное для случайной посетительницы закусочной в Стоктоне. – Присядь, – сказала женщина. Её голос был тихим, низковатым, приятным на слух, но лишённым каких-либо эмоциональных обертонов. В нём звучала не просьба, а спокойное указание. – Нам нужно поговорить. Эмма не шевельнулась. Тот самый холодок, что кольнул её у стойки бармена, теперь разлился по всему телу, сковывая движения. – Я на работе, – парировала она, и её собственный голос прозвучал чуть хриплее, чем обычно. – Если у вас есть претензии к обслуживанию, можете обратиться к менеджеру. Или сделать заказ. Уголки губ незнакомки дрогнули на миллиметр. Не улыбка. Скорее, лёгкая, едва уловимая гримаса нетерпения или презрения. – Претензий к обслуживанию нет. Пока. – Она сделала паузу, давая этим словам повиснуть в воздухе. – Это касается не меню. Это касается тебя. И кое-чего, что тебе не принадлежит, но временно находится в твоём… ведении. Сердце Свон гулко ударило где-то в районе горла. «Не принадлежит… в твоём ведении». Её ладони стали влажными. Мысли пронеслись вихрем: коллекторы? Кредиторы из прошлого? Но нет… эта женщина не походила на вышибал. Она походила на что-то более опасное. На студентку. На частного детектива высшего класса. – Я не понимаю, о чём вы, – сказала Эмма, усилием воли заставляя голос звучать твёрже. – И мне некогда. Если вы не будете заказывать, мне придётся попросить вас освободить столик для других клиентов. Женщина откинулась на спинку пластикового стула, и он не скрипнул, будто тоже подчинился её ауре безупречного контроля. – Как хочешь, – пожала она плечами. – Тогда мы поговорим здесь. Публично. Но, думаю, тебе не понравится тема. И, поверь, тебе не понравится, когда её услышат вот эти, – она чуть мотнула головой в сторону зала, где шумели грузчики, студенты и мамы с колясками, – или твой работодатель. Или… социальные службы. Особенно учитывая твоё… деликатное положение. Взгляд женщины на мгновение скользнул вниз, к животу Эммы, скрытому под фартуком и свободной футболкой. Он был ещё незаметен, но для внимательного глаза… Лёд, который сковал Свон, вдруг треснул, уступив место волне жгучей, тошнотворной ярости. Угроза. Прямая, неприкрытая угроза. И направлена она была не только на неё, а на Генри. Все её инстинкты матери, её броня, выкованная годами борьбы, пришли в мгновенную боевую готовность. Она молча, не отрывая глаз от незнакомки, опустилась на противоположный стул. Не потому что испугалась, а потому что нужно было контролировать ситуацию. Нужно было выяснить, с кем она имеет дело и чего та хочет. Она положила блокнот на стол, скрестила руки на груди, всем видом показывая: «Говори. Я слушаю. Но попробуй только». Незнакомка удовлетворительно кивнула, как будто похвалила послушного ученика. – Умница. – Она сложила руки перед собой на столе. Её маникюр был безупречным. – Меня зовут Малори. И у меня к тебе разговор.Маятник
7 февраля 2026 г., 23:05
Примечания:
Извиняюсь за отсутствие .
Продолжение читаем 📖
Жду обратную связь от вас 🙏. ✨ А визуальная часть будет ждать в телеграме: https://t.me/G_B_interlinea