Тепло не пахнет
8 декабря 2025 г., 00:35
Примечания:
Прошу, укажите все ошибки в работе!
Вы знаете, как пахнет смерть?
Влажная земля, пропитанная дождями, насмотревшаяся на хмурые облака, принимающая трупный яд на расстоянии три метра от поверхности, пахнет ею. Цветы, растущие там, — не принесённые руками живых, нет, — здешние, пустые и даже если сияющие яркими лепестками, то всё равно тусклые, пахнут ею. Надгробные плиты, вырезанные руками смертных, омытые водой, вбитые в вышеупомянутую землю по самое не хочу, порой запущенные и мшистые, пахнут ею. Фантики от конфет, оставленные безбожниками и тварями, потерявшие привлекательность обёртки, пахнут ею. Длинные лавки, предназначенные для гостей, со въевшимися узорами чужого тела, пятнами от чего бы то ни стало, пахнут ей. Смерть пахнет прошлогодними листьями, сладковатой гнилью, перегноем и деревьями, которые съели термиты.
Так пахнет смерть. Так пасло от мёрзнущего.
От содранных по самое мясо ногтей, от узких глаз, изо рта с идеальными рядами белейших зубов, от неизменной куртки, от него самого. Весь он источал её на квадратные километры, делая нахождение рядом почти невыносимым. Нежелательным. Неприятным и для него самого в том числе. Он не хотел, чтобы люди его сторонились, пусть это и уберегло бы их от чего-то неизвестно-опасного. Разве он виноват, что пахнет пылью, усталостью и концом? Разве виноват, что весь сзади тянущийся путь состоит из облаков пара, всепоглощающей тишины и волдырей на синюшной коже? Разве виноват, что бездна решила одарить его вечным холодом?
Первоисточник запаха был одним из критериев проклятия, хоть замерзающий и не помнит, когда успел подписать столь жестокий контракт. Он вообще мало что помнит. Путь до нынешнего дома не хочет вспоминать, а что было до него — несветлые обрывки воспоминаний разбитых, которые по частям собрать почти невозможно. Каждое из них впилось во внешнюю оболочку, но толку от неё, если внутри зародилась совсем новая душа? Покрытая инеем, тонким слоем льда и мёртвой кожей. Вот что было источником смерти. Вот что мёрзнущий прячет под не помогающими слоями бесполезных тряпок.
Мёрзнущий не любит вспоминать. Когда пытался, то в мозгу образовывалась вторая дыра, пуще прежней, и, может, она там уже есть, просто увидеть этого никто не может. Вместо этого предпочитает размышлять: о том, почему таким стал мир, об опасности прозванных гостей, о силуэте за коридорным окном, о людях и об их прошлом, раз уж своего не помнит. Большего делать он не может, ведь при малейшем движении кости внутри сводит остервенелой болью, будто пилой режут, а огребать от изящно подобранных слов ему, знаете, не очень хочется — достаточно того, что от него пасёт нежитью. Поэтому он молчит. Смотрит суженым зрачком на домовладельца, так мило впустившего его и переговаривающегося с его самым недалёким соседом, тем, у кого лицо ближе всех к раю.
И это ужасно скучно.
В апокалипсисе мало повеселишься, когда сожжённые трупы пахнут даже лучше него, простым мясом.
Интереснее становиться лишь ночью: тогда и босые длинные ноги наворачивают круги вокруг дома, отбрасывая уродливые тени на стены, и звуки жильцов, тщательно скрываемые днём, вырываются наружу. Храп, сопение, болезненные стоны и редкое цокотание зубами, присущее лишь одному существу. Оно выбирается из облюбованной комнаты в перерывах между стуками в дверь, слишком громкими для столь тяжёлого времени, и прячется в тенях, имитируя что-то увиденное у сородичей, точно не у людей. Это его хобби: единственное, что помогает справиться со скукой и отчаянием да поддерживает давление. Единственное, что в нём человечное. Дрожащее нечто умело сливается с окружением, подстраивается под него, и будто даже срастается — никто точно сказать не может, никто не видел, а оно и подавно.
Эта ночь вряд ли отличается от предыдущей. Адреналин в крови мало-помалу разгоняет ритм сердца, — может, только благодаря этому физическая оболочка чёрной дыры ещё жива, — а остатки здравого разума кричат о возвращении на родное, уже охладевшее место на диване. Чем дальше оно, тем сильнее дыра тянет вперёд. Мёрзнущий больше верит ей.
По коридору разносятся неспешные, мертвецки уставшие шаги, что даже замерзающий не понимает, кто из них тут меньше человек. У домовладельца кровь в жилах не стынет, и эгоизм его вполне людской, и страх, если бы он увидел парня в куртке в тени, был бы вполне настоящим. Но он не увидит, нет, мёрзнущий уверен, он сам уже почти вжился в стену, и кожа его теперь лишь на оттенок холоднее обоев. Когда за человеком закрывается дверь, ноги еле отрываются от паркета, настолько он полюбил роль недвижимого фасада. Но он отталкивается от него, позволяя слабому телу наконец задрожать. Стены сами тёплые от невыдохшейся жары дневного солнца, обжигающего, и воздух спёртый донельзя, но замерзающий дрожит от холода. Он привык. В то же время не может не ненавидеть себя за бессилие.
Он тихо продвигается дальше, сжимая куртку на плечах до побеления суставов. Ни одна половица под ним не смеет скрипнуть, будто он вовсе не материальный. Впрочем, так оно частично и есть — кто сказал, что дыра в животе не забрала у него больше половины веса? Мёрзнущий даже думать об этом не хочет.
Останавливается. Приникает к углу, проклиная свой мозг за напоминание о главной немощности организма. Дыра в ответ урчит, будто рвётся к самому сердцу, хочет сжать его, чтобы внутри прилипли к стенкам его ошмётки. И будто в ответ на невесёлое воображение вибрирует прямо за миллиметр к спине, примораживая к месту. Но замерзающий должен двигаться, он знает это, желает, ведь не хочет превратиться в бесполезный кусок морозильного мяса. Хотя не сказать, что сейчас от него есть хоть какой-то прок.
Резко ослепляет белый свет. Его глаза к такому не привыкли, потому жмуриться, рисуя себе картины пришедшего ангела в голове. Конечно, осознаёт, что не достоин такого подарка небесного, но мечтать не вредно. Тихий скрип открытой от неизвестного толчка двери привлекает, и бездна вновь тянет вперёд с какой-то отчаянной нуждой, которую мёрзнущий понять не в силах. Однако снова слепо верит ей и шагает в ослепительную белизну душевой, в которой не сразу различает хоть что-то.
Сначала — желтоватую ванну с осадком на самом дне; по всей видимости, давно не мытую, потом — пустую стиральную машину, странно, что ей ещё не пользовались, ещё позже — очертания зеркала и раковины, в которой что-то тёмное отражает больничный свет. Лишь после этого мёрзнущий замечает человека, очевидно, человека, которого принял за ангела. Тот от некоего возвышенного разительно отличается: кожа у него отливает золотом, пусть в отвратительном свете этого и не видно, брови по-дурацки вздёрнуты, в мешках под глазами растёт картофель, да и нос большой, с горбинкой. Всё в нём было, очевидно, не здешним, кричало, что этому месту он не принадлежит. Но что больше всего отделяло его от существа небесного, так это губы, сшитые грубой, чёрной ниткой. Из всех прелестей его внешности это кажется совсем инородным, и не идёт к лицу.
Мёрзнущий не боится его, не смотрит ошарашено на его губы, но всё равно тяжело сглатывает, борясь с тягой бездны. Незнакомец оборачивает к нему изуродованное лицо, и замерзающий может заметить в его глаза не только вселенскую боль, но и слёзы. Засохшие дорожки тянутся вниз к ранам от иглы, раздражая их, делая лишь больнее. Руки нездешнего дрожат.
— Ох… п-прости, я не з-знал, что кто-то здесь, — бегло бормочет мёрзнущий. Дыра протестует, прижимаясь к свитеру, сгорая от любопытства поглядеть на неизвестного. На этот раз верить ей хочется меньше как минимум потому, что это может нарушить чужой комфорт. У того взгляд становиться то ли удивлённым, то ли напуганным, а рот так и хочет раскрыться сам по себе, лишь верёвки удерживают. И, наверное, болят. Но когда рука замерзающего тянется к ручке двери, чтобы закрыть, действия его предрешены.
Иностранец перехватывает ладонь уходящего и тянет на себя с шокирующей силой. Мёрзнущий лишь успевает заметить, насколько она у того сухая и тёплая, наплевать, что оставит кровавые отпечатки на коже. Мир сужается до жара, исходящего от всего незнакомца, и гость почти что вздыхает, когда чужая рука отпускает его. Всего в паре метров.
Иностранец отшатывается, сам испугавшись собственной силы, и начинает выводить в воздухе такие карикатуры, что у посетившего его существа перед глазами рябит. Знает ведь, что не поймут, хоть так, хоть сяк, и его стремлению некоторым стоит позавидовать. В воздухе мелькает золото его кожи, но мёрзнущий смотрит на это скорее остервенело, чем с интересом. Подтверждает это его озадаченный тон:
— Эй, эй, ну т-ты чего, размахался… — он пытается поймать чужие руки, но те будто летают, а с его скоростью успеть за ними вряд ли получиться. Напоминание о его немощности отдаёт тупой болью в животе. Она всегда рядом, следит за ним и конкретно сейчас за этим шустряком, — я… тебя не п-понимаю… — тот, смекнув чужой посыл, кажется, даже без слов, выдёргивает запястья из наконец словивших его пальцев. С пылким намерением и уверенным взглядом он показывает нечто отдалённо понятное.
Палец на замерзающего — ты. Палец на себя — я. Палец на лицо — рот. Рот?
Подумав, что наконец поступит что-то информативное, мёрзнущий бездарно ошибся. К чему тут рот? Вся смесь эмоций отражается на его лице, — хотя казалось бы, бездна могла бы сожрать их все и даже кости перегрызть, — от чего незнакомец просто приходит в бешенство. От него начинает тянуть так теплом, что замерзающий волей-неволей льнёт за ним, желая больше, ближе, сильнее. Тяга его убивает, как убивала до того. Но вспоминать он по прежнему не хочет. Однако даже про это приходиться позабыть, когда иностранец берёт крайние, совсем возле губ куски нити и начинает тянуть так отчаянно, будто от этого зависит его жизнь. А может, и вправду зависит. Капли крови из мелких отверстий оглушающе падают в умывальник — причина того, что он грязный, стоит прямо здесь. Громче лишь болезненные вздохи и стоны, которые нездешний так старается сдержать, но что попытка, то неудача. Поэтому он роняет голову вниз, упираясь ладонями в края раковины. Иностранец медленно, совсем бессильно поворачивает заляпанное лицо к гостю, и в глазах его такая горечь, такая надежда, что у мёрзнущего перехватывает несуществующее дыхание.
«Теперь ты понимаешь?»
Вопрос даже не следует озвучивать. Замерзающий подавляет в себе желание сделать шаг назад, заместо этого — вперёд. Руки сами тянутся к чужим нитям, а их обладатель даже не дёргается, то ли слишком доверяет, то ли не видит иного выхода. Второе кажется более вероятным, с чем бездна соглашается. Она притихает, ждёт его следующих действий. А мёрзнущий останавливает пальцы в сантиметрах от чужой кожи и внимательно приглядывается к тому, что придётся разруливать. Он ужасно боится ответственности.
Нездешний, ни капли не подозревая о чужих душевных терзаниях, поднимает ладонь на уровень их глаз и показывает однозначный жест: ножницы. Разводит и сводит указательный и средний палец.
— Да. Да… точно. Они нужны, — лепечет замерзающий, неловко отводя взгляд. На чужие губы так долго пялиться интимно даже… в его обстоятельствах. Особенно в его обстоятельствах. Он опускается на корточки, открывая ящик под умывальником и принимается в нём рыться, уже забыв, что собственно ищет. Нездешний отходит к стиральной машине, не желая мешать. Ну, хотя бы чуть-чуть. Шкафчик пришлось установить под непрекращающиеся ругательства домовладельца о том, что людей в хате слишком много, и места слишком мало. Похоже, хозяин дома просто свалил туда все нужные и не совсем вещи, превратив его в простой склад хлама. Судя по беспорядку, в тумбочке вообще никто не убирался, даже ревизию не проводил. Конечно. Никто не думал, что в дом прибудет кто-то, кому огромной иглой нелепо зашьют рот ужасно не идущей ему к лицу чёрной нитью. Миллиарды непонятных ёмкостей с читаемыми и нечитаемыми названиями, тонны мазей, наверное, от всех болячек мира, банка, от которой слишком сильно пахнет спиртом, сгнивший пакет с химикатами… и ничего с двумя остриями. Острое здесь только одиночество мёрзнущего. Он чувствует его и пустоту донельзя сильно в тот момент, когда садиться на колени перед полками и осознаёт нечто страшное для обоих в комнате. Нездешний будто чувствует чужое разочарование и пытливо заглядывает в лицо, чуть наклоняясь. Узкие зрачки мёрзнущего упираются в ничего не подозревающие тёмные.
— Я… не з-знаю, где тут н-ножницы, — глухо говорит он, совсем опускаясь на пол. Отвратительное чувство их общей беспомощности жжёт посередине груди и, увы, не греет. У иностранцы опускаются плечи, взгляд на секунду теряет испуг и приобретает желчный оттенок огорчения, смешанный с ожиданием боли. Придётся ведь нити рвать. Рвать и метать будут его нервные окончания, которые он почти желает вырвать себе, но и то будет больнее. Лицо замерзающего, однако, светлеет. Он резко поворачивает голову в направлении соседа и выпаливает единственную пришедшую на ум идею: — Придётся перегрызать.
«Придётся» — слишком громкое слово. Он бы мог найти другой путь, перерыть весь дом владельца и, несомненно, отрыть треклятые ножницы, но не хотел. Чужие окровавленные губы были наверняка тёплыми, и от одного представления об этом сводило скулы, челюсть сжималась до противного скрипа зубов, жевалки ходили ходуном. От того, как яро иностранец закивал, готовый на всё, и вовсе сносило крышу. Ещё шаг, ещё решение — и бездна дотянется до него в том числе, поглотит всего и без остатка, а этого замерзающий не хотел. Он в принципе мало что хотел, но конкретно этого отчётливо нет. Но пустота урчала так приветливо, искушающе, что не попробовать запретный плод казалось добровольной сдачей на казнь. Мёрзнущий тяжело сглатывает и встаёт, стараясь оттянуть момент неизбежности, от которого в будущем отказаться будет слишком сложно. Он не любит думать о том, что будет, а о том, что есть.
И есть эти отвратительные чёрные нити на уставшем лице, которые он берёт за края, как их владелец делал раньше. Замерзающий не знает, насколько неприятно иностранцу — тот стоит солдатиком и, кажется, даже не дышит. У него самого редкий пульс неконтролируемый, а воздух и вовсе кажется лишним. Он спёртый и затхлый в этой плесневой комнате, так зачем? Никто не ответит, а мёрзнущий тем временем приближает свой рот к чужому и касается нити с запёкшейся кровью.
Вы когда-нибудь чувствовали себя грязным, отдавшись в оковы соблазна? Ха. Только толику этого чувства испытывал гость, вовремя наведавшийся в ванную. Он не чувствует себя жертвой обстоятельств, ни в коем случае, скорее упивается ими, мало-помалу перегрызая грубые верёвки. Бывший перфекционист внутри него клянёт псевдопирсера на чём свет стоит: ну как, как можно было сделать проколы настолько кривыми, неровными? Вопрос о том, зачем это вообще было сделано, остаётся на заднем плане. Время не повернуть вспять, и как бы мало его у них не осталось, страдания не имеют права длиться вечно. Однако замерзающий хочет, чтобы всё поскорее закончилось, иначе он не сдержится.
Жар чужой кожи. Вкус крови на языке. Треснувшие губы. Болезненные проколы. Скрип зубов, когда нить перерезана. Вынуть так, чтобы рваные вздохи были не настолько громкими. Переставить пальцы и снова, заново, опять… Прощупать подушечками каждую впадину, каждый уголок, смахнуть пыль, чего гость, конечно же, не делает, хотя так хочет. С напором ощутить тепло рта, запустить туда несуществующую душу, раствориться в разнице температур, откреститься от дыры, самому стать ею… Ритуал вводил в ступор и некое оцепенение. Человек под ним замер и редко всхлипывал, однако мёрзнущий им уже гордиться — он бы на чужом месте уже вопил от боли. Не сказать, что в последнее время он её вообще чувствует, но если бы?
«Если бы что?»
Отзывается где-то в глубине.
«Если бы ты был живым?»
Удар ниже пояса, замерзающий слишком сильно дёргает нить из бедного отверстия, заставляя нездешнего заскулить сквозь рот — свободный рот. Он осознаёт это лишь тогда, когда губы открываются без лишних препятствий. Сухие, измученные, нуждающиеся во влаге. Иностранец откровенно пялиться куда-то сквозь мёрзнущего, который отчаянно пытается соскрести ощущение не своей кожи с пальцев. Невыносимо. Слишком желанно. Он медленно садиться на краешек ванны, стараясь утихомирить дыхание, пусть и слабое. Однако тот ничего не замечает, подрываясь к раковине и ошалело смотря на своё отражение, будто никогда его не видел. На него смотрит копия: те же мешки под глазами, большой нос, даже серёжка в ухе та же самая… Но что-то изменилось. Больше не было контраста между чёрным и фиолетовым, красным, бежевым… были только воспалённые губы, пульсирующие, но наконец вольные. Нездешний в недоумении пооткрывал, позакрывал рот и с несвойственной человеку резкостью дёрнул кран, из которого тот час ринула вода. Он прильнул к струе и с таким наслаждением внимал её, что замерзающий мог лишь догадываться, сколько тот без неё прожил. И вряд ли смог бы прожить, если бы тот сейчас ему не помог.
А зачем он это, собственно, сделал? Какая с этого польза? В апокалипсисе ценность человечности достигла самых низких пределов, опасностью казались даже слова поддержки. Люди меньше всего походили на людей. Замерзающий вряд ли понимает, каково это вообще, быть им, раз уж не помнит своей жизни до всего этого… люди тёплые и эмоциональные, а он не смотрит на себя в зеркало, чтобы не увидеть черноту в глазах. У него руки в крови, а у иностранца в ней только губы, и то не своею виной. У него на пальцах нет ногтей, оттуда торчит мясо, и ними, осквернёнными, он касался невинного тела. Он чувствует себя грязным для столь чистой души, потому что у него самого её нет. Вместо неё — бездна, и там нету света, который струиться отовсюду благодаря лампе и совсем чуть-чуть — нездешнему.
Мёрзнущий сам не понимает свои мотивы. Ему чужда эмпатия. Но руки дрожат до сих пор от касаний, заполняющих мозг несвойственными мыслями. Он не может связать ни одну из них, но нитки с чужих губ до сих пор пугают своим видом на синюшной ладони, сливаясь с курткой. Интересно, подошли бы похожие нити, чтобы зашить дыру у него в животе?
Из невесёлых дум вырывает ощущение чужого тела рядом. Иностранец с благоговейным видом садиться бок о бок, опираясь руками позади, чтобы вконец не упасть. Это было бы наслаждением, однако слишком ранним. С его подбородка скатываются капли воды, перемешанные с кровью, теряются где-то в вороте футболки, но он этого не замечает. Приглядывается замерзающий, жадно очерчивая влажную дорожку от дёргающегося кадыка до ключиц, тяжело сглатывая. Он не имеет права даже с проколами вокруг рта выглядеть таким довольным, таким притягательным, что хочется льнуть и поглощать это простодушие, пить его прямо из тела. Не принадлежащее ему дыхание слишком громкое, да так, что играет на нервах, но замерзающий не смеет прекращать его. Это как отобрать у страждущего воду, как отрезать орлу крылья, как откусить гению голову… Он бы хотел посмотреть на тот жалобный, просящий взгляд, почувствовать, что в нём нуждаются. Он не хочет думать, что нуждаться будут не в нём, а в том, что он отобрал. У него тоже много чего отбирали. На жалостливый взгляд не оставалось сил.
В замерзающем, может, ещё осталась толика гуманности, но зародилась жестокость и, чёрт, она ведь тоже была абсолютно человечной. Людской. Такой, каким он сам уже давно не был. В которую он перестал верить ещё задолго до… до того, что не помнит. Брови сами собой нахмуриваются. Тогда звучит голос — и по нему тоже не скажешь, что он хоть как-то принадлежит этому месту:
— Спасиба, — мёрзнущий удивлённо оборачивается на сидящего рядом иностранца. Теперь уж точно иностранца, судя по характерному акценту, — не зналь, сколько тальше… щить с эти щтуки, — он неловко хихикает.
Всё в нём какое-то не такое: голос, доброжелательный прищур, еле заметная ухмылка, которую растягивать шире очень опасно. Всё в нём слишком обманчивое, чтобы быть правдой в этом жестоком мире. Всё в нём создано для поражения, в особенных случаях насмерть, в чьих конкретно показывать пальцем неприлично. Тот, кого бы очень хотелось ткнуть, хлопает глазками, ослеплённый.
— Так т-ты говоришь на нашем? — забывает дрожать и даже перестаёт драть заусеницы на пальцах. Нездешний выглядит так, словно хочет рассмеяться, но лишь мнёт губы. Его сосед не удосуживается отвести от них взгляд. А должен ли?
— Да… немнохо, — важно кивает он, явно гордясь собой за возможность складно говорить с чужим, не его краёв существом, — я мнохо слущат и… пытаться учхить, но. С это, — иностранец указывает на припухший рот, — очхень слощно быт. Больна.
Замерзающий кивает, давая надежду, что понимает, но куда ему там. В руках всё ещё хранятся чёрные верёвки, как дар, манна небесная, пусть они слишком походят на что-то совсем греховное, дьявольское. Потому что использованы были порочным человеком в столь бессердечных целях. Такие вещи чистыми не бывают. А он и не претендует, в нём самом от доброго нечто не осталось ничего, кроме глаз, честных, бездонных. Ними он смотрит на пальцы, которые покоятся по краям ванны и выглядят на порядок лучше его собственных. Мёрзнущий откровенно не хочет их сравнивать, но в поле зрения то и дело бросается сверкающий во всех смыслах иностранец, и отбиться даже кулаками от мыслей, таких же порочных, слишком тяжело. Он не хочет нести это бремя. А нездешний обливается потом, гадая, чем заполнить тишину. Решать ему не приходиться:
— Нужно обработать швы, — отстранённо, оттого слишком громко заявляет замерзающий, вновь опустившись прямо с края на корточки у многострадального шкафчика. Если бы он мог, то устало бы вздохнул, но это делает тот, кто беспардонно роется в небрежно раскиданных медицинских средствах. Ищет одно единственное, точно ведь помнит, что стоит где-то здесь, может за просроченным кремом или флаконом опасных таблеток… В нос ударяет сильный запах спирта. Триумф отзывается внутри фейерверком, даря минуту облегчения от вечного холода, однако тот слишком настойчив, чтобы просто так уйти. Мёрзнущий от радости уже почти распрямился, но дрожь пробила прямо по позвоночнику, заставляя сгорбиться. Даже если это не укрылось от внимания нездешнего, он не нашёл слов, чтобы банально спросить.
Выуживая ватку из пластикового пакета, замерзающий молиться, чтобы руки перестали дрожать. Хотя бы не так сильно. Но вряд ли кто услышит молитвы того, кому молиться запрещено и не почувствует, как страшно бывает поддаваться греху, преждевременно слыша контрольный выстрел. Может, именно это заставляет его тело содрогаться, а может, эта дыра решила поиграть.
«Как малое дитя». Бездне обидно, и она снова ударяет по лопаткам, отчего их владелец отклоняется назад, успевая сделать вид будто ничего не случилось. Он почти резво садиться на край ванны, чтобы ободряюще улыбнуться иностранцу; надеется, что это не похоже на отвратительную гримасу из смеси ужаса и снисходительности. К тому же удивляется, что ещё помнит, как это делать. А может, помнят лишь его губы. Чужие дёргаются так, что мёрзнущий чувствует совсем лёгкий укол жалости, слишком незаметный для него. У него в животе не хватает парочки добрых квадратных сантиметров, а он дует на чужие раны. Буквально дует. Обмокнув ватку в спирт, он подносит её к иностранному лицу, предварительно удобнее схватив нездешнего за подбородок.
— Будет неприятно, — предупреждает он, безбожно преуменьшая будущую боль, которая, он уверен, с прошлой ни на толику не сравниться. Дыра тихо бурчит, напоминая о себе. Никогда замерзающему не было на неё так сильно плевать.
— Схватись за меня, — приказывает, дёргая плечами. Иностранец замирает на пару секунд в замешательстве, но в итоге делает так, как приказали. Какой послушный. Наивный ребёнок. Мёрзнущему жаль, что он не может почувствовать тепло сквозь свитер и куртку, и голод возвращается.
Он шумно выдыхает через нос и одним выверенным движением притискивает ватку к ранам. Вселенная, наверное, взрывается, судя по ощутимой даже для него боли в плечах и хрусту чужой шеи. Замерзающий держит чужой подбородок крепко, даже слишком, а его обладатель тем временем пытается отвести голову назад, пусть и знает, что ему нужна данная процедура. Самопровозглашенный врач прикладывает некоторые усилия, чтобы удержать пациента на месте, прижимая вату ещё ближе, жёстче. Иностранец скулит. Мёрзнущему самому больно от этих звуков, но нравиться-не нравиться, терпеть надо красавице. По практически высохшим щекам скатываются солёные обжигающие дорожки, которые хочется слизать, но вместо этого замерзающий на короткое время откладывает вату, чтобы вытереть слёзы пальцем. Они действительно тёплые, греют не только кожу, но и душу, отчего гостя совсем ведёт. Он старается удержать ускользающую крышу над головой. Что ж, его стараниям можно позавидовать.
Нездешний успевает облегчённо вздохнуть, а из-под его ресниц разит ядом, таким, какой замерзающий не видел в собственных краях. Может, в чужой стране так принято. Очевидно, не в традициях зашивать рты, и ему ужасно жаль, что гостеприимностью его земля не блещет. Он в очередной раз сдерживает вздох и берёт иностранца на этот раз под горло, натыкаясь на недоумённый взгляд. Однако ему плевать. В его ненавистных обязанностях сейчас не дать заразе развиться в крови, а остальное — на потом. Поэтому он вновь прижимает спиртовую вату к ранам и даже зажмуривает глаза, ведь смотреть уже невозможно. Наблюдать, как другому человеку плохо, когда в тебе самом эмпатия погребена на расстоянии в три метра одновременно и странно, и неприятно, будто киноплёнку смотришь. Но это реальность, и жилка, бьющаяся в миллиметре под пальцем вечно мёрзнущего заставляет верить. Что он один такой порочный, а золотистая кожа, фиолетовые волосы и чуть пухлые губы на самом деле абсолютно нормальны. Он хочет в это верить.
Цикл повторяется: приложить вату, подержать, только вот не резать, отнять и переставить пальцы. На шее они ёрзают, чтобы не дай бог не передавить артерии, пусть на этом и заострена вся его сущность. Он противиться ей, как противиться дыре, и вскоре она начинает гудеть подобно машинному генератору на подкорке сознания. Нашёптывает проклятия его собственным голосом. Но их вполне заглушают ритмичные всхлипы и охи, такие нужные в данный момент. Мёрзнущий совсем не специально чуть сильнее прессует нежную кожу, абсолютно случайно водит ватой невпопад, но не может ничего с собой поделать. Это уже не влияние бездны. Это его греховное естество лезет наружу, через дыру или, может, из глаз — кто знает? Вот и он не хочет знать.
Он понимает, что замер слишком надолго, когда картинка размывается и кто-то касается его запястья, уводя в сторону. У этого кого-то глаза встревоженные, почти янтарные в свете старой лампы, отдают непониманием и далёким колыхающимся морем, на котором замерзающий никогда не был. Но видит в чужой радужке. Иностранец осторожно размыкает пальцы.
— Фсё хорощо? — тихо-тихо спрашивает нездешний, будто опасаясь, что ещё звук и вселенная взорвётся. Налитые губы двигаются, что является самой большой ошибкой в его… их жизнях.
Мёрзнущий не выдерживает.
Иностранец был прав. Но взорвалась не вселенная, а чёрная дыра поглотила всё вместе с сознанием.
Замерзающий слишком резко хватает чужую руку вновь, до боли сжимая запястья. Лишь больше он усугубляет ситуацию, совершая нечто столь греховное, от чего не отмыться никогда. Даже святой водой. Даже слезами девственниц.
Мёрзнущий прижимается к незажившим, пухлым губам своими сухими и холодными до ужаса, вырывая новую порцию стонов. Болезненных или удовлетворённых, понять он уже не может. Наверное, в его мозгу таки была дыра, и она поглотила нервные связи, отвечающие за стыд и критическое мышление… Хотя, будь всё на месте, он бы не отказался от своего решения. Слишком манила окровавленная плоть — жажда тепла и тела жгла изнутри морозом, таким, какой на улице не встретишь. А теперь и подавно.
Дыра победно выла. Замерзающий выл вместе с ней.
И ведь это казалось ему песней! Ахи в перерывах между слизыванием каплей крови с чужого рта наполняли его доселе неизвестной музыкой. Связь сводила с ума, замерзающий даже не помнил, чтобы кто-то был так близко к нему в его жизни до и после катаклизма… Только бездна была всегда рядом, дышала в спину, искусывала позвонки изнутри. Даже когда ещё не вырвалась наружу, когда не сожрала то, что было итак пусто: желудок, кишечник, сердце. Стоило бы его вернуть. Может, тогда бы он не кусал губы иностранца, глотая всхлипы из чужого тела в абсолютном больном блаженстве. Тогда бы в нём проснулась эмпатия. Он успевает услышать:
— Што т-ти… — но и эти немудреные звуки тонут в стонах, уже не имеющих определённую почву. Мог ли нездешний быть хоть в половину таким же ненормальным, чтобы наслаждаться этим? Замерзающий хочет найти ответ. Но ищет как будто совсем не там, где стоило бы: в неровных проколах и мясе, торчащем из них. Он зализывает раны, всё больше упиваясь тем жаром, которым несёт от живого тела, будто извиняясь за ранее причиненные неудобства и за это в том числе. Вряд ли это можно было назвать простым неудобством, но тогда почему нездешний больше не смыкает губы в попытке избежать сомнительных ласк? Почему лишь вздрагивает, ощущая, как давным-давно засохшие корочки отрывают чьи-то белоснежные зубы? Почему не морщит нос, когда из чужого рта вылетают облачка пара с запахом смерти?
Она ведь пришла за ним. Она без косы, смотрит чернильными глазами, но в них всё равно не виднеется обычный человеческий блеск. В самом иностранце солнце прикладывает нежные ладони к коже, совсем непохожие на эти холодные, грубые, греет и пляшет золотом. Так отличается от синюшного оттенка загробных рук. Они тянутся к нему, и он совсем не может отказать, пятная свои белоснежные крылья в чёрной жиже…
Нездешний тянется на встречу, но руки его накрепко взяты, так, что не пошевелишь. Замерзающий может позволить себе такую наглость, раз уже нагрешил и не раз, но разрешить другому касаться своего нечестивого тела? Он слишком переживает за сохранность чужой жизни даже без сочувствия. Просто губы у иностранца слишком мягкие и податливые. Поэтому хочется оставить их чуть на дольше. Он старается убедить себя в этом.
И сминает их под своими ещё грубее, заслушиваясь прерывистым «м-м» под собой. Вторая рука покоиться на золотистой шее, пытается сжимать так, чтобы не перекрыть доступ к кислороду. Бьющаяся жилка под большим пальцем разжигает огонь сильнее и, о Господи, греет! Замерзающий чувствует тепло! Оно разливается по его собственным венам как патока, превращающаяся в липкий карамельный сироп, но течёт ведь! Мёрзнущему хочется запрыгать от счастья прямо на месте, но ванная слишком маленькая, а от чужого тела он оторвётся только под дулом пистолета. Если это произойдёт, то лучше застрелить его раньше, чем дыра съест его заодно со всем остальным миром. И иностранцем.
Но пока что она не собирается и тянется по рукам к солнцу, искрам, по-быстрому отшатываясь. Всё таки разница температур слишком велика и так просто раствориться в ней довольно проблематично. Нужно либо согреть замерзающего, — чего он хочет всем сердцем, — либо остудить нездешнего с его пылом, чего гость очень не хочет. Он бы убил само солнце, если бы это спасло от ожогов и подарило ещё хоть чуть тепла, но бездна поглотит его насовсем. Тогда станет темно. Мёрзнущий боится темноты чуть меньше, ведь у него есть своя собственная, но выносить её наружу не слишком хочется. Однако он прикрывает глаза, погружаясь в марево и чувствует, как проводит языком по ровному ряду зубов, слизывая засохшую кровь. У человека во рту мокро и уютно. Тот даже почти перестаёт всхлипывать, лишь изредка постанывает, когда языки сплетаются вместе и по горлу ведут приятным холодом. Он бы не отказался от двойной порции. Замерзающий даже перестал терзать проколы, достигнув одной роковой, остаточной мысли.
Он больше не хотел грубо, быстро и бесформенно. Не хотел, чтобы доводили, проверяли, испытывали. Он хотел близко, чувственно и надолго. Хотел, чтобы приняли. Хотел, чтобы доказывать было больше нечего… Да и что там говорить, если у одного родной язык не русский, а другой и вовсе смысла не видит? Если сводит с ума не вкрадчивый шёпот нависшего сверху, а искры, летающие отовсюду, пахнущие далёкими странами и чужой национальной едой… Он пах отсыревшей бумагой, солдатскими посланиями, так и не достигшими адресата, песней умирающего лебедя, пером стрелы и нечистотами. Он не чувствовал других запахов, не думал, что они существуют.
Но теперь он знал. Тепло пахло морской солью, черногорским побережьем, цитрусовым садом, маслом на разогретой сковороде, вином в хрупких бокалах, свежей выпечкой и свободой, которую он никогда не имел. А теперь нашёл там, где всё это было совсем не важно, где он сам устанавливал порядки.
Нездешний своего запаха не чувствовал, только ощущал, что за спиной его тоже что-то ждёт, но не мог назвать. Он расслабил до того чуть брыкающиеся запястья, — а кому понравиться в ледяной хватке? — и посмотрел в узкий кошачий зрачок. Там не было звёзд, какие на его родном небе были видны с горного коттеджа просто великолепно. Он любил тот воздух, ласкающий, но не такой холодный, как здешний; он запутывался в волосах и совсем не драл шею. Вода бы всё равно залечила раны, даром, что солёная; она была слаще сахара и цветом чуть ярче неба, голубого, как вечерняя прохлада. Но не обжигающий мороз. Не зимняя стужа. В его краях не было зимы. А потому он не знал, что таилось внутри гостя. Он так и не понял, что сам оказался заложником обстоятельств. В чужих зрачках была пустота. Две чёрные дыры и одна ниже.
Она так и осталась с ним, когда он снова закрыл глаза. Окутала не блаженная, но умиротворённая темень. Действительно, доказывать больше нечего. Его голос исчез в чужой пустоте.
Мёрзнущий сжимает в руках воздух, будто ещё тёплый от влияния чужого тела, искр, жара принесённого издалека огня. По щекам нечто течёт и сразу же застывает. Он обнимает себя руками, сжимая до хруста суставов и клянёт бездну на чём свет стоит.
Свет должен быть тёплым и пахнуть порохом от фейерверком.
Тогда почему пахнет только спиртом, застоявшейся водой и кровью? Почему место рядом такое холодное?
Потому что дыра всё равно поглотит с концами. Потому что доказывать больше нечего.
Потому что… тепло не пахнет, и мёрзнущий его больше никогда не почувствует.
Примечания:
На последних аккордах даже мне чет грустно стало.