Переполненное сердце

R
Завершён
250
3
автор
Размер:
52 страницы, 21 831 слово, 6 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
250 Нравится 57 Отзывы 67 В сборник

Глава 1: Мертвая тишина

Настройки
Примечания:
Мир закончился не катаклизмом ревущих врат и визжащих демопсов. Для Майка Уилера он закончился в пятом часу пополудни на пыльной обочине у автобусной остановки в Хоукинсе, штат Индиана. Закончился медленно, мучительно — нерезким движением автомобиля «Форд Сountry Сквир» от края тротуара, увозящего с собой два его сердца. Он стоял, вмороженный в асфальт, долговязый и неловкий в своих выцветших джинсах и футболке, которая внезапно показалась ему непростительно тонкой для прохлады угасающего лета. Он не махал на прощание, только смотрел, впитывая каждую деталь: как Уилл, бледный, прижался лбом к стеклу, как Эл высунула руку в открытое окно, пальцы растопырила, ловя ветер. Он смотрел, пока машина не превратилась в рыжую точку, пока точка не растворилась в мареве, поднимающемся от раскаленного асфальта. И тогда его накрыла Тишина. Она была громче любого монстра из Изнанки. Глуше, чем звенящая тишь в Подземелье. Это была физическая субстанция, давившая на плечи, на грудину, заполнявшая легкие ватой. Он попытался сделать вдох, и у него не получилось. Вот так. Вот так это и бывает, — думал он в последующие дни, лежа на кровати и сжимая в кулаке потрепанную фигурку паладина — ту самую, что Уилл «забыл» на его комоде. Пластик впивался в ладонь, и эта маленькая, острая боль была якорем, единственным, что удерживало его от того, чтобы уплыть в это новое, размытое состояние бытия. Он почти романтизировал эту пустоту, эту щемящую боль под ребром. Она была доказательством. Доказательством того, что все это — Уилл, Эл, их странная, спаянная общим ужасом семья — не сон. Старшая школа Хоукинса, которая должна была стать их общим, шумным и победоносным входом в юность, превратилась в наглядную карту его потерь. Обеденный стол, за которым теперь помещалось всего трое, зиял пустотой с двух сторон. С одной — где раньше сидел Уилл, тихий и внимательный, его карандаш всегда был наготове, чтобы набросать что-то на салфетке. С другой — где Эл впитывала все, как губка, ее глаза широко раскрывались от удивления перед самыми простыми вещами вроде школьного пудинга. Дастин, неисправимый прагматик, пытался заткнуть дыры в их общении теориями о квантовой запутанности и фонограммах последнего альбома Wham!. Лукас, все больше погружавшийся в новую вселенную баскетбола и ее иерархии, говорил о «зонах прессинга» и вечеринках у старшеклассников с легким, непривычным для Майка пренебрежением ко всему «старорежимному». Майк старался. Он вставлял реплики, кивал, даже смеялся, когда того требовала ситуация. Но это было похоже на плохой дубляж иностранного фильма — слова и эмоции не совпадали по времени. Его реакции запаздывали, улыбки были лишь мышечным спазмом, не достигавшим глаз. Он начал отдаляться. Не со скандалом, не с хлопком двери. Он просто медленно, как улитка в раковину, втягивался внутрь себя. Его и без того сложные отношения с едой — эта фоновоящая тревога о собственной «костлявости», о том, что он не может «заполнить» футболку, как это удавалось Лукасу, — начали перерождаться во что-то новое, уродливое и цепкое. Все началось в тот вечер, когда он впервые позвонил в Ленору. Он набирал номер, и его пальцы скользили по диску, будто по льду. Сердце колотилось где-то в горле, бешеным и испуганным зверьком. Ответил Джонатан, его голос доносился сквозь помехи, отдаленный и усталый. «Эй, Майк. Минутку, они тут». Послышался шорох, и тогда в трубке послышалось ее дыхание, а потом — голос Эл, яркий и звенящий, будто колокольчик. «Майк! У нас здесь есть двор! С кактусами. И моя комната… она желтая. Как солнце». Он заставил себя улыбнуться, чтобы это слышали в голосе. «Правда? Круто, Джейн. Звучит… солнечно». Джейн. Это имя стало для него ширмой, тонким кодом, который он набирал на диске телефона с дрожащими пальцами. Оно было формальным пропуском в тот маленький калифорнийский мир, где жила Эл, — яркий, солнечный и такой чужой. Но настоящей целью звонка был не свет, а тихая тень, неизменно отбрасываемая этим светом. Майк знал. Он всегда знал. Еще до того, как трубку поднимала Эл, его слух, отточенный годами дружбы, уже ловил в статике дальней линии признаки иного присутствия. Он замирал, прижимая трубку к уху так плотно, что она начинала болеть, и в его мире не оставалось ничего, кроме тихого шума на другом конце провода. И тогда он слышал. Не голос. Не слово. Едва уловимое, ритмичное движение воздуха. Тихое, как шелест страниц в библиотеке, дыхание Уилла. Оно было его настоящим компасом. Пока Эл, радостная и нетерпеливая, делилась новостями о кактусах во дворе или о новом оттенке желтого в своей комнате, все существо Майка было сосредоточено на этом фоновом звуке. Он учился читать его, как некогда читал карты Подземелий. Короткий, прерывистый вздох — Уилл был взволнован или нервничал, возможно, стоял совсем рядом, тоже прислушиваясь к голосу Майка. Ровное, глубокое, почти невесомое дыхание — он был спокоен, возможно, рисовал, отдавшись своему внутреннему миру, и просто наслаждался звуком их разговора как частью домашней гармонии. Иногда, в редкие, драгоценные секунды затишья, когда Эл отвлекалась на что-то, ему чудился едва слышный стук — возможно, карандаша о мольберт или просто постукивание пальцами в такт его собственному беспокойному сердцу. Эти звуки были для него дороже любых слов. Они были доказательством. Доказательством того, что Уилл все еще там, в той же реальности, всего в нескольких футах от телефонного аппарата. Что он дышит тем же воздухом, пусть и очищенным калифорнийским солнцем. Что он жив, настоящ, и часть его внимания, пусть безмолвная и невысказанная, всегда принадлежит Майку. И он упивался этим. Впитывал каждый намек на звук, каждый призрачный след присутствия Уилла, как человек, умирающий от жажды, глотает капли дождя. Эти звонки для него были не разговором с Эл. Они были молчаливым, тайным диалогом с мальчиком на другом конце страны, диалогом, состоящим из пауз, вздохов и звенящей тишины, которая кричала громче любых признаний. Это имя стало не просто формальностью. Оно было первым и самым важным правилом в новом, хрупком протоколе безопасности, который установила Джойс. Оно было щитом, заговором, паролем в мир, где одно неверное слово могло стать приговором. Когда Майк набирал номер, его палец задерживался на цифрах, и по спине пробегал холодок, не имевший ничего общего с температурой в прихожей Уилеров. Он повторял про себя, как мантру: Джейн-Джейн-Джейн. Это имя ощущалось на языке чужим и неуклюжим, куском пластика, который он должен был вставить в замок, чтобы дверь не захлопнулась навсегда. Он понимал. Понимал с леденящей душу ясностью. Если бы он оговорился, если бы это имя — Эл — сорвалось с его губ, это не просто «расстроило бы» Джойс. Это не было бы мелким нарушением правил. Нет. Это был бы ключ, повернутый не в ту сторону. Щелчок, который уловили бы на другом конце — в том самом правительственном аду, из которого она сбежала. Этот единственный слог, произнесенный в беззащитный момент, стал бы маяком, сигналом для людей в костюмах, которые не видели в Эл ничего, кроме оружия, эксперимента, собственности. Он бы привел их прямо к порогу того маленького дома в Леноре, где пахло краской и надеждой. Он бы подписал смертный приговор. Не метафорический. Самый что ни на есть реальный. Для Уилла. Для Эл. Для Джойс и Джонатана. Он бы собственноручно разрушил то хрупкое убежище, который они с таким трудом построили. И поэтому каждый раз, когда на том конце провода раздавался ее голос — живой, настоящий, — его собственное горло сжималось от ужаса. Радость от звука ее смеха, от рассказов о новой жизни, всегда была отравлена этим ядовитым осознанием. Он разговаривал с Джейн, тщательно выстраивая каждую фразу, каждую интонацию, чувствуя, как вес этой ответственности давит на его плечи, заставляя его собственную личность сжиматься, уступая место осторожности и страху. Эти звонки под прослушкой были не просто разговорами. Они были упражнением в высоком напряжении, где он балансировал на лезвии бритвы между своей тоской и их безопасностью. И единственной нитью, связывавшей его с правдой в этом вынужденном обмане, было тихое, невидимое присутствие Уилла на другом конце линии — молчаливый соучастник этой лжи, ради спасения тех, кого они любили. Они болтали минут десять. Она рассказывала про бесконечную дорогу, про красные скалы, про школу, в которой, она надеялась, у нее появятся подруги. Он рассказывал про Хоукинс, выскребая из себя самые нейтральные факты и избегая слов «пусто» и «скучно». Разговор был милым, неглубоким, как лужица после дождя. И прямо перед тем, как попрощаться, он услышал. На фоне — сдержанный, теплый смех. Тот самый, что заставлял его собственный рот растягиваться в улыбке еще в прошлой жизни. Смех Уилла. «…Эл, а Уилл… он там?» — выдохнул Майк, и его горло внезапно сжалось. «Да. Хочешь с ним поговорить?» «Да. Конечно, да». Шуршание, пауза, тихий вздох. «Майк?» Всего лишь его имя. Просто звук его голоса, чуть более низкий, чем в памяти Майка, и это было похоже на щелчок — будто невидимый ключ повернулся в заржавленном замке прямо у него в груди. Все заготовленные фразы, все эти «как дорога?» и «какая там погода?» — мгновенно испарились, оставив после себя лишь паническую пустоту. «Привет, — выдавил Майк, и это прозвучало как карканье. — Ну, Калифорния, значит?» «Ага. Здесь… другое. Воздух сухой, в носу щиплет». «Наверное». Пауза повисла между ними, тонкая и хрупкая, как паутинка. Майк слушал тихий шум дальней линии — будто огромное, электронное море ревело где-то на другом конце провода, разделяя их. «Как… как Партия?» — спросил Уилл, подбирая слова. «Нормально. Дастин пытается собрать радиоприемник из калькулятора и старой антенны. У Лукаса пробы в баскетбольной команде. Говорит, у него неплохо получается». Он не сказал: «Без тебя стол кажется слишком большим». Он не сказал: «Партия рассыпается, как песок сквозь пальцы». «Здорово», — сказал Уилл. Еще одна пауза, более неловкая. «Джойс зовет ужинать. Паста какая-то». «А. Понятно. Ладно». «Я… я напишу тебе. Письмо. Бумажное», — вдруг пообещал Уилл, и в его голосе послышалась какая-то трепетная надежда. «Да. И я. Обязательно», — солгал Майк, и ложь тут же легла ему на язык горьким налетом. Он положил трубку. Щелчок прозвучал оглушительно громко в тишине прихожей. Он стоял, все еще сжимая в руке теплый от его ладони пластик, и пустота внутри него разверзлась, стала бездонной. По телу разлилась странная, грызущая энергия, требующая действий. Он побрел на кухню, где под мерным гулом люминесцентной лампы его мать мыла посуду. Не глядя на нее, он открыл холодильник и достал тарелку с остатками вечернего мясного рулета. Он ел его стоя, прислонившись к столешнице. Он не был голоден. Он был противоположностью голодного. Он был черной дырой, и он пытался заткнуть ее холодным, застывшим жиром и картофелем. Он ел быстро, жадно, почти не пережевывая, пока тарелка не стала чистой, а в желудке не залег тяжелый, неподъемный груз. Это был знакомый дискомфорт, тот, что бывает после праздничных обедов, но сейчас в нем был иной, зловещий смысл. Это было намеренно. Физическая боль была желанной альтернативой той, что разрывала ему грудь. Он побрел наверх, чувствуя, как съеденное каменным грузом перекатывается внутри него. Он плюхнулся на кровать, уставившись на светящиеся звезды на потолке — те самые, что когда-то клеили вчетвером. Его тошнило. Тошнило от еды, от вины. Вины за убогий разговор с Эл. Вины за ту животную, отчаянную потребность услышать всего одно слово, сказанное голосом Уилла. Вины за ту бурю из страха, тоски и чего-то еще, невыразимого, что поднялась в нем после этого звонка. Он поднялся и пошел в ванную, движения его были замедленными, как у сомнамбулы. Он включил свет, и яркий свет болезненно ударил по глазам. Он наклонился над раковиной, плеснул на лицо ледяной воды. Потом поднял глаза и встретился с собственным отражением. Слишком бледная кожа. Тени под глазами. Резкая, недетская линия скул. Он наклонился уже над унитазом, не отдавая себе отчета в том, что делает, просто следуя глухому, неизменному позыву — извергнуть из себя этот дискомфорт, эту вину, эту пустоту. Его вырвало воздухом, раз, другой. Слезы выступили на глазах. Это было противно, унизительно. Он смыл, сполоснул рот и поплелся обратно в постель, так и не избавившись от тошноты. Попытка провалилась. Но семя было посеяно. Письма начались неделей позже. Это была обычная тетрадь в синей картонной обложке, которую он прятал под матрасом, как преступник — улику. И эта коллекция стыда и улик, это собрание его скелетов, хранилась в самой прекрасной шкатулке, что когда-либо стояла в его комнате. В самые первые дни, когда рана еще была свежа, а надежда — тонкой, как паутинка, он пытался. О, как он пытался. Он купил в аптеке рулон оберточной бумаги густого, бархатного алого цвета — цвета, который Уилл когда-то назвал цветом мантии короля-мага в их самой первой кампании. И золотую тесьму. Все это было куплено специально, с трепетом и замиранием сердца, как будто он готовил не письмо, а священный дар. Он старательно вырезал лист, заворачивал в него исповедь, стараясь, чтобы углы были идеальными, а бант — пышным и безупречным. На мгновение ему казалось, что если упаковка будет достаточно прекрасна, она сможет преобразить уродство содержимого, сделать его приемлемым, дароприносящим. Что алый цвет замаскирует кровь на страницах, а золото блеском своим ослепит и сотрет все эти жалобы, всю эту боль. Но это был самообман, и он длился недолго. Спустя несколько таких ритуалов, когда сложенные треугольником конверты так и оставались лежать на столе, тяжелые и безмолвные, как надгробия, он понял тщетность своих усилий. Превратить крик в шепот, а стон — в вежливую беседу было невозможно. Он перестал попусту расточать свою алую святыню и золотую тесьму. Теперь его правда, голая и неприкрашенная, изливалась прямо в толстые тетради дешевого желтого цвета, которые он покупал пачками в канцелярском отделе. Они были утилитарными, практичными, как больничные халаты. И все они, одна за другой, ложились в ту самую квадратную картонную коробку. Ту самую, что когда-то предназначалась для алых свертков. Ирония была изощренной и горькой. Самая красивая вещь в его комнате, эта изящная, с тиснением коробка, стала саркофагом для самых уродливых частей его души. Она пряталась под кроватью, миловидная и безмятежная, словно шкатулка для драгоценностей, а внутри, под крышкой, в темноте, медленно старели и желтели страницы, полные невысказанной любви, саморазрушения и тысячи слов «запрещено». Она была ковчегом, уплывающим все дальше от берегов надежды, и самым честным памятником тому, какая бездна может скрываться под самой прекрасной упаковкой. Простая тетрадь. Черновик. Изначально это должно было быть лишь упражнением. Прелюдией, первым наброском перед созданием идеального, законченного письма, которое он в конечном итоге отправит. Он вообразил себе аккуратные, вежливые страницы, полные безобидных новостей из Хоукинса — таких же выхолощенных и безопасных, как и те телефонные разговоры, где он называл ее Джейн. Он купил для этого обычную синюю тетрадь, самую дешевую, какую смог найти, словно намеренно принижая значимость затеи. Просто черновик, — убеждал он себя, проводя пальцем по шершавой обложке. Место для сбора мыслей, прежде чем облечь их в достойную форму. Место, где можно было ошибаться. Но первое же слово, выведенное на чистой странице, стало прорывом плотины. Это не было вежливым «Привет, Уилл». Это был крик, вырвавшийся из самой глубины его существа, сдавленный шепот, который годами тлел под слоем страха и условностей. И понеслось. Из-под его пера, будто обладающего собственной волей, хлынула не отполированная проза, а сырая, пульсирующая плоть его души. Эти страницы быстро перестали быть «черновиком». Они стали гнойником, который, наконец, вскрылся. Он не писал — он истекал чернилами. Он исповедовался линии за линией, признавался в том, о чем никогда не посмел бы сказать вслух. Он выплескивал на бумагу свою ревность — уродливую, жгучую, к незнакомым калифорнийским мальчикам и девочкам, которые могли видеть Уилла каждый день. Он описывал призрачные ощущения еды в своем желудке, превратившейся в камень вины. Он рыдал в строчках о том, как ненавидел свое отражение, и как еще больше ненавидел себя за эту ненависть. Он признавался в любви — не в дружеской, не в братской, а в той, что сжигала его изнутри, заставляя краснеть от стыда и восторга одновременно. Каждое письмо заканчивалось одним и тем же ритуалом. Он перечитывал написанное, и его охватывал ужас. Ужас от этой обнаженности, от этой слабости, выставленной на всеобщее обозрение, даже если «всем» был лишь листок бумаги. Дрожащими руками он складывал страницу, и его собственное нутро издает безмолвный, но категоричный приговор: Запрещено. Отослать такое? Невозможно. Это было бы все равно что вскрыть себе вены и попросить Уилла посмотреть, как он истекает кровью. Это было бы жестоко. Это было бы эгоистично. Это уничтожило бы последние остатки того Майка Уилера, которого Уилл, как он надеялся, еще мог помнить — сильного, уверенного, «сердца» партии. Но куда страшнее самой уязвимости, страшнее этого акта душевного самораздевания, в этих письмах тлел иной, куда более изощренный ужас. Ужас не взрыва, а тишины. Не гнева, а разочарования. Майк знал — он знал с той безошибочной ясностью, с какой чувствуешь грядущий шторм по давлению в воздухе, — что Уилл не станет его ненавидеть. Уилл не был создан для ненависти. Он был создан из тихих осенних красок, из мягких линий карандашных набросков, из той особой, хрустальной доброты, что умеет видеть красоту даже в самых сломленных вещах. Его самого ведь тоже клеймили, навешивая шепотом тот самый ярлык, что жгли Майка изнутри — «фея». Но Уилл был другим. В нем эта чуждость миру выглядела не изъяном, а тайной, печальной и прекрасной. Он был правильным. Подходящим. Не таким, как Майк. С его неуместной, кривой, неправильной любовью, которая не имела права на существование. И потому реакция Уилла, которую Майк проигрывал в кошмарах снова и снова, была бы именно такой, какой и подобает Уиллу: тихой. Он не стал бы кричать, не швырнул бы письмо в лицо. Нет. Он бы просто… отстранился. Молча. Без слов. Его глаза, обычно такие ясные и глубокие, стали бы непроницаемыми, как поверхность озера в безветренную ночь. Он бы отвёл взгляд — не со злостью, а с той самой леденящей вежливостью, что хуже любого крика. И в этом взгляде, в этой мгновенно возникшей дистанции, Майк прочел бы всё: легкое недоумение, глубочайшую противность и тихую, окончательную мерзость к тому, что посмел вынашивать в себе Майк. И тогда бы прозвучали слова. Не громкие. Не резкие. Шёпот, от которого кровь стынет в жилах: «Что ты сделал, Майк? Как ты мог? Что ты натворил с нашей дружбой?» Он бы разрушил её. Не их любовь — её и не было, — а их дружбу. Ту самую, старую, как мир, дружбу, что была последней гаванью, единственным непоколебимым маяком в его бурном, пошатнувшемся существовании. И Уилл, его Уилл, ушёл бы. Не хлопнув дверью, а просто растворившись, отступив в тень, став призраком на другом конце страны. Навсегда. И это был бы главный страх Майка, воплощенный. Не треск костей, не физическая боль, а тот самый, оглушительный внутренний хруст — звук ломающейся на тысячи осколков их вселенной. Звук того, как одно-единственное признание навсегда хоронит под обломками самое светлое, что у него когда-либо было. И он хоронил эти чувства. Аккуратно, с невозмутимым лицом, он засовывал исповедь под матрас, в самый темный угол, превращая свою кровать в склеп для самых сокровенных тайн. Сотня оплаканных, слишком откровенных писем. Сто надгробий, под которыми лежали все те слова, что он был обязан хранить в вечном молчании. Черновик, который так и не стал чистовиком, потому что настоящая правда не имеет права на существование тихой, синей тетради. 12 октября 1985 г. Дорогой Уилл, Школа — отстой. Мисс Клик задала пятистраничное эссе по «Алой букве». Дастин говорит, что это гениальная метафора патриархального угнетения, а Лукас считает, что главная героиня просто дура. А я думаю, что все они — лицемерные сволочи. Ты бы нашел в этой книге что-то о светотени, наверное. Или о том, как цвет может быть клеймом. Ты всегда видел то, чего не видели остальные. Я сегодня шел мимо твоего старого дома. Новые жильцы поставили на лужайке садового гнома. Уродливого, с красным колпаком. Стоит и ухмыляется. Как будто ничего и не было. Как будто в той гостиной никогда не мигали огни, и по стенам не ползла живая тьма. Пытался позвонить вчера, но линия была занята целый час. Наверное, ты разговаривал с кем-то из своего художественного кружка. С тем парнем с веснушками, о котором ты упоминал в прошлый раз. Майк Он не писал о том, как по утрам у него слегка тряслись руки, и он не мог ровно застегнуть пуговицы на рубашке. Не писал о том, как рос в его голове список «запрещенных» продуктов — всего сливочного, мучного, тяжелого, того, что ложилось в желудок свинцовой гирей и нагоняло панику. Не писал о вчерашнем звонке от Эл, когда она внезапно спросила, и ее голос стал маленьким и хрупким: «Майк, а ты меня любишь?» Он задыхался. Тишина в трубке густела, становилась вязкой, как смола. «Конечно, люблю», — выдавил он наконец, и эти слова обожгли ему язык, словно были предательством по отношению к какой-то другой, невысказанной правде. Конечно, люблю, — сказал он. Но правда была клубком из живых, ядовитых змей у него в груди. Он любил Эл. Это был факт. Любовь-благодарность, любовь-преклонение, любовь-обязательство. Она была вспыхивающей звездой, ворвавшейся в его жизнь и осветившей ее. Но была ли это та самая любовь? Та, что заставляет сердце спотыкаться, а разум — путаться? То чувство, что заставляло его искать в толпе всего один взгляд, слышать всего один голос среди десятков других… Оно было прибережено для мальчика с карими глазами, в которых отражались все краски осени, и с улыбкой, от которой в груди становилось тепло и невыносимо больно одновременно. Вина стала его тенью. Ее горький привкус преследовал его всегда, и ни одна зубная паста не могла его смыть. Он столкнулся с Крисси Каннингем в ноябре, буквально — на повороте в коридоре, рассыпав по полу свои конспекты по химии. Она была из той породы людей, что существовали в параллельной вселенной чирлидинга, популярности и безупречных свитеров. Он пробормотал извинение, стараясь не смотреть на нее, на это сияющее, недосягаемое существо. Судьба, впрочем, решила иначе. Мисс Клайн поставила их в пару для лабораторной работы по титрованию. Майк, чей ум обычно был острым скальпелем, в тот день был тупым ножом. Его руки отказывались слушаться, он путал пробирки, проливал реактив. Порошкообразный оксид магния прилип к его потным пальцам. «С тобой все в порядке, Уилер?» — спросила Крисси. Ее голос был неожиданно тихим, без привычной медовой сладости. В ее взгляде не было насмешки, лишь отстраненное любопытство. «Да, просто… не выспался», — солгал он, уставившись в мензурку с розовеющей жидкостью, словно в ней был ответ на все вопросы. После звонка он возился с замком своего шкафчика, который вечно заедало, когда почувствовал чье-то присутствие рядом. Это была она. «Слушай, — она говорила так тихо, что он едва разобрал слова. — Не мое дело, но… Ты мог бы брызнуть на лицо водой. После ланча. Или пожевать жвачку. Мятную». Майк застыл, ледяная волна страха прокатилась от макушки до пят. «Что?» — это было не больше, чем выдох. Она не смотрела на него, ее взгляд скользил по ярким плакатам на стенах. «Красные прожилки в глазах. И… запах. Зубная паста — это умно, конечно. Маскирует. Но не всегда». Наконец ее глаза встретились с его, и в них не было ни капли привычного блеска. Там была бездонная, взрослая усталость и — что было хуже всего — понимание. «Просто… будь аккуратнее, ладно?» Она развернулась и ушла, ее безупречный хвост мерно раскачивался в такт шагам. Майк остался стоять, ощущая себя абсолютно голым, выставленным на всеобщее обозрение. Он был так осторожен! Он пользовался тем единственным туалетом на первом этаже, что был заброшен всеми, рядом с котельной. Он высчитывал время, прятал за пазухой мятные леденцы. Он думал, что невидим. Ее молчаливое признание, этот безмолвный кивок собрата по несчастью, сделало его болезнь осязаемой. Реальной. Он не искал с ней встреч. Но после этого они начали замечать друг друга в толпе. Их взгляды сталкивались на секунду в школьной столовой — быстрый, безрадостный обмен пониманием. Иногда он видел, как она исчезала в дверях девчачьего туалета сразу после большого перерыва, ее плечи были напряжены, а лицо — каменной маской решимости. И его желудок сжимался тогда от противоестественной, жуткой солидарности. Первый раз, когда у него действительно получилось, случилось после ссоры с матерью. Карен Уилер, с ее идеальной прической и растущим, как лавина, беспокойством, устроила ему допрос с пристрастием за ужином. «Ты не ешь, Майкл. Ты исчезаешь на глазах. Одни кости! Это из-за отъезда Байерсов? Потому что ты должен взять себя в руки!» «Взять себя в руки? — взорвался он, гнев, жгучий и неожиданный, вскипел в нем. — Ты вообще не понимаешь, о чем говоришь! Ты ничего не понимаешь!» «Я твоя мать! Я вижу, когда с моим сыном что-то не так! Ты отталкиваешь всех! Нэнси звонит, а ты с ней и двух слов не скажешь! Твои друзья…» «Может, мои друзья меня и достали!» — прошипел он, и слова, острые как стекло, порезали ему рот изнутри. Он вскочил из-за стола, с такой силой оттолкнув стул, что тот с грохотом упал на пол, и бросился наверх, в свою комнату, хлопнув дверью так, что задрожали стены. Все его тело тряслось от ярости, но под ней, на дне, шевелился ледяной, липкий ужас стыда. Он был потерян. Неуправляем. Поздно вечером, когда дом погрузился в сон, он крадучись спустился на кухню. Тишина была зловещей, будто сам дом затаил дыхание, осуждая его. На столе стоял шоколадный торт, мамин «знак мира». Новая волна самоотвращения накатила на него. Он был ужасным сыном. Ужасным другом. Ужасным парнем. Он не заслуживал ни торта, ни любви. Он заслуживал только пустоты. И он ее получил. Он стоял в темноте и ел. Запихивал в себя огромные, небрежные куски влажного, сладкого бисквита. Он не чувствовал вкуса. Это было наказание. Это было саморазрушение. Когда он закончил, его живот был раздут и ныл, а чувство вины стало плотным, одушевленным комком, бившимся у него внутри. Он поднялся в ванную. Движения его были спокойными, почти ритуальными. Щелчок замка прозвучал как приговор. Он встал на колени на холодный кафель. Он вспомнил понимающий взгляд Крисси. Разочарованное лицо матери. Наивные глаза Эл. И отдаленный, недосягаемый голос Уилла. На этот раз его тело знало, что делать. Несколько судорожных спазмов — и наступило облегчение. Стремительное, почти насильственное очищение. Торт, ярость, вина, страх — все это вырвалось наружу и было смыто в небытие. Он стоял на коленях, весь в поту, дрожа, с пылающим горлом, и впервые за многие недели почувствовал нечто, отдаленно напоминающее покой. Чистый, безразличный, пустой штиль. Он почистил зубы, с остервенением счищая улики. Посмотрел в зеркало. Глаза — два кровавых пятна, лицо — в красных разводах. Но внутри было пусто и спокойно. Он чувствовал контроль. Он не знал, что только что впустил в себя монстра, который будет диктовать ему правила до самого конца. Тетрадь стала его исповедью, его единственной отдушиной. Синие страницы заполнялись убористым почерком. 5 декабря 1985 г. Дорогой Уилл, Сегодня пошел снег. Он покрыл весь Хоукинс, сделал его чистым, новым, безмолвным. Как будто кто-то накрыл старый, грязный мир белым покрывалом. Я вспомнил, как мы в позапрошлом году, перед всем этим ужасом, устроили снежковую битву за школой. Ты попал мне прямым попаданием в ухо. Я орал от боли и смеялся одновременно. У меня потом весь день в ухе звенело. И сейчас звенит, если прислушаться. Эл звонила. Сказала, что ты много рисуешь. Что у тебя есть одна картина. Особая. Она сказала, что ты пишешь ее для кого-то. Для того, в кого ты «влюблен». Меня сейчас вырвет. Кто она, Уилл? Она из твоего кружка? Она понимает разницу между импрессионизмом и постимпрессионизмом? Она смеется над твоими шутками про Ван Гога? Она знает, что ты пережил? Что ты самый сильный человек из всех, кого я знаю? Она знает, каково это — видеть, как твой лучший друг исчезает в стене? Я надеюсь, она полное ничтожество. Надеюсь, у неё кривые зубы и она не умеет держать кисть. Я не могу есть. Каждый раз, когда я подношу вилку ко рту, я представляю тебя, смеющегося с ней. И мой желудок сжимается в тугой, болезненный узел. Проще ничего не есть. Проще быть пустым. Майк Ревность была не эмоцией, а физическим недугом. Постоянной, ноющей болью где-то в области диафрагмы. У Уилла была новая жизнь. Уилл был влюблен. Майк оставался в прошлом, превращаясь в блеклое воспоминание, в голос в телефонной трубке. Булимия стала его тайным, извращенным ритуалом. Способом заявить о своем праве на страдание, на боль, на контроль. Болезненной карой за чувства, которые он не смел назвать, и за любовь, которую считал грехом. Он таял на глазах. Его одежда висела на нем, как на вешалке. Нэнси, приехавшая на рождественские каникулы, устроила ему допрос с пристрастием. «Ты выглядишь просто ужасно, Майк. Ты вообще спишь по ночам?» «Я в порядке, Нэнси. Просто… вытягиваюсь. Расту». «В высоту, может, и растешь, но не в ширину, это точно», — отрезала она, но ее беспокойство было для него просто фоновым шумом, который можно отключить. Самое дно, самое дно перед самой Ленорой, он нашел холодным январским днем. Родители ушли по делам, оставив его с Холли. Он лежал на диване в гостиной, укрытый до подбородка старым стеганым одеялом. У него не было сил даже на то, чтобы переключить канал телевизора. Его конечности были тяжелыми, как будто налитыми ртутью. Мир виделся сквозь серую, полупрозрачную пелену. «Майк! Майк, поиграй со мной!» — Холли тыкала ему в бок своей куклой. «Не сейчас, Холли, — его голос был хриплым шепотом. — Я устал». «Ты всегда устаешь! — она надула губки. — Ты скучный!» Он закрыл глаза, просто чтобы не видеть ее обиженное личико. «Извини. Потом. Обещаю». Он услышал ее недовольное фырканье и топот маленьких ног, удаляющихся в сторону кухни. Он провалился в короткий, тревожный сон, где брел по бесконечному перрону, а Уилл стоял в дверях уходящего поезда, и его лицо было безразличным. Его разбудил оглушительный грохот сверху, а следом — пронзительный, леденящий душу вопль. «Холли!» — он попытался крикнуть, но получился лишь сиплый выдох. Он рванулся с дивана. Комната поплыла, завертелась. Волна черноты подкатила к самому горлу. Его ноги, ослабленные неделями голода и истощения, подкосились, как подкошенные. Он рухнул на пол у подножия лестницы, его плечо с глухим стуком ударилось о твердый дуб перил. Боль, острая и ясная, пронзила все тело. Он попытался встать, опереться, но мышцы не слушались. Он лежал, задыхаясь, в то время как с верхнего этажа доносились рыдания Холли. «Майк! Прости! Я уронила мамину лампу! Она разбилась! Майк!» Он пополз. Полз, как раненое животное, краем глаза видя темные пятна, пляшущие перед глазами. Он дополз до телефонного аппарата в прихожей, с трудом снял трубку. Его пальцы скользили по диску. «Мам, — прошептал он, услышав ее голос. — Я… я упал». Когда Карен и Тед Уилер ворвались в дом, они увидели его — бледного, почти прозрачного, дрожащего от холода на полу в прихожей. На его плече расцветал огромный, багровый синяк. Холли сидела рядом в луже осколков и слез, дергая его за рукав. «Боже правый, Майк!» — крикнула Карен, бросаясь к нему на колени. — Что случилось? Ты в порядке?» «Голова… закружилась, — с трудом выговорил он. — Просто… встал». Тед Уилер смотрел на него сверху вниз, и на его лице смешались растерянность и раздражение. «Ради всего святого, Майкл. Парень в пятнадцать лет не должен падать в обморок, как барышня. Тебе надо нормально питаться, черт возьми. Посмотри на себя!» В приемном отделении врач, усталый мужчина с добрыми, но проницательными глазами, осмотрел его плечо — сильный ушиб, перелома нет — а затем пристально посмотрел на него самого. «Сынок, — сказал он, и его голос не допускал возражений. — У вас критически низкий вес для вашего возраста и роста. Давление тоже низкое. Вы вообще питаетесь нормально?» Майк уставился в потолок, на матовый плафон люминесцентной лампы. «Я ем». «Он у нас… привереда, — залепетала Карен, ломая руки. — С детства такой. Никак не может набрать». Врач перевел взгляд с впалых щек Майка на испуганное лицо его матери. «Миссис Уилер, я настоятельно рекомендую вам показать сына вашему педиатру для полного обследования. И, возможно, проконсультироваться у диетолога. То, что я вижу, — это не просто «привередливость». Они ехали домой в гробовом молчании. Происшествие было трещиной, предупреждением. Но Майк, заточенный в крепости собственного отчаяния, почти его не слышал. Все его мысли занимало одно-единственное известие, пришедшее тем же утром. Джойс Байерс, ее голос трещал от волнения и усталости. Они приезжают весной. Ненадолго. Всего на неделю. Уилл возвращался домой. Мысль об этом наполняла его таким всепоглощающим ужасом, что он затмевал даже боль в плече. Уилл увидит его. Уилл посмотрит на него и все поймет. Поймет, что Майк сломан. Что он — лгун и обманщик, больной невысказанной любовью и неименуемой болезнью. У него было два месяца. Два месяца, чтобы научиться притворяться целым.
Примечания:
250 Нравится 57 Отзывы 67 В сборник
Отзывы (4)