«Лица — в темницах стальных забрал,
Сердце — в тисках молитв.
Время любви — это лишь вассал
Времени смертных битв.
Крест на моей груди ярко-ал, как кровь на червлёном щите.
Ave Mater Dei,
Ave Mater Dei!»
(Канцлер Ги — Ave Mater Dei)
— Ну и день сегодня… Надоели все, на-до-ели! Шваль и недоумки! Девчонка в тяжёлом мужском платье хмурится и фыркает. Как только она вступает в тень тесной комнаты она со скрежетом снимает с себя железные перчатки и отбрасывает их прочь. Брошенные латы летят прочь и, стуча об стенку, сбивают глинянные горшки с цветами на окне, а те — уже летят вниз с грохотом куда-то на улицу. Дребезг снаружи немедленно раздался, подобно плачущему стону. От такого, даже птичка на её макушке трепещит на секунду, будто бы следующим ходом Юльхен будет схватить пернатую и выкинуть вслед за павшими цветами. Та хватает перо. Что-то, что она берёт в ладони чаще ножей, двуручных мечей, клинков или вульфкройцев. Она любила хвастаться тем, что вообще умеет писать и читать, а количеством дневников да заметок могла бы бахвалиться сильнее, чем количеством битв её Ордена. Жаль, что дневники подразумевали нечто секретное, чему свидетели только она да сам Господь и сложно кичиться страницами… Но оно того стоило. К тому же ещё и выводит буквы не только священных писаний и не только под чужую диктовку! Хороша же! Её крепкая ручка сразу же оставляет на странице небрежную кляксу, а кончики пальцев уже немного красятся в чернилах. Но Юльхен не волновала чистота «калиграфии». Та зажимает язык между зубов и начинает царапать что-то на тоненькой книжке. А в уединении, можно было перо переложить и в левую, нечистую, руку. «Пресвятая Матерь Мария, к тебе вновь прибегаю…» «Прости грешную рабу твою недостойную…» Ах… Так, что там ещё подобает писать?.. «Бла… Бла… Бла… Не осуди невежества да нетерпения моего… Бла-бла-бла… Господь, Владыка наш милосердный… ” Она бросает взгляд на тусклую свечку и выдыхает. Ну, вроде бы с этой надоедливой самоуничижительной частью покончено. О, и в чём только смысл таких срок? Она же самая лучшая, сам гнев Господень, самая его верная десница. Можно было бы пропустить, но, ой, правила есть правила. Если они существуют, то пускай великая Юльхен будет лучшей в их следовании… … «Мама.» Она чутка кусает кончик пера, перед тем как продолжить. «Мне грустно, Мам. Самую малость.» «Не знаю почему.» «Дни всё тяжелее, сражаться тоже, но я не об этом. Всё выдержу. Я о другом хочу написать, Мама. Фортуна благоволит, я снова встречала того храмовника. Слугу твоего да Царствия Небесного воина. Матушка, его глаза светлее всех. Его голос будто выше всех. Соловушка. Его руки, помилуй, как шёлковы. Его слова греют теплее солнечного зарева. Не видела никого хоть сколько подобного…» Юльхен подумала и в смущении едва остановила себя от того, чтобы не перечеркнуть свои же слова, замарать до неузнаваемости грязной чернотой чернил. Но как будто бы её кто-то кроме Пресвятой Богородицы рассудит. И как будто бы в её суждении ошибка. Как будто бы она не во всём права! Юльхен вдруг широко улыбается. «И грустно, и радостно. Да, прости, Матушка, порой при нём да при утешении его в грудине как тесно. Дай мне сил.» «И да, Мам, благослови-ка меня встречаться с ним почаще.» «Иногда кажется, что будто бы мы оба святы. Я, надеюсь, то не яд обмана.» В этот момент Юльхен прерывает письмо. Её голова становится чище и легче как мысли были переданы чернилам. И через пару секунд она находит себя замечтавшейся, скривившейся на стуле в ленном безделии, почти непозволительном благочестивому крестоносцу. Белые ресницы прикрыты и мысли были где-то далеко-далеко отсюда, словно бы собственные дневники её убаюкали лучше всякой колыбельной, хотя настоящая дрёма была от неё так далека… Но нерешительный стук в дверь возвращает нахалку к реальности, заставляет даже испугаться. Быстрее, чем та успевает подумать о визите к ней и открыть и открыть глаза, её рука тянется к пергаменту — спрятать прочь, откинуть вон. — Брат Гилберт? Дверь аккуратно распахивается. Юльхен сразу замечает то драгоценное: золото кудрей, к которому всё чаще возвращалась в мыслях. Это её брат тамплиер. Входит почти поклонившись, не поднимая головы, будто стыдясь посмотреть в глаза. Юльхен вскакивает оглядеть Габриэля с показушным, наигранным высокомерием, но киноварных глаз оторвать не в силах… — Брат, послушай, ты что разгневался? — Габриэль спрашивает аккуратно, словно боясь и поднимает взгляд, стесняясь — Ну что? Жмудь обидела? Или сотряслось что в Терра Мариана? Юльхен, прослушав, не понимает вопроса, пока не приглядывается сильнее. Случайно заворожённая светлостью чужой красоты, она не заметила что в этих же волосах едва заметная пыль и… Цветок, потерявшийся в вьющихся кудрях. Тот, что некогда грелся на солнце на её окне, пока не пал жертвой короткой вспышки гнева. — Ну, а если бы не на меня? Если бы сильнее прилетело? — Габриэль выпрямляется, становиться на пол головы выше своего «брата» — Нечего так из окна бросаться. Ну пожалуйста… Юльхен смотрит на умирающий цветок в чужих волосах, и не подаёт вида, что упавший горшочек был её виной, даже если то и было очевидно. А Габриэль глядит в ответ и вдруг тускнеет ещё сильнее. Юльхен не ответила, лишь беспристрастно делает шаг вперёд, набивая своему виду цену. — Да? — Она чеканит, покривив уголки губ и склоняя голову, — Что мне ещё нельзя делать у себя и в моё свободное время? В тот момент Габриэль хмурится и выпрямляется. Он становится похож на тех затворников, чьи годы в отшельничестве ожесточают взгляд. Юльхен показалось, он подобен лесной рыси, случайно повстречавшую человека у лесной тропы. Разве что, рыси и прочие лесные хищники, не заинтересованные в людях, как в добыче, обычно стремятся убежать в опаске… — Господь всё видит, Гилберт. Глаза храмовника как темнеют, наливаются изнутри. Этих тихих слов хватило, чтобы Юльхен это задело. Тихие и очевидные слова несли вполне себе понятный намёк, который будто бы ударил прямо под рёбра, дёрнул за уши злую девчонку. — Всё видит? Тогда пусть смотрит на своего лучшего воина! Пусть разует глазки! А если надо будет то пусть поглядит как никто не посмеет омрачить ни имени Его, ни Его лучшего воина. Никто! Каждый бы поплатился, и ты тоже! — Юльхен схватывает с пояска кинжал, маленький и неприметный, слабо блестит в руках, подобно осиному жалу. Теперь остриё опасно близко к чужой шее. На её лице сразу сияет завидно царственное высокомерие, подобное пышному раскрытому пиону. Она вложила в свои крики столько сил, что подумала про себя, как бы никто со стороны бы не пришёл отчитывать её за лишний шум. Но необходимо было впечатлить — звучать грозно. И что же в результате? К своему возмущению, она видит, что она вообще будто бы не воспринята всерьёз. Габриэль даже не меняется в лице, будто статуи угрожала. — Тогда доказывай. — Вдруг тот улыбается, даже немного щурится, почти мечтательно нежно рассматривая лезвие. — Кто тебе не даёт, великий паладин? Юльхен всматривается и эта улыбка, эти потрескавшиеся бледные губы, кажутся ей наглой. И её губы будто бы поджимаются в неуверенности. А точнее в избалованной надутой обиде, вслед за которой у холёных детей началась бы громкая истерика, сжатые кулачки и крики. — А сам-то!.. Вечно строишь из себя самого-самого. Поучаешь да наставляешь всё… Я помню, что ты тут старший, и что с того? Все вы, тамплиеры, самодуры! — Ты сам у меня советы перенимал. Я тут причём? Снова ведь насмехается. Юльхен почти не видела у него такой легкомысленной улыбки. Он всегда держится так серьёзно, так «праведно», что становится жутко, реальный ли он человек вообще, что не может позволить вольностей. Но, в такие моменты, как сейчас, Юльхен даже выдыхала, что этот придурок вполне себе живой и реальный человек. Разве что, немного затмевает её величие, хоть ничего злого в его словах не было. Но обидно, что жуть. — Я тебя пырну когда-нибудь. Не шучу. Прирежу и не найдут даже. — Юльхен дуется и отводит взгляд прочь на пару секунд, будто смущённая тем, насколько глупые вещи произносит — Попробуй. — Габриэль вкрадчиво усмехнулся, пожав плечами и легко качнувшись на месте, — Господь тебе судья. Что скажешь, когда тебя спросят где твой брат? Любые угрозы на этого святошу не действовали, а Юльхен злилась всё сильнее. День и так будто бы не задался, а злоба всё кипела, всё пенилась через край убежавшим молоком и та суёт ножик обратно, пытаясь проглотить комок эмоций, пока Габриэль ей чуть ли не щебечет. — Юродивый ты. Понял? Смотреть на тебя противно. — Юльхен промычала, продолжая сверкать на Габриэля глазками, вопреки натянутым словам. — Но так уж и быть, храмовничек. Вообще, ты мне ещё полезен. Живи, приказываю. А теперь ступай по своим делам, не возникай просто так! Скидывать с окна ничего не буду. Честно. Она взмахнула ручкой, стремясь прогнать причину своего смущения. Сложно подбирать слова когда он рядом, а её великолепной никто кроме неё не будет. Пусть ступает, а думать о золотых кудрях проще как-то в одиночестве, подальше от них самих… А Габриэль наоборот будто вперёд шагает, почти заходит в комнату, вставая неприлично близко — Гилберт? Будь аккуратнее только, молю тебя. Ладно ещё цветы посбивать, лезвием помахать. Не страшно же. Но Помнишь? Ослепнешь от гордыни и пропадёшь навеки. Вдруг Габриэль склоняет голову, касается плеч, и притягивает ближе, будто в объятия. Сквозь тонкую ткань она ощущает чужие мозолистые, твёрдые, но ласковые пальцы. — Ага, это другим нужно бояться сгинуть, а вот я… Я…!!! Не успевая вымолвить и слова больше, она видит, чувствует, тот нежно прильнул своей щекой к её и быстро оставляет поцелуй — столь лёгкий, что Юльхен не сразу понимает, что это не случайное касание, не неловкий, невинный жест, — но скорый, подобный тем, что оставляют на чужих щеках при поздравлениях, встречах и прощаниях, на чужих руках в признательности и верности, на чужих лбах, проверяя лихорадку. Юльхен не может сдержать вымученную гримасу удивления. Хлопающая белыми ресницами, едва раскрывшая бледные губы, с проклятым кровавым румянцем на прозрачной обесцвеченной коже она сначала пугается, что бросает тень на свой образ и выглядит как последняя дура. Только потом она думает, что не совсем по-рыцарски держится, негоже ей так гореть с простого жеста от Брата да дрожать простых касаний. А затем даже пугается — что, если выглядит не по-мальчишески? Страх кольнул в грудь и Юльхен по-ребячески грубым жестом толкает тамплиера прочь, закрывая за тем дверь с глухим, но громким стуком, финальным аккордом. Она прикладывает ладонь к поцелованному виску с ревностью раненного, сжимающего свежий и тёплый порез. Девочка хлопает раз по калёным щекам и прячет лицо в ладонях, как прятала бы в страхе. Белые ресницы снова сомкнулись Не убирая рук, вслепую, она пятиться наугад обратно, падая на стул с грацией тряпичной куклы. Ей нужно ещё несколько секунд, чтобы отдышаться. И ещё несколько, чтобы прозреть снова, перестав прятаться за веером тонких пальцев, всё ещё чуть испачканных в чернилах. Юльхен нервно улыбается, кривит губки, будто бы в странном озарении «Я не буду за это каяться, Матушка. Не сожалею, Матушка, даже если то от лукавого меня в жар бросает и всё это худость моя. Даже если так Сатана за нос ведёт.» «И нет, Матушка. Меч мой чист. И я чище всех этих недостойных, всех этих еретиков, всех проклятых язычников! Я лучшая из всех нас! Лучшая, чтобы чтить имя Твоё! И своё! Моё великолепие невозможно запятнать!» «Я буду поднимать меч ради него. Мам, обещаю тебе, ты свидетельница слов моих. Каждый его враг — мой тоже. Покромсаю! Пусть боятся заранее.» — окончила Юльхен с тихим смехом. Улыбаясь, подобно бесёнышу, она снова надкусила кончик гусиного пера. «Мне лишь немного жаль что я не услышу из его уст имени моего.»****
Покой был и радостно желанным, и пугающим. Как сгущается тишина, приглашая в свои долгие и холодные объятия, вспоминается всякое и в покое отдыха не видать… Перед глазами были утраченные скалистые берега Кипра, где остались следы рыцарского позора. Её тоже. Суета среди рядов служивых, тревожные смотрители и глашатаи, уставшие лекари. Затем вспоминались падшие башни на Святой земле, крошащийся желтоватый известняк, разорванные флаги, выжженные злачные поля у погибших оазисов… Стены что осыпались, ворота, что сокрушались под таранами. Греческий огонь гудящий как бы долгим майским громом, которого она, втайне, очень сильно боялась. Пламя танцует перед глазами, языки возносятся к небу, кусая всё, и зелень, и железо на пути ввысь, — и как холодно ей стало среди жаркого полдня, пусть и солнце светит, никак не зная милосердия. И как жарко, как жарко, как жарко… Под сталью, под толстым шлемом — бусинки холодного пота на белом лбу, мокрые дрожащие ладони. Помнит как тёмная кровь на песке уродливо сворачивалась, смешивалась с крошками, казалась чёрной при свете белого дня, подобно свернувшимся пиявкам. Будто бы нечистой, грязной, хотя то было кровью жертвенной. Не грешно ли воротить нос? Не жертвовать ли учило их святое слово? Она уже не знает. Но глядит в чёрные капли на белом песке и кажется смотрит на воплощённый яд. Оспа, лепра, спорынья что скоро заразит всех, что скоро изуродует любой из белых плащей, любой из серебряных мечей, любую из золотых корон. Чёрная плесень, что покроет взор, вгрызётся в мозг, превратить мир в кошмар, из которого не получится пробудиться никогда. Будто бы ей придётся смотреть на умирающий Иерусалим так, как некогда смотрел на Египет Рамсес. Смотрит наверх с высоты зубчатых стен и кажется с неба наземь рухнет та непроглядная египетская тьма. Потому что были малодушны и глупы. Была и она. Столько всего было у солёных Левантийских вод. Крепости, что не выстояли. Пилигримы, что не дошли. Мечи поломались бы об врата необретённого рая, словно бы и врагов и друзей проклинал сам ревностный Уриил. Она ещё жива. Честь её пока не помрачнена. Хотя, она считала, что кое-кто правильно назвал её одной из «самодуров» И хотя бы был этот кое-то. Тот с кем можно было бы допустить «неумеренные улыбки». Кое-кто с кем легче дышать. Свободнее. Даже если тщеславие этого парня родилось первее него. Даже если он опять кичится с каким-то кинжаликом. Она же знала, что тот его не проткнёт. Габриэль-Мари… Нет. Это тоже не было её именем, не совсем. Хотя никакие другие имена для неё никогда не были никем произнесены. Храмовница чувствовала усталость, такую, будто голову припекло. Усталая, снова одна и снова нечем дышать. Воздух перехватило, словно бы душило и она идёт к окну, продышаться. Душит, душит, душит… Когда сердце бьётся чуть сильнее, а на душе неспокойно помогало промычать простой распев. Можно было закрыть глаза и помолиться в одиночестве — думай о сокровенных словах, думай о святом и падшем, как язык скользит к нёбу. Ты хорошо учила латынь, ты училась поднимать мечи выше всех, не дрожать ни при сарацинах, ни при своих братьях. И находя себя среди шёпота слов, среди бесчисленных обращений и покаяний, она теряет их смысл. Священный ритуал превратился в рутину. Рутина превратилась в медитацию. Она уже не хочет себе врать, что её распевы, её любые нежные мольбы текли из сердца далеко не из любви к Господу. Только из утешения себя. Из желания зарыться в звонкие слова, как в мягкие простыни, как в жаркие объятия, как в ласковые чужие руки. Она не могла думать о том, что её любовь к Господу, вся её вера в него, вся её несовершенная, пламенная преданность не была сильнее другой. И она ни разу не жалела, что её спасало нечто, стоящее выше самих небес. Никогда не каялась. Пошто каяться за своё свершённое спасение? «Мне лишь немного жаль что я не услышу из его уст имени моего» — слетает шёпот с губ, меж молитвенных строк.«Есть два пути — либо славить свет,
Либо сражаться с тьмой.
Смертью венчается мой обет,
Как и противник мой.
Взгляд Девы Пречистой вижу я в наступающем дне —
Ave Mater Dei,
Ave Mater Dei!»