***Суккуб***
— Суккуб, — мне на плечо ложится теплая, трескучая рука, оставляя микроожоги, и я прихожу в себя резко и болезненно. Промаргиваюсь, мотаю головой, чтобы сбить с ресниц надоевшие слезы и оглядываюсь по сторонам. Столовая привычно кипит и гудит, перед моим взглядом мелькают разноцветные макушки, колышется море голов. Вольт смотрит на меня мокрыми и растерянными глазами, и ее пальцы разрядами отрезвляют мою дребезжащую голову. — М? — спрашиваю, пытаясь вспомнить, что я здесь делаю. — Ты пялишься, — эта девушка никогда не кривит душой, все говорит прямо и по делу. Действительно, я пялюсь. И меня самого это раздражает до чертиков. Вот только прекратить не получается. Снова бросаю взгляд туда, где за столом на противоположном конце зала прыгают в беззвучном смехе чужие кудри. Где маячит ужасно убогая красная пижамная рубашка и драные на коленях джинсы. Где пристально следят за миром пустые бельма. Чертов Балабол со своей чертовой беззаботной снисходительностью. Ненавистный мне человек, перевернувший за один вечер все мое бытие. — Тебе кажется, — бросаю Вольт, при этом беззастенчиво продолжая смотреть за тем, как это длиннорукое и длинноногое чудовище поглощает уже третий затвердевший маффин и о чем-то перекидывается словами с сидящим рядом Доктором. Балабол выглядит безмятежным, а его собеседник, очевидно, рвет и мечет. Этот поразительный контраст так привычен, что даже не удивляет. Но я пялюсь, и это факт. Потому что… да твою мать, этот самопризнанный Король Кампуса, которого я сознательно избегал на протяжение всего пребывания здесь, одним лишь действием, которое казалось для него совершенно неважным, перевернул все мое существование с ног на голову! Где это видано, чтобы кто-то добровольно дотронулся до Суккуба, когда тот без перчаток, не говоря уже о том, чтобы взять за руку? Чтобы… В голову снова закрадываются образы, которые я старательно пытался подавить всю прошедшую ночь. Просыпался каждый час в холодном поту, потому что Балабол, обнаженный, ухмыляющийся, опасный, бесперебойно лез в мои сны. Его длинные пальцы на моей горящей жаром коже, струи воды, стекающие по моим плечам и пропитывающие ужасную одежду на нем. В моменте я не обратил внимания на то, как эстетично худощавое тело проступило под влажной тканью. Я был ослеплен желанием, жаждал почувствовать разрядку и совершенно не видел ничего вокруг. Но мозг продолжал работать, запоминать, наматывать образы на подсознание, и теперь я не способен от них избавиться. Длинные пальцы, влажные капли, теплая кожа, запойное возбуждение. «Тебе явно нужна помощь, детка». «А еще ты чертовски сексуальный, когда вот так вот злишься». Он сводил меня с ума все пять лет моего пребывания в этой золотой клетке. Он продолжает доводить меня до безумия. Потому что мать твою, одни эти картинки в голове заставляют мое тело начинать реагировать. Я голоден. Нет. Существо внутри меня давно пребывает без кормежки. Балабол, словно перехватывая поток моих мыслей, поворачивается, отрываясь от диалога с Доктором, и машет мне рукой, ухмыляясь, как последняя тварь. Уголки его губ приподняты, пустые глаза блестят злым смехом, он весь излучает противное самодовольство. Словно бы спрашивает меня: «Ну как ты, детка?» Я почти могу услышать его голос в своей голове. Кривлю на лице гримасу отвращения, то ли как дань своей к нему ненависти, то ли для взволнованной Вольт, и наконец отворачиваюсь. Я не хотел, чтобы меня поймали с поличным. — Нет, что-то определенно случилось, — Вольт убирает руку с моего плеча, и без проникающих под кожу микроразрядов становится сразу как-то пусто и неуютно. Не то, чтобы до этого я ощущал вселенский комфорт, но даже такие касания ощущаются панацеей в безумном мире. Без ее немой поддержки я вдруг ощущаю себя абсолютно голым перед толпой людей. С трудом отвожу взгляд от стола седьмой и поворачиваюсь к подруге. Я успел забыть, как красиво она сегодня выглядит: лимонное платье по силуэту с выразительным глубоким декольте, рыжий шипастый чокер, который, могу поклясться, навевает грязные мыслишки всей мужской, да и части женской половины присутствующих, лёгкий нюдовый макияж. Она потратила на него все утро в попытке замазать сливовые синяки под глазами и меловой оттенок губ. Вольт в последнее время совсем не спит. Каждый час распахивает глаза, кричит что-то неразборчивое в темноту комнаты под ворчание Цыганки и метания Сирены по кровати и дрожит так, будто ее бьет собственным внутренним током. На самом деле, так и есть, не просто же так у нее вереницы ожогов по коже от пяток до самого горла. Но я давно не видел, чтобы она сгорала изнутри с такой силой. Мне иногда кажется, что мы с Вольд вдруг начали отдаляться. Все пять лет моего пребывания здесь она была моей опорой. Она стала первой, кто протянул мне руку и рассказал правила нового дома. Защищала меня от нападок наиболее опасных представителей местной фауны, то и дело отбивала летящие в мою сторону колкости. Уже позже, попривыкнув к обстановке, я стал отплачивать ей тем же. Но после потери Апрель, после роста влияния Балабола на наши жизни, Ира вдруг начала казаться… чужой. Будто передо мной человек, которого я никогда прежде не встречал. Я знал прекрасно, что она больше не делится со мной всем, что творится под ребрами: замалчивает, проглатывает, прячет. Я знал прекрасно, что теперь она выжигает себя в одиночестве. По крайней мере, от меня… И самое отвратительное, что я делаю то же самое. Скрываю от нее намеренно свою напуганную душу. — Суккуб, — может быть, она читает на моем лице это состояние заблаговременной скорби по утеренной связи, а может, просто устает сидеть в тишине, но ее голос надтреснуто теплый, когда она берет меня за щеки и поворачивает лицо к себе. Я дергаюсь, потому что уже второй раз за пару дней кто-то смелеет настолько, чтобы коснуться голой кожи моего тела своей, и смотрю в шоколадные глаза Вольт. — Ты теряешься. — Прости, — покорно бурчу, потому что больше не знаю, что сказать. Это не я уплываю. Это она отрекается. Понимаю, что веду себя, как обиженный подросток. Но что, если я такой и есть? — Все в порядке, — она закрывает глаза и выдыхает. — Я в последнее время сама не своя. Происходит какой-то кошмар, а я ничего не понимаю. Я разделяю это чувство. У меня в последние недели ощущение, что скоро наступит конец света, и наша шарашкина контора рухнет первой, закрученная в урагане. Снова невольно бросаю взгляд на Балабола. Почему-то мне кажется, что если кто-то и знает больше других, так это он. Даже не Бог, существующий, насколько мне известно, в седьмой в качестве чуть ли не комнатного растения, которое время от времени подкармливают, но на этом все. Именно Балабол с его ужасной проницательностью, тотальным отсутствием страха и умением построить по струнке смирно самых отбитых кадров в кампусе. Вспоминаю, что он должен мне желание. Готов ли я вытерпеть разговор с этим психом ради того, чтобы поставить наши с Вольт съехавшие с траектории мозги на место? Сомневаюсь… — Понимаю, — отзываюсь, вспоминая, что так ничего и не ответил на ее внутренние сомнения. — Мне кажется, что у меня уже крыша плавится от всего этого дерьма. — Травница и Подорожник пропали, — вдруг выдает Вольт, и мои глаза расширяются непроизвольно. — Чего? — заикаюсь, не в силах даже такое короткое слово из себя вытащить. — Вчера. После осмотра, — Ира выдыхает сквозь зубы. — Блять, мне Снежинка ночью сказала, что Леха в комнату не вернулся. Я еще ее успокаивать пыталась, мол, может кому-то из мелких понадобилась срочная помощь врача, и он к ним в корпус пошел. А потом утром, когда я в Бардачок за новой лампочкой ходила, девчонки из первой сказали, что Травница так и не пришла. Сомневаюсь, что они с Подорожником вдруг решили забуриться куда-нибудь в кулуары, чтобы вдвоем варганить растирки для ног. Замечаю, что пока она говорила, я не сделал ни единого вдоха. Хватаю ртом воздух и снова бросаю взгляд на стол седьмой. Теперь понятно, почему Доктор так зол. Я слышал, у них с Травницей были по-настоящему серьезные отношения. Будь у нас такая возможность, они бы уже, наверное, сыграли свадьбу и нарожали детишек. Никогда не понимал, как такая, как Катя, могла спокойно общаться, и даже строить что-то романтическое с представителем отбитых дружков Балабола, но любовь зла, полюбишь и козла, как говорили великие. Хотя тогда еще более непонятно, какого черта этот слепой придурок выглядит таким расслабленным. — Может, они сбежали? — предполагаю. Это единственное объяснение спокойствию Балабола. Помню, когда год назад от него свалили двое — Журавль и Самурай, кажется, — он тоже не показал ни единой эмоции. Лишь притащился в первую к девчонкам и добрых минут тридцать третировал их какими-то вопросами. И Цыганку с Шифтер в это втянул. Зато Липучка тогда превратился в абсолютного деспота. Слал нахуй каждого встречного и поперечного, ни с кем не разговаривал, только запирался в Бардачке, никого даже близко к себе не подпуская. Неужели, такая же судьба в ближайшие пару дней постигнет и Доктора? Морщусь, представляя на секунду и так не самого приветливого парня в еще более отвратительном настроении. — Смеешься? Ты вообще хоть раз с Катюхой общался? — Вольт закатывает глаза, когда я качаю головой. Я знал, что Травница меня боится, поэтому за три года, что она тут, поговорить нам так и не довелось. — Эта девчонка — само послушание. Ее единственной мечтой было выйти отсюда и вернуться к семье. — Ну вот, — не понимаю, как это опровергает мое предположение. — Да не вот, Суккуби, милый, — голос Вольт поднимается на пару тонов, и она начинает говорить со мной, как с ребенком. — Катя верила, что если будет прилежной воспитанницей «Элизиума», ее отсюда выпустят. Она бы никогда не решилась на побег. — А что Король думает об этом? — решаю все-таки спросить, кивая головой в сторону стола седьмой, где Доктор уже, похоже, устал ругаться с Балаболом и теперь, надувшись, ел свою овсянку, не поднимая головы. — Не имею ни малейшего понятия, — ее плечи дергаются от разряда, и по оголенной коже разплывается новый синяк. Свет в столовой на секунду барахлит. — Но мы со Снежинкой договорились сегодня после занятий завалиться к нему и порасспрашивать. По ее взгляду понятно, что этот глагол едва ли описывает то, что именно они собираются делать с Балаболом, но лишний раз не заостряю на этом внимание. Вольт знает, что я что-то скрываю от нее, и если начну лезть в душу без спроса, стребует с меня секрет за секрет. А я не уверен, что готов рассказывать ей о ладонях на члене, губах, какого-то черта слишком возбуждающих и слишком близко, капельках воды на коже. — Если что-то узнаешь, расскажешь ведь? — бросаю лишь это, накалывая на вилку последние кусочки бекона и отправляя в рот, заливая внушительным глотком самого крепкого американо, который смогли набадяжить местные поварихи. Я тоже едва ли спал за последнюю неделю. Вольт согласно угукает, но я сомневаюсь сейчас в ее искренности. Встаю из-за стола, поправляя сумку с учебниками на плече, вопросительно приподнимаю бровь, что означает негласное «Идешь?» и, дождавшись кивка, снова припечатываюсь глазами к столику седьмой. Балабол пристально глядит на меня в ответ. Бельма за очками в этот момент почему-то кажутся до дрожи выразительными: в них отчетливо читается усмешка. Меня от этой эмоции на дне пустых глаз передергивает ощутимо, а тело похотливого демона отвечает на эту наглость ожидаемой реакцией — поднявшим голову возбуждением. Как бы шокирующе хорошо не было моему внутреннему монстру вчера, сегодня он жаждет новой дозы. Потому что теперь, когда тварь знает, как ощущается сексуальное напряжение, она сорвалась с цепи. Я не контролирую себя, когда провожу языком по губам. Усмешка Балабола становится еще шире. Он не может этого видеть, не может, краснея от кончиков ушей до самой шеи, думаю я. Я от него далеко, в мои мысли он не залезет, не посмеет. Но все надежды разбиваются, когда этот псих хищно щурится и облизывает свои пересохшие, потрескавшиеся губы в ответ. В сознании что-то замыкает, вниз, к паху, проходит разряд похлеще тех, которыми пуляется подчас Вольт. Через силу заставляю себя отвести взгляд и пялюсь в стену, уговаривая мозг сбавить обороты и уменьшить неожиданно нахлынувшее болезненное возбуждение. Благодарю утреннего себя за выбор самых широких карго во всем моем скудном гардеробе. Надо бы попросить Липучку надыбать еще пару… Меня переполняет похоть и тошнотворное отвращение к самому себе. На меня со стены на противоположном конце столовой пялится крохотная надпись, словно насмехается над моим бессилием перед природой: «Ты можешь ненавидеть, любить, бояться, ревновать, игнорировать, злиться… В конечном-то счете на всех хуй стоит одинаково». Ебучие местные мыслители, и тут до меня добрались. — Эй, Суккуб, потопали, — в меня прилетает микроразряд — на этот раз физический, а вместе с ним я вдруг ощущаю измотанность, пустоту, желание сдохнуть прямо тут, на месте, и нарастающую мигрень. А еще тоску по кому-то, кого сердце даже по имени назвать боится. Эти эмоции точно не мои. Пристально гляжу на Вольт, но ничего не спрашиваю. Теперь это наше новое правило. Лишь киваю устало и плетусь за ней к выходу из столовой, то и дело нервно поправляя лямку сумки на плече. И чувствую отчетливо, как меня пристально провожает надпись на стене и с какого-то перепугу до отчаяния голодные и заинтересованные пустые глаза. Мы идем молча, лишь иногда перебрасываясь ничего не значащими фразами. Это так разительно отличается от тех диалогов, которые мы вели раньше, что сердце предательски ноет, и я жажду наконец разрушить эту стену, воздвигнутую между нами высылкой Апрель из кампуса и секретами, которые мы теперь друг от друга храним. Но сил не хватает. Вместо этого вдруг вспоминаю о вопросе, который хотел задать ей последние сутки. — Слушай, Вольт, — останавливаюсь посреди коридора в университетском корпусе. Ей налево, на биологию, мне прямо, на математику, поэтому сейчас последняя возможность завязать этот разговор. — М? — она на меня не смотрит, роется в сумке в поисках, вероятно, какой-то нужной книги. — Вы же с Балаболом типа друзья, да? — спрашиваю, хотя наружу рвется совсем другая формулировка. «Вы же теперь типа мутите? Трахаетесь? Влюблены друг в друга?» Но это было бы слишком грубо. — Ну типа, — она хмыкает, и на ее лице отражается та самая эмоция, которая неосознанно подтверждает мои догадки. От этого становится противно. Неужели этот ебалай сделал то, что сделал вчера, находясь в отношениях с самой красивой девчонкой кампуса? Меня начинает тошнить еще сильнее. — Тогда может быть… — подбираю слова, которые не выдадут с головой моего зудящего любопытства. Вчера, помимо прочих странностей, Балабол обмолвился интересной деталью. «А у меня и нет». — Да спрашивай уже, харе ломаться, — Вольт хмыкает снова и легонько толкает меня в плечо, наконец распрямляясь и глядя мне в лицо. Это на секунду напоминает то, как мы болтали раньше, и я тоже улыбаюсь. — Сомневаюсь, конечно, что ты в курсе, — я держу интригу, строя гримасы, забавляя ее своей излишней театральностью. — Но, может быть ты знаешь, как его зовут? Я ожидаю, что девушка рассмеется или закатит глаза, или элементарно назовет меня конченным долбаебом. Но вместо этого ее лицо осыпается, улыбка сдувается, а вся секундная веселость рушится, будто ее и не было. — Балабол, — чеканит она заученной фразой, заклинившей пластинкой. Сломанным сарафанным радио. — Эх, а могла бы просто сказать, что не знаешь, — пытаюсь шутить, надеясь разрядить неожиданно омрачившуюся атмосферу, но, кажется, делаю лишь хуже. — Его зовут Балабол, Суккуб, — шепчет Вольт, и в голосе ее звучит что-то угрожающее. Так она общалась с теми придурками, которые раньше имели смелость на меня нападать. Против такого ее тона могли пойти разве что избранные. Когда-то я был одним из них. Теперь лишь недоуменно смотрю на нее и не могу больше ничего выдавить из спазмированного горла. — Не задавай глупых вопросов, ответы на которые и так знаешь. Она скрывается в коридоре, даже не оборачиваясь, только плечи ее прыгают от тока и покрываются ожогами. Я смотрю ей вслед и впиваюсь ногтями в ладонь до синяков-полумесяцев. Какого черта здесь происходит? Откуда такая реакция на простое любопытство? Она ведь и вправду могла просто сказать, что не знает, но выбрала настаивать, к тому же так яростно. Неужели… неужели Балабол не врал, когда говорил, что у него просто… нет имени? Но как такое возможно? Трясу головой, приходя в себя, и направляюсь в сторону кабинета. Скоро звонок. Я разберусь с этим позже, обещаю себе. У меня ведь еще осталось желание. — Серьезно хочешь потратить его на то, что тебе уже дважды озвучили, детка? Я думал, ты куда рациональнее…***Снежинка***
Берусь пальцами за уголки губ и растягиваю их в кривую улыбку, напоминающую гримасу театральной маски. Прорезь, а не рот. Пустота, а не счастье. Но я ведь должна всегда быть доброй, праведной и правильной. Всегда должна соответствовать своему образу всеобщей благодетельницы, сказочной феи-крестной. Лучшей версии себя. Репетирую добродушный смех, продолжая придерживать рот в оскале, но он выходит квакающим, хриплым. Прокуренным даже, хотя я за жизнь не взяла в рот ни одной сигареты. Удивительно для кого-то, кто в этом месте непростительно долго. Не знаю, показатель это моей силы воли или моей трусости. Хотя, наверное, оба варианта равноценно валидны. Из зеркала на меня пялится разве что не чупакабра. Растрепанные волосы, заспанные, красные глаза, осунувшееся от долгой ночи лицо. Кто эта потерянная, высосанная душа? Почему я вижу ее, а не себя? Отпускаю уголки губ, и улыбка — если ее все еще можно так назвать, — тут же оплавляется. Лицо кажется теперь еще более распухшим, и я окончательно теряю собственные черты в отражении. Провожу пальцем по стеклу, и оно затягивается плотной ледяной коркой, белой, непрозрачной. Такое зеркало не сделает мне больно. В нем я не вижу себя. Холод на ладонях успокаивает нервы. Прикладываю подушечки пальцев к вискам, чтобы унять мигрень. Подорожник — Леша, которого я последние несколько лет называла своим, — пропал. Я, как ни ужасно об этом думать, была готова. Когда мы разговаривали с ним в последний раз, лежа в холодных, морозных объятьях, он сказал, что больше так не может. Что хочет все бросить и свалить. От меня и в целом. Может, даже под прицел тех парней в форме, которые расхаживают на горизонте с винтовками на плечах. — Снеж, — он путал пальцы в моих растрепанных спросонья волосах, смотрел, как каштановый оттенок локонов красиво отражает свет — он сам так сказал, — и говорил, говорил о чем-то, что я никак не могла взять в толк. Мое сердце тогда билось ровно, как билось всегда. Ни восторженных подъемов любви, ни паническое аритмии волнения, ни замедленного тикания спокойствия. В последние годы оно вообще перестало менять bpm. Статичная стабильность — девяносто ударов в минуту. Почти никто не замечал. Я отлично играла заботу, счастье, страх. Я великолепно притворялась чувствующей. — Я правда тебя очень люблю. Может быть, больше жизни, — он тогда сделал паузу, задумался. Сглотнул. — Определенно больше жизни. У него всегда были эти жуткие наклонности — издержка доставшейся от рождения чертовщины. Он коллекционировал шрамы, покрывал ими тело, когда помогал другим, и не все из них были заметными. Некоторые оставались глубоко на разуме, уродливые и кровоточащие. Я охлаждала и обрабатывала физические повреждения, каждый маленький порез, каждый синяк, каждую рану. Но до этих так и не добралась. Не успела. Или не захотела. Иногда, когда Леша начинал говорить о смерти, мне казалось, что он давно утерянный брат Цыги, так похоже они излагали свои страшные желания. Только моя безумная соседка брала и делала, мой парень только мечтал. Слишком боялся умереть на самом деле. Надеялся, быть может, что сердце перестанет функционировать в процессе одной из тех процедур первой помощи, которые он оказывал всем больным и немощным в кампусе. Надеялся, быть может, что это будет быстро и безболезненно. Меня это пугало. Или я только так думала. Потому что мое сердце при мысли о том, что я его потеряю, держало марку. Девяносто ударов в минуту. — Я знаю, Леш. Знаю, что ты меня любишь, — мне было страшно спрашивать, к чему он вновь завел этот диалог. А еще я так и не сказала ему тогда, что тоже люблю. Потому что давно сомневалась в правдивости этих слов. Теперь, когда он пропал, это должно ранить — мое молчание. Но не ранит. Скорее иронично веселит. — Да… — он замолчал тогда на пару секунд, проводя пальцами по моим холодным предплечиям, остужая что-то очень горячее внутри. Уже тогда готовил признание, я должна была понять. Но шутка в том, что я не догадалась. Мне было все равно. — В последнее время мне хуже, — он говорил паузами, и в молчании читалось больше, чем в словах. — Тут, — он переместил мою ледяную руку себе на висок. Он держал ее так же, как держу я сейчас. Устаканивая боль от мигрени. Под моими пальцами бился прерывистый пульс. У другого человека сердце бы давно сбилось со своего намеченного ритма. Мое выстукивало все одно, словно метроном. Девяносто ударов в минуту. — Я не уверен, что смогу продолжать любить тебя долго. Я не уверен, что смогу еще хоть что-то. Хотя бы тогда я должна была сказать, как дорожу им. Я же добрая фея, я всех спасаю. А его вот не решилась. Не захотела? Он предложил нам расстаться, чтобы не делать мне больно. Я никому не сказала. Я даже не покинула первую — он разрешил мне переночевать с ним. В последний раз. Он так сильно хотел уйти. Он так сильно устал. А теперь его нет. Его и Травницы. И я ничего не чувствую. Совсем-совсем ничего. Снова пытаюсь рассмеяться. Выходит чуть лучше. Актерская игра возращается на место. Слава богам. Я всегда думала, что это побочный эффект моей способности — не ощущать эмоций. Нет, когда-то они были, яркие, настоящие, живые. Потом начали тускнеть. Раньше я и впрямь любила Подорожника. Потом началась привычка. Я боялась заледенеть. А в итоге стою здесь, глыбой из чистого холода, и исполняю роль, которую все так полюбили. На бис. Я всегда думала, что моя проснувшаяся однажды социопатия — это как глаза Балабола. Что я в итоге сама ее выбрала. Он научил меня, как это сделать: отринь страхи, выбери самую сильную эмоцию и сосредоточься на ней. Построй на ней свою силу, вложи в нее смысл. Вот только слепец надеялся, что я выберу что-то из своего человеческого арсенала чувств — гнев, боль, счастье, может даже пресловутую любовь. Но я остановилась на равнодушии. Теперь я Снежная королева. Вольт не просто так иногда называет меня так, когда думает, что не слышу. Она одна это чувствует — насколько напускная на самом деле моя забота, доброта. Искренность. И это-то меня удивляет больше всего. Когда мы вчера сидели и метали карты, я ломала комедию. С сердца свисали сосульки, а я притворялась, что мне страшно за Лешу, что мы не разорвали все контакты, не сожгли все мосты десяток часов назад, лежа трупами на груди друг у друга. А она все равно ощутила, что я лукавлю. На уровне инстинктов. До этого такой трюк удавалось провернуть только Балаболу, но с тем и понятно. А тут… Веду холодными пальцами по запястью, вычерчиваю узор инеем. Он получается красивым, но я не ощущаю наслаждения. Только пустоту. Уголки губ подрагивают. Тело наконец готово продолжать играть спектакль, где я в главной роли. Я всегда думала, что каждое мое новое чувство — сплошная ложь. Вот только… Вчера я смотрела, как Вольт трескается. Она ведь была права, когда-то именно я научила ее любить людей. Когда сама еще умела что-то подобное. Я смотрела на ее широко распахнутые глаза, на панику в том месте, где когда-то жила маленькая девочка, ставшая ей почти что дочерью, и впервые за долгие годы чувствовала, как сосульки на сердце начинают плакать капелью. Рядом с ней я впервые почувствовала что-то. И сегодня утром, когда я призналась ей в пропаже Подорожника, когда она держала меня за руку… Мне впервые было пугающе тепло. Улыбка трогает губы — все такая же липовая. Никак не могу взять в толк, как окружающие этого не замечают. Хотя, может, я просто привыкла. Или дело в том, что я знаю, как выгляжу, когда честна с миром. Только я, Балабол и зеркало во всей огромной вселенной. И возможно… возможно… Вольт. Девочка, которой я дала имя. Которую приручила. Приучила. Приняла. А потом меня сломали, и возможно случайно сломала я. Почему-то вспоминаются слова Балабола, которые он сказал мне пару лет назад, когда мы пили одуванчиковый самогон из запасов Травницы на чердаке малышкового корпуса. — Я знаю, что холод в тебе порождает холод, — его пальцы иногда по привычке цеплялись за воздух, и губы промахивались мимо чашки. Тогда у него в запасе еще оставались крохи зрения, но настолько маленькие, что едва ли имели значение, — но ты делаешь Вольт очень больно. Она на тебя равняется. И хочет, чтобы ты была рядом. — Она меня ненавидит, — парировала я, обжигая привыкшее ко льду горло незнакомым спиртом. — А ты никогда не думала, в какой момент она начала так себя чувствовать? Он сказал мне, что Вольт меня боготворила. Я не поверила. Я была уверена, что мне все равно. Теперь думаю об этом слишком часто. Теперь мне почему-то есть дело только до этого. Подорожник пропал. Мой парень пропал. Нужно сосредоточиться на этом. Я безутешная фея, потерявшая возлюбленного. Я не потерянная школьница в теле взрослой девушки, не запутавшаяся в себе социопатка. Просто персонаж собственной трагедии, кадр на пленке. Мне нужно изображать боль, а для этого не стоит зацикливаться на тепле рук, которое я вдруг почувствовала этим утром. Это не должно иметь такого значения. Зацепляю волосы резинкой, стягивая в такой тугой хвост, чтобы мозги перестали варить. Еще раз улыбаюсь корке льда на зеркале и покидаю комнату. Впервые за долгое время — свою, третью. Что-то во мне уверено, что в первую к парням я больше никогда не вернусь. Коридор встречает ее мертвой тишиной и кровавой надписью на стекле окна. «БЕРЕГИТЕСЬ МОНСТРОВ В БЕЛЫХ ХАЛАТАХ, ОНИ СЪЕДЯТ ВАШИ ДУШИ».***Балабол***
На языке остаются гневливые интонации Доктора, и я выдыхаю сигаретный дым через нос рваными секвенциями, на кривые числа. Бархатная мягкость табачной горечи всегда меня успокаивала, но сейчас делает только хуже. Уж лучше ломать ногти о бетон пространства, чем испытывать это. Тотальное бессилие перед лицом того, что важные нам люди исчезают. Сначала Апрель, чья пропажа поставила на колени вечно предельно сильную Вольт. Теперь вот Травница, из-за которой Доктор, переживший десяток лет в прошлом и пару выстрелов в грудь, снова учится чувствовать. И мне кажется, что как бы я ни старался сложить ниточки воедино, как бы не пытался наконец доискаться до правды, понять, какого черта тут твориться, вытащить наружу собственное прошлое, пойти даже на такой отчаянный шаг, в конечном счете я задохнусь раньше, чем мне удастся что-то исправить. Потому что я, на самом деле, всего лишь тот же слепой мальчишка, который попал сюда вечность назад и не знает, какой ад творится за стенами. Когда Доктор кричал и требовал, чтобы я вернул ему девушку, его голос был рыжим, его слюна, попадавшая мне на лицо, была ватной, а его мысли напоминали вихрь, в который меня против воли затягивало. Я пытался держать лицо. Маска, которая выдает безразличие. На самом деле в темноте под веками проступали алые пятна. Я никогда не был эмпатичным человеком. Доступ к чужим мыслям не делал из меня гения дешифровки человеческих эмоций. Но даже я тогда прекрасно чувствовал, как другу больно. Что-то похожее было, когда Липучка лишился Журавля. Когда я сам вдруг понял, что больше не увижу Олень… Мне нужно на что-то отвлечься, поэтому я то и дело отключался от крика Доктора, переводил взгляд туда, где в столовой скапливалось самое сильное напряжение. За стол третьей комнаты девочек. Я знал, что там сидел Суккуб. И Вольт, но ее сознание в тот момент было таким глухим и мутным, что мне не хотелось к нему даже прикасаться. Я оставлял ее наедине с собой, вместо этого сосредотачиваясь на этом ненормальном парне, который никого не хочет слушать и, походу, мечтает однажды просто сдохнуть от разрыва внутренностей. Иначе я не понимаю, как объяснить его настолько радикальный отказ от чертовщины. Он всегда вызывал у меня любопытство, еще тогда, когда только появился в кампусе. Напуганный, жалкий, в одиночку справляющися с тем дерьмом, которое совершил. Он ведь на самом деле убил человека. Не знаю уж, к чему меня тянуло больше — к тайне его способности или к этому занимательному факту. Руки по локоть в крови — это то, что всегда меня привлекало. Может быть, именно поэтому я был так близок с Журавлем когда-то. И поэтому сошелся с Цыгс после лет отборного буллинга. Когда наконец признал в ней равную себе. А Суккуб… он своим существованием закрывал все квадратики, ставил кривые галочки в каждом. Красивый — всегда считал, что мне повезло сохранить зрение до его появления, потому что сомневаюсь, что еще когда-нибудь увидел бы самого настоящего демона-искусителя, — загадочный, нелюдимый. Опасный. Вот только ему было плевать. Он меня даже не боялся. Просто не воспринимал, как статику. В грош не ставил. И это бесило. До сих пор вымораживает. Хотя с годами причина неприязни сменилась. Суккуб абсолютно не умеет воспринимать слова всерьез. Особенно, когда дело касается полезных советов. Инстинкт самосохранения рыбки, которая сама плывет на крючок. Доктор продолжал распинаться своим рыжим, ватным криком, а я пытался достать до чужих мыслей своими скрюченными мокрыми от пота ладонями, выцепить, о чем же думает эта принцесска. Знал прекрасно, что он на меня смотрит и не может оторваться. В голове Суккуба обнаружился липкий, мазутный страх и мускусное возбуждение. Ну конечно, все никак не может забыть вчерашнее маленькое представление, которое я ему устроил. А что он еще хотел, если простые человеческие слова его мозгу недоступны? Когда они с Вольт уходят, я чувствую с его стороны искру испепеляющего желания. Провожу языком по губам, чтобы дать понять, что принял правило игры. На самом деле, как бы иронично это не было, мне понравилась наша партия. И я совсем не про шахматы, а про капельки воды на его коже, ощущающиеся под пальцами резиновыми, про запах тела, сладковатый, какой-то ягодный. Про зудящий холод и мелодию шока. Мне всегда казалось, что удивление звучит как напряженный септаккорд. Мое любопытство опять подняло голову. Было интересно, куда нас заведет этот матч и кому в итоге придется брать реванш. Доктор замолк, возможно, понимая, что у меня нет никаких сил больше доказывать ему свою полнейшую неосведомленность. А может, его успокоили на время слова о том, что я пытаюсь со всем разобраться, и как только, так сразу сообщу ему детали. Но его молчаливое недовольство пахло хуже, чем крик — какими-то протухшими яйцами или немытыми ногами. Рядом с чем-то похожим долго находиться я бы точно не смог. Свалил по-быстрому, коря себя за то, что просто отвратительный друг. Хотя, эти-то давным-давно привыкли к моим закидонам. Знают, что их эмоции я считываю по запахам, звукам и вкусовым ощущениям. Если существовать рядом невыносимо, просто покидаю пространство. Без оповещений и извинений. Поэтому сейчас я в лабиринте университетских коридоров, с затаенным смехом наблюдаю пустыми глазами, как движутся к классу мысли Суккуба. Уж не знаю, каким образом я умудрился перегнать их с Вольт. Похоже, длина ног многое решает. Я слышал, что за пять лет он вытянулся. Стал ростом почти с меня, и темне менее все еще недостаточно, чтобы состязаться. Я подслушал их диалог. Меня одновременно позабавила пыльно-мшистая преданность Вольт, отдающая на языке матчей со взбитыми сливками, и разозлила абсолютная непробиваемость Суккуба. Зеленый дребезжащий минорный лад. Теперь этот идиот неустанно думает о концепте моего имени. Какая же клоунада. Такому скажи, что солнце горячее, он не поверит. Выхожу из тени, зная, что напугаю его до усрачки. Я научился сливаться с тенями «Элизиума» ни в пример талантливо. За столько-то лет. — Я думал, ты куда рациональнее, детка. Его реакция на слащавое обращение — ощетиненная, острая, перечная злоба — заставляет меня сжаться от восторга. Вот так, да, таким я его помню. Таким он был в тот день, когда я попытался протянуть ему руку, коснуться ладони, ощутить смертоносность и дар наслаждения его кожи. Суккуб чуть не взорвался тогда от переполняющих его чувств, самых разных на вкус. Теперь вот тоже. Держит планку, даже спустя пять лет. — Ты! — он вскрикивает, но его заглушает звонок. Мы опоздали на урок. Какая жалость. — Быть может, и я, — улыбаюсь, зная прекрасно, что получится гримаса. Или даже оскал. Мой любимый вид эмоции. Я по натуре всегда был хищником. — Смотря, кого ты сейчас перед собой видишь, Суккуби. Если пока не начались галлюцинации, значит, точно я. Я ведь даже не кривлю душой, когда играючи бросаю эту шутку. Они и впрямь могут однажды его настигнуть. Еще одна плата, только теперь за то, что игнорирует собственную природу. Объяснить бы ему это доходчиво, да этот ведь не дастся. — Какого черта ты меня преследуешь, Балабол? — он, похоже, спрашивает вполне искренне. Непробиваемо глупый. — Я просто шел на математику, детка, ничего такого, — приподнимаю бровь и хмыкаю. — А вот ты сегодня пялился на меня на протяжении всего завтрака. Не хочешь объясниться? Чувствую, как он сбавляет напор. Видимо, я попал в цель. Не то, чтобы это было так уж сложно. Мне бы очень хотелось увидеть в этот момент его лицо, но имею доступ только к мыслям, поэтому с наслаждением выцепляю то, с каким нажимом скрипят его шестеренки, пытаясь выдумать правдоподобную ложь. В какой-то момент мне становится его жаль. — Не утруждайся, дорогуша, — на инстинктах провожу языком по губам. Снова. Во рту откуда-то резко становится слишком много слюны и соли. — Я произвел на тебя впечатление вчера, не так ли? Отчего-то знаю, что Суккуб стискивает зубы, и от этого его лицо теряет всю красивость. Раньше у него была такая привычка, когда он злился или чувствовал бессилие. Могу поклясться, что сейчас испытывает обе эмоции. — Не бери на себя много, — бросает он, но его голова на моей ладони, и я вижу, как живущая в нем сущность со смехом проигрывает картинки из Бани. Мы смотримся, как кадр из порнофильма, не могу не признать. Я чертовски этим доволен. — Ну-ну, — хмыкаю и подхожу ближе, по отголоскам мыслей угадывая, где он. Моя слепота мне давно не помеха в потрясающей ориентации в пространстве. — Я не люблю, когда люди сами себе врут. — Я не вру, — его сопротивление очень вкусное. Клубничный зефир. Раньше я думал, что сильные эмоции всегда горчат, но у Суккуба есть эта раздражающая тенденция — удивлять меня каждый раз. — Ну конечно, — его злое возбуждение и отрицаемое любопытство можно сейчас хоть ложкой есть. Или записать на пластинку и переслушивать долгими одинокими ночами. Мне нравится эта палитра. Безумный желтый, неоновый голубой. Дебюсси и Равель. Что-то из француского. — У меня на ладошках, — поднимаю руки, показывая ему, — твои мысли, помнишь? Или ты скажешь, что это кипящее желание разобраться я себе выдумал, а, детка? Не знаю, кривится ли он. Очень хочу, чтобы да. — Я бы на твоем месте потратил свое желание на просьбу научить, — нахожу его грудь по отзвуку сердца, бешенно колотящегося сейчас то ли в ярости, то ли от похоти, и провожу пальцем вверх по рубашке, до шеи. Совершенно не боюсь ни его, ни того, что он может меня прикончить, если не буду осторожным или потороплюсь. Смерть никогда меня не пугала. Я, как никак, общался с Цыгс, — держать. Контроль. Слышу, как он сглатывает. Кто-то бы сказал, что я до него домогаюсь. Но на мой взгляд домогательства — это когда не по обоюдному желанию. Сейчас же все очень даже взаимно, пусть он этого и не признает. В коридоре никого нет, и это дает мне преимущество и свободу действий. Я бы припечатал его к стене прямо тут и показал, как иногда ощущается полное подчинение силы. Как можно не бояться кого-то ранить, если правильно расставить свои эмоции. Но жду. Он еще недостаточно закипел. — Мне это не нужно, — снова липкое вранье и клубничное сопротивление. Он такой смешной. — Я и так прекрасно себя контролирую. — Правда? — моя ладонь перемещается на его лицо, большим пальцем веду по его влажным от слюны губам. — Тогда почему ты держишь целибат, Суккуби? Почему отказываешься от кайфа в угоду страху, м? — Потому что я могу кого-то убить, идиот! — Но разве я вчера откинулся? Разве ты сейчас говоришь с трупиком, детка? — знаю, что он задавал себе этот вопрос много раз за прошедшую ночь. Это ясно по тому, какие заторможенные у него мысли. Он не спал или, по крайней мере, делал это недостаточно. А еще знаю, что он хочет ответить что-то едкое, ироничное. Не позволяю. Нащупываю его ладонь и подцепляю пальцем перчатку. Касаюсь голой кожи, всего на миг. — Какого черта, Балабол? — снова спрашивает он, чуть ли не визжит, но прикладываю палец к его губам. — Ты же меня ненавидишь, да, Суккуби? — насмешливо уточняю, будто бы не слышал это в его голове сотни раз до этого. — Больше жизни ненавидишь, да? — знаю, что кивает, пусть и не вижу. Бетон воздуха шевелится. — Вот и отличненько. Сосредоточься на этом чувстве. Представь, как сжимаешь мне глотку своими милыми пальчиками прямо здесь и сейчас. — Мне проще это и вправду сделать, — Суккуб шипит это сквозь зубы, и я улыбаюсь, гримасничая. — Вот это правильный настрой, детка. Держи его в своей хаотичной головушке, я буду контролировать. Странно, что он слушается. Ну или я и вправду так сильно его бешу, что сейчас перед моими пустыми глазами скачет моя же смерть в различных изобретательных вариациях. Смешно, что если бы он сейчас перестал, я и впрямь мог бы откинуться. Когда-нибудь я скажу ему об этом. Объясню, как это работает. Если сам попросит. Пока лишь прощупываю границы. Молюсь на то, что ярость в нем будет сильнее животного страха перед самим собой и прошлым. Снимаю перчатку с одной из его ладоней, веду по ней своими пальцами, легонько царапая кожу. Знаю прекрасно, что даже такие крохотные действия Суккуба заводят. Иначе он не получил бы свою кличку. Цыги, что бы я ни говорил, всегда знала толк в именах. Должно быть, дико ощущать прямой контакт во второй раз за пять лет. Должно быть, он сейчас ненавидит тот факт, что это именно я. Мне это только на руку. Беру его за запястье и кладу ладонь себе на щеку. Она у него обжигающе холодная, под стать металлу перчатки, которую я крепко сжимаю, не боясь, что помну или погну. Гильотина, сожжение, забиение до смерти. Что ж, у него изобретательный мозг. Забавно. — Ненавидь меня, детка, — хмыкаю, когда чувствую дрожь его пальцев на своей коже. — Давай же, сильнее. Я же весь такой плохой, злой, домогаюсь до тебя в коридоре универа, где никто в случае чего не сможет помочь нам обоим. — Иди к черту, сука, — шипит он, и мне радостно. Это шипение тоже сладкое. Апельсиновый морс. Да он же чертова конфета с ног до головы. Я жду. Продолжаю глумиться над ним вкрадчивым голосом, который, как мне известно, бесит Суккуба сильнее всего, и подгадываю момент, когда рванет. И когда ярость закипает на моем языке горечью фейерверков, самой грязной секстой, серо-буро-малиновым оттенком, я беру его за подбородок, приподнимая голову, и целую. Никакой похоти, никакой интимности в этом нет. Короткий, даже не глубокий поцелуй, но вижу так отчетливо, как все картинки с моими смертями в его голове вдруг сходят на нет. «Удержи ярость», — молюсь я всем богам. «Давай же, держи ее, не отпускай, иначе мне пиздец». Но когда чужой мозг выключается окончательно, поспешно отстраняюсь. Не даю ему понять, в какой опасности только что находился, корчу улыбку и хмыкаю. Не то, чтобы мне было страшно. Просто не хочу наносить ему новую травму. — Вот и умничка. — Да твою мать, ты абсолютно отбитый. Ты… ты… — он булькает шоком и отвращением. Я собой чертовски доволен. — Только сейчас понял, детка? — щурюсь, что, возможно, выглядит пугающе при моих-то пустых глазах, и делаю шаг назад. — Иди нахуй. — Ну-ну, обычно после второго в жизни поцелуя принято радоваться и благодарить дарителя, — глумлюсь, потому что у самого дыхание не на месте. Я уже и забыл, как это завораживающе рискованно — подпускать чью-то чертовщину к грани, при этом принимая в этом непосредственное участие. — Мое предложение еще в силе. Ты можешь использовать свое добытое честным путем желание, чтобы узнать, как. Я бы и рассказал ему бесплатно, без шантажа, но та ненависть, которая так отлично срабатывала, позволяя мне провернуть один и тот же трюк дважды, была взаимной. А я не помогал безвозмездно людям, которые мне не нравились. Я знаю, что он собирается что-то сказать, что-то явно нелицеприятное и с задействованием хуя и моего туда похода, но откуда-то сбоку вдруг слышится знакомый голос. — Балабол, — Акробат привычно появляется беззвучно, только штанины шевелятся в такт его болтаниям ногами. — Привет, родной. Чего не на парах? — даже не поворачиваю головы. Этот тип может быть сейчас с какой угодно стороны. — Выходной, — бросает друг, и я слышу, как он приземляется на пол. — А че тогда приперся? — Да у нас там какой-то резкий наплыв девчонок, — Акробат выдыхает. Резина автомобильных шин. — Цыгс со Снежей притащились. Сказали, еще Вольт подгребет попозже. Всем резко приспичило с тобой словечком переброситься. Сердце пропускает удар. Цыги пришла в седьмую. Значит, вспомнила. — Пошли, — бросаю и разворачиваюсь на пятках, решительно шагая в сторону выхода из университета. За мной по пятам следует шорох штанин. Успеваю забыть про Суккуба, но, когда слышу за спиной торопливые шаги, закатываю глаза. — Я пойду с вами, — говорит он так уверенно, будто это ему решать. — Если дело касается моих соседок, я должен знать. — Тоже мне, нашелся герой-любовник, — говорю ядовито. Этот человек меня нездорово вымораживает. — За себя бы переживал… Но он не отлипает, а я не прогоняю. Сейчас и других забот по горло. Мое любопытство к нему не бесконечно, и сегодняшнюю дозу я лично удовлетворил. Что думает сам Суккуб о произошедшем, меня волнует мало. Цыги в седьмой. Это куда важнее…***Липучка***
Открываю глаза и пялюсь в потолок. Он двоится, троится, размножается уродливыми кляксами прямо у меня под носом. Я ощущаю запах бензина, от которого начинает тошнить, но упрямо сдерживаю рвоту. Так каждый раз, когда я надолго теряю сознание. Вокруг меня привычно сжимаются уставленные хламом стены. Любой бы на моем месте давно почувствовал себя запертым в коробке клаустрофобом, но я лишь делаю упрямо подобие дыхательной гимнастики и заставляю себя держать веки открытыми. Первое правило Бардачка — никогда не включать свет. Никто никогда не увидит меня таким. Уж кое-кто об этом позаботился. Поэтому мне так нравится отключаться и приходить в себя здесь, в окружении рукотворного ада, который я сам же и создал. Иронично и немного мазохистично, но все мы тут, особенно ранние пташки, любим всячески поиздеваться над собой. Каждая вещь в этой богадельне стоила мне секунд, минут, а иногда и часов рассудка. Но я бы их обратно никогда не потребовал. Сколько времени я тут? Если судить по ломоте во всем теле, дрожи в запястьях и пляшущему потолку, наберется пара часиков минимум. Стоило бы побеспокоиться о собственном здоровье, но могу думать только о легкой тошноте, которая все никак не хочет проходить, и о том, что отчаянно надеюсь, что не пропустил ничего интересного. Как я тут оказался? Напрягаю вялые мозги, которые все еще усиленно занимаются тем, чтобы соединить десятки танцующих потолков в один. Не закрывай глаза, дурень, провалишься обратно, а за дверями небось сейчас движ-париж, учитывая все, что успело произойти за последние двадцать четыре часа. Давай, еще чуть-чуть. Дыхание круглое, и на каждом новом обороте цикла сознание все больше проясняется. Чувствую под ладонью острый край маленького складного ножа, подаренного лет шесть назад Цыганкой. Она сказала тогда, что это «для отрезвления». Провожу против заточки, прорезая кожу на пальце. Новый круг вдохов и выдохов. Меня зовут Липучка, а по документам мое имя знают только шесть калек из моего вневременного обиталища. Я сейчас в Бардачке. Я одет в мешок из-под картошки, который некоторые особи мужского пола почему-то прозвали рубашкой оверсайз. Я лежу на полу. Моей спине холодно, моей груди непомерно горячо, но это лишь потому, что сердце в панике гоняет кровь. Потолков перед глазами уже всего три. Еще один круг вдохов. Наконец голова сдается напору и выдает мне последние воспоминания перед тем, как я отрубился. Балабол ясно дал понять, что ему нужны какие-то документы из архива нашей тюрячки. Ввалился вчера в комнату, привычно расслабленно-сумасшедший, плюхнулся на кровать задом-наперед, ударившись своими длиннющими ногами о металлическую спинку. В седьмой тогда кроме нас никого не было, если, конечно, не считать Бога, но тот уже давно превратился в декор. Куда страннее было бы, если бы его не оказалось на привычном месте в уголке спальни. От Балабола пахло Цыгс — таким особым ароматом толченого кардамона и обнаженного женского тела, а еще намеком на интимный контакт, но явно не с нашей госпожой-самоубийцей, и дешевым табаком. В его повадках сквозила едва уловимая напряженность, которую мы вшестером, живя с этим чудовищем бок о бок, научились время от времени распознавать. — Липучка, брат, — Балабол закинул ногу на ногу, сбивая с кровати подушку в убогой цветочной наволочке, от которой весь кампус уже натурально воротило, и перевел на меня свои цепкие бельма. — Пришло время поговорить о преданности. Он звучал, как настоящий босс мафии. Будто всю жизнь только и делал, что держал нас под своим каблуком и готовил в солдаты. Хотя иногда у меня складывалось ощущение, что так и было. Я был не многим старше него и все равно чувствовал непомерный груз благодарности. Если исключить из уравнения Бога и Акробата, Балабол ведь и впрямь нас вырастил. — Я тебе не цепная собачка, и я уже не раз это говорил, — бросил я тогда. — Знаю и не претендую на твою покорность или беспрекословную послушность, родной, — он хмыкнул и накрутил кудряшку на палец. — Я вам не мама-надзирательница и бла-бла-бла. — Тогда к чему ты вел разговор? — я регулярно переставал его понимать, потому что иногда складывалось отчетливое впечатление, что мы существовали на разных планетах. Человек, который добровольно отказался от вполне здоровой пары глаз, никогда бы не понял наши земные страхи и наши совершенно жалкие переживания — вот как я воспринимал его мировоззрение. — К тому, сможешь ли ты обделать делишко и при этом не задать ни одного глупого вопроса, — вторая кудряшка пала жертвой его аномально длинных пальцев. — И, что важнее всего, не трепать языком в разные стороны. — На сколько, по твоим подсчетам, меня отрубит после твоей работенки, если я соглашусь? — это первое и единственное, что я тогда спросил. Внутри копошилось неприятное чувство, проходящееся своими липкими пальцами по органам, но я ему не поддался. Уж чему-чему, а доверять себе Балабол нас научил, пусть и окольными путями. — Боюсь, что надолго, — в его тоне будто и впрямь тогда проступили извинения. — Более того, я вообще сомневаюсь, что что-то получится, Игорян, — он так давно не называл меня настоящим именем, что я едва не подавился собственным удивленным выдохом. — Но мне чертовски необходимо, чтобы ты хотя бы попробовал. На языке тогда вертелась куча вопросов, но я мысленно пообещал не совать свой нос в то, что воняет не для него, поэтому лишь уточнил: — Я когда-нибудь тебя подводил? — В том-то и дело, что нет, бро, — он выдохнул поразительно спокойно для человека, в чьей позе так отчетливо читалось упрямое сражение с собственными нервами. Этот черт ужасно хорошо умел притворяться. Я мечтал когда-нибудь постичь это искусство. — Я просто не горю желанием тебя откачивать потом. — Настолько тяжелая ноша? — ладно, все же тогда я задал два вопроса. Просто на этот он так и не ответил. Лишь в общих чертах обрисовал мне то, что нужно достать. В конце концов, никаких дополнительных слов не понадобилось. Я и сам прекрасно понял, почему Балабол, всегда такой чертовски самоуверенный, вдруг засомневался в моих силах. Притянуть документы из архивов «Элизиума», которые находятся непонятно где и защищены непонятно как, — задачка со звездочкой. Никакой информации и отчаянное ожидание результатов — вот с каким набором вводных я входил вчера ночью в Бардачок, устраиваясь поудобнее и настраиваясь на желаемое. И вот я здесь, провалявшийся на ледяном полу неизвестное количество часов, вдавливаю в руку лезвие крохотного ножа и наблюдаю за тем, как перед глазами теперь вращается всего один потолок. Ломота перетекает из всего тела в кончики пальцев правой руки, тошнота постепенно отступает, и я наконец могу сесть. Темнота успокаивает, но при перемене положения тела мир все равно на миг переворачивается с ног на голову. Потом быстро возвращается в норму, но недомоганию побоку — едва-едва удерживаюсь от того, чтобы не опорожнить желудок в пустой цветочный горшок, стоящий рядом как раз на этот случай. Под моей левой кистью, упершейся в пол, словно в спасательный круг, — два мятых и испачканных чем-то листка. Неужели я провалялся в отключке добрый пятак часов только из-за этих несчастных крох? У Балабола был целый список, а я смог вытащить только это? Походу, теряю хватку. Ну или у наших тюремщиков хватило крупиц мозгов как-то оградить свои ебать какие важные данные от постороннего вмешательства. Хотя логично, это же чертов интернат для преступников и психов. Меры предосторожности — самое интуитивно верное решение. Да и господин-начальник с копной бешеных кудрей предупреждал меня, что просто не будет и на многое лучше не рассчитывать. Просто обидно, что столько сил ушло на это… А кстати…? Неуверенно поднимаюсь на ноги, пытаясь сохранить равновесие, неосознанно комкая несчастные бумажки в пальцах еще сильнее, и бреду к выходу, цепляясь зя стены. Узкая дорожка между хламом, что бы кто ни твердил и не присваивал, создана исключительно для меня. Когда я валяюсь в отключке полдня после того, как перетащил холодильник в первую к парням или три новых матраса на замену старым с выбитыми пружинами, я хочу хотя бы знать, что, придя в себя, не переломаю себе шею по случайности. Когда наконец открываю дверь, впуская в свою обитель редкого гостя — дневной свет. Когда встречаюсь лицом к лицу с внешним миром, вдыхаю не прелый воздух барахолки, а привычный запах местных обшарпанных коридоров, когда читаю глупую корявую надпись над окном во всю стену — «вручи своим страхам булыжник и столкни в озеро, пусть захлебываются», — тошнота пугливо отступает. Слегка шатающейся походкой направляюсь в сторону седьмой, на ходу расправляя бумаги, которые удалось умыкнуть из архива. Вглядываюсь в печатные буквы, подпрыгивающие на каждом моем пружинящем шаге, и чувствую, как комок в горле возвращается на законное место, и желудок посылает ко рту настойчивые сигналы о том, что больше не способен сдерживать вчерашний ужин. «Личное дело №31. Олеся Иванченко, — красуется сверху одной из страниц геометрически выверенная надпись, через которую проходят линии чернильной печати — массивная буква Э с толстыми краями, а поверх нее еще одна — алое кривое «экс», значение которого мне неясно. — Класс способности: ментальный; кодовый тип способности: темпоральный. Возраст поступления в «Элизиум»: 6 лет. Причина поступления: …» Перед глазами снова настойчиво темнеет, и я поспешно складываю лист, не позволяя себе читать дальше. Дело Олень, мать его… Если оно все еще хранится на полках местных картотек, значит, эта психичка, по которой я безумно скучаю, еще жива… Не стали бы они хранить бумаги покойников? Или я просто себя успокаиваю? Природное любопытство подмывает меня посмотреть, чьи еще дела мне удалось утянуть из архивов, но мое состояние оставляет желать лучшего, и если перенервничаю, рискую свалиться в обморок прямо посреди коридора, под прицелом камер. Сейчас главное — донести это до Балабола. Хочу верить, что он знает, что со всем этим делать. Не просто же так он попросил меня рисковать своим здоровьем и рассудком ради крупиц информации о давно потерянных людях. О тех, кого никто из нас не видел целую вечность… Полупьяной походкой крадясь по пустым коридорам, позволяю себе, всего на мгновение, подумать о Журавле. Так странно, я целый год пытался выгнать его из головы, чтобы теперь собственноручно пригласить. Но дело Олень… Во всем виновата эта чертова бумажка. Они ведь были неразлучны — предсказательница и анимаморф. Такие, как они, были чертовой редкостью, почти диковинкой даже в месте, где каждый — со своим даром. Сейчас, насколько я осведомлен, на весь кампус не осталось ни одного оборотня и лишь один прорицатель, да и тот скорее напоминает овощ, чем человека. Журавль и Олень были… чем-то. Они не давали этому ярлык, но никто и не лез. Все просто знали, что между ними, как любила выражаться Олеся, лежит карта Любовников. Все воспринимали это как признание. Никто не знал наверняка. Они постоянно пропадали на верхних этажах Университета и смотрели на звезды из окон. Она сдерживала его, когда волк внутри буйствовал, и рассказывала старые сказки со счастливым концом. Он позволял ей не останавливать рвущиеся с губ строки, не боялся ее предсказаний, не страшился ее саму — мрачную Ведьму, девочку с прибабахом. Помню, когда Журавль еще жил с нами, я часто спрашивал его, что такого он нашел в Олень, что позволял ей все. Он лишь смеялся своим глуповатым деревенским хохотом, дружески хлопал меня по плечу и признавался: — Знаешь, Липучка, мне кажется, она спасает меня от превращения в Цыгс. Я никогда не понимал, к чему он клонит. Я не хотел понимать. Может быть, я ревновал друга к девчонке, может быть, просто не желал верить, что кто-то кроме меня способен облегчить его внутреннюю боль, забрать зверский голод, успокоить душу, израненную ненавистью к самому себе. Воспоминания накрывают меня лавиной. На поверхность всплывают последние слова, которые я ему сказал. В тот день было так же холодно, как сейчас, мороз уже успел овить стекла кристаллической паутиной. Журавля с самого утра метало по простыням, у него был жар, волк выл, как безумный, и он не мог затолкать его обратно, то и дело высвобождая. Балабол тогда все ходил по комнате, привычно чудовищно растрепанный и менее привычно — раздраженный, и пытался заставить его перестать тревожиться. — Твою мать, Журавль, какого черта мы опять к этому возвращаемся? Просто вытащи его наружу, и все, — бубнил он, но под руку не лез. — Да не могу я сегодня, мать твою. Я не знаю, что происходит, но если я дам этой твари волю, она вас сожрет, — завываниями в ответ. Журавль тогда все время звал Олень, и меня это раздражало. Я помню, как пытался самостоятельно привести его в чувства, но он буквально молил меня привести ее. — Какого черта? — наконец не выдержал я. — Разве я делаю недостаточно? Я, мать его, стараюсь! — Дело не в этом, — я слышал извинение в его голосе, но чувство собственничества тогда пузырилось во мне желчью. Я был ослеплен. — Просто она знает, что делать. — Так объясни мне! Я тоже смогу. Но он молчал и корчился. Корчился, но молчал. Он ждал, пока я приведу ее. В какой-то момент Балабол закатил глаза, не выдержав, и самолично направился в первую к девчонкам. И тогда я сказал это, едва сдерживая боль. Я позволил себе выпалить злое: — Ну и валите с ней в закат, Журавль. Мне плевать вообще! Просто знай, что если однажды она отвернется от тебя, я тоже помогать не стану. Так и сдохнешь ты, растерзанный своей в нее верой. Я тогда развернулся и ушел в Бардачок. Притянул мини-бар из самого отдаленного магазина техники просто для того, чтобы отключиться наподольше. А когда утром вернулся в комнату, Журавля там больше не было. Лишь две пустые кровати, которые Пожарный сжег через неделю по просьбе Балабола, и моя великая вина. Те последние слова до сих пор снятся мне в кошмарах. Их я вижу на грани сознания, когда падаю в особенно длительный обморок. Когда они втроем сбежали — Самурай, Олень и Журавль, я долго спорил с Балаболом о том, что они просто решили поиграть в героев. Что нам тут живется достаточно хорошо, а они просто заскучали, захотели словить прилив адреналина. Я обвинял всех троих в том, что они, небось, уже давно мертвы, потому что решили почему-то, что могут подставиться под винтовки на горизонте и спастись. Что они лучше нас. Что они способны попасть наружу. Балабол тогда уверял меня, что дело совсем не в этом, но в чем именно, так и не объяснил. Я был зол, но зол лишь потому, что мне было страшно. Тогда я почти месяц не мог ничего притянуть. Я будто бы наконец доломался. Я привык думать, что от них остались только три крестика за стенами «Элизиума». Я в тайне верил, что им все же удалось свалить. А сейчас почему-то дергаюсь и прислоняюсь к стене в попытке отдышаться, бросая взгляд на сложенные листы в моей ладони. Моя комната за поворотом, но мне нужно восстановить силы. Чертова бумажка. Олень жива — по крайней мере я на это надеюсь. И если это действительно так, то жив и Журавль. Она же не могла позволить ему подохнуть? Не мог же я случайно напророчить их судьбу…? У меня будет шанс, говорю я себе, снова возобновляя шаг, пытаясь дышать размеренно и не дать черным пятнам разрастись на периферии сознания. Балабол все решит, найдет их наконец спустя год. Не просто же так я смог притянуть именно эти листы. Он найдет их, черт возьми, и я наконец смогу извиниться. Снять с себя оковы вины, давившие на шею мучительный год. Хватаюсь за ручку седьмой, привычно пробегаясь по правилам поведения в комнате, и открываю дверь. И ударяюсь о стену шума и гвалта. Сегодня дома слишком многолюдно…***Самурай***
Я прокусываю кожу губы до крови, когда токовый разряд пронзает тело судорогой. Прошло уже полчаса, как нас вышвырнули из лаборатории, а меня до сих пор коротит. Раньше я отходил быстрее. Меня угнетает тот факт, что тело со временем изнашивается. Если перестану быстро возвращаться в строй, мы начнем терять надежду. Если это произойдет, станет совсем тяжко. — Тебя пытают на протяжении года, чувак, — Олень будто бы считывает все по моему взгляду. Сомневаюсь, что ей передались способности Балабола воздушно-капельным, поэтому это, должно быть, банальная проницательность урожденной ведьмы. — Конечно, тебе нужно будет больше времени, чтобы восстановиться. Тем более теми темпами, которыми они на тебя наваливаются… Радуйся, если продержишься на своих заячьих инстинках еще хотя бы месяц. — Ты настолько в меня не веришь, дорогая? — хмыкаю, разматывая бинты на запястьях, насквозь пропитанные кровью, и отшвыривая их в угол камеры. — Я неубиваемый, не забыла. Или это твое очередное предсказание о моей безвременной кончине? — Просто изрекаю факты, — она морщится. Не любит, когда я напоминаю ей о том разе. Когда нас только сюда поместили, и мы едва ли разговаривали, Олень сказала, что я сдохну быстро. Утверждала, что увидела это во сне. Думала, сможет меня напугать, и я отстану от нее со своими бессмысленными разговорами, чтобы скоротать время затворничества. И надо признаться, авантюра прошла успешно. Вот только вместо того, чтобы затихнуть, я начал ловить каждую возможность, веря свято, что ее «предсказание» рано или поздно исполнится. Ну и бороться стал. Удивительно, на какие свершения способно человеческое тело на грани гибели. Поэтому, наверное, сейчас я еще способен самостоятельно стоять на ногах и говорить. За это я благодарен этой ненормальной. Даже несмотря на то, что потом она призналась, что все выдумала. Мы снова сидим в своей темной, крохотной камере. Но теперь нас вдвое больше. Когда Апрель забрали, мы думали, что снова надолго останемся одни. Но нет ведь. Госпожа судьбинушка решила сжалиться над нами. Да еще и таким прекрасным способом. Травница и Подорожник. Двойной джек-пот. Можно попросить у них затянуть этот уродливый шрам через всю шею, который ноет и расходится каждый раз, когда я слишком резко поворачиваю голову. Если, конечно, эти двое простят мне мое сегодняшнее хождение по мукам в их головах. Наши мучители хотят, чтобы я вскрывал подопытным разум и заставлял их быть послушными. Изнашивать себя по моей указке. Миленько, ведь чтобы держать в узде меня самого, они применяют пытки куда хлеще. Не то, чтобы мы тут мерились письками… Голова Травницы на коленях у Олень, и я вижу, как она осторожно массирует скальп, пытаясь привести девушку в чувства. Поперек лица Кати — кровавая борозда толщиной с мой мизинец. Это лопнули капиляры в глазах, то ли от перенапряжения, то ли от того, что я перестарался. Давно я не видел алых слез. Последний раз такое было, когда Олеся провела под напряжением два долгих часа. Подорожник, акуратненько сложенный в уголок комнаты, тот, что почище, стонет и поворачивается на бок. Потом стонет еще раз. Видимо, задел какие-то старые шрамы, оставшиеся от помощи ребятам в кампусе. Даже когда мы с Олень еще были на свободе, этот парнишка пахал за десятерых — затягивал раны, проводил операции по мелочи, трижды вытаскивал Цыгс с того света. Теперь, походу и вовсе себя не бережет. Не удивительно, что он настолько плох. Наши палачи жестоко просчитались, когда притащили Подорожника сюда. Как бы не было больно это признавать, но он и недели в таких условиях в своем состоянии не протянет. Отправится к праотцам вслед за Журавлем. Вспоминая о нем, отвожу глаза и выдыхаю сквозь зубы. Он ведь мечтал увидеть свет. Почувствовать вкус свободы на языке. Хотел отправиться в Париж, даже несмотря на бушующую за стенами эпидемию. Верил, что однажды волк в глотке либо заткнется на совсем, либо станет его неотъемлемой частью, которую можно с легкостью контролировать, и тогда жизнь станет нормальной. А в итоге мы даже не знаем, где его тело. Вспоминаю, как выглядел друг перед смертью — перегрыз себе вены, чтобы больше не мучиться, — и меня начинает подташнивать. Плохой знак. — Очнулся? — спрашиваю у Подорожника, чтобы на что-то отвлечься. Тот кивает ужасно медленно, и от малейшего движения по губам начинает течь струйка крови. Похоже, прокусил язык, когда валялся без сознания. — Соболезную. В отключке всегда спокойнее. Парень лишь выстанывает что-то неразборчивое и снова закрывает глаза. Нет, этот точно не жилец. Проще убить его собственноручно здесь и сейчас, чтобы не мучился, но сомневаюсь, что нас погладят по головке за перевод ценного биоматериала. Смотрю на свои израненные руки. Без бинтов они выглядят сплошной кровавой кашей. Олень замечает, куда направлен мой взгляд, и на секунду отрывается от головы Травницы. — Давай перебинтую, — предлагает тихо. — У нас там еще остались относительно чистые с прошлого раза. Качаю головой. Все еще надеюсь на нормальную помощь от новоприбывших, когда чуть восстановят силы. Пока потерплю. Всяко лучше, чем грязные повязки, покрытые пылью и застарелой запекшейся кровью. Раны залатать проще, чем остановить некроз тканей или гниение. Олень не спорит, снова возвращается к своему методичному занятию. Каких-то пару минут мы сидим в тишине. Я смотрю на ее профиль, исхудавший от вечного голода, на огромные синяки под глазами, одновременно от недосыпа и ударов, на колтуны волос, в которых запутались какие-то насекомые и клоки паутины, на белые-белые губы. Она храбрится, и мне это нравится. Она подстраивается под обстоятельства, находит все новые и новые способы уменьшить собственную боль. Но на деле — страдает так же, как и я. И так же, как и я, не показывает этого. Иногда мне кажется, что если мы однажды и вернемся во внешний мир — я все еще имею склонность к беспочвенной надежде, — мы превратимся в одного человека. Те же повадки, те же голодные затравленные взгляды, те же высоко поднятые головы. И это мне тоже очень и очень нравится. — Наслаждаешься видом? — она даже разговаривает иногда, как я. Смешно. — Определенно, — хмыкаю. — Не переусердствуй, Заяц. Помнишь же, что у меня нет склонности отвечать на чувства взаимностью, — это должно быть шуткой, но пробуждает воспоминания. Журавль ведь любил ее когда-то. Очень. Она это знала. Все, на самом деле, это знали. Но Олень никогда так и не испытала того же. Между ними была карта Любовников — обещание вечной дружбы, платонической связи, вот что она сказала мне в день, когда его не стало. Но не больше. Я в нее не влюблен, но не могу ручаться, что так останется вечно. У меня всегда была склонность проникаться ненужной симпатией к людям, которые разделяют мою боль. Которым на меня не все равно. Поэтому от ее слов тоскливо и пусто. Я не даю этому ощущению разрастись, хмыкаю, притворяясь, что и для меня это всего лишь невинная шутка. Мы снова молчим, прислушиваясь к наличию шагов за дверью. Но там тихо. На сегодня с нами закончили. — Как думаешь, — Олень наматывает на палец волосы Травницы, легонько тянет прядь на себя. — Теперь, когда они тут, у нас получится передать сообщение? — Не знаю, — жму плечами и придвигаюсь ближе, принимаясь помогать. У меня нет способностей к массажу, я не уверен, что мои действия дадут хоть что-то, но рукам Олеси так одиноко, что я не могу иначе. — Подорожник точно не жилец, — озвучиваю неутишительные факты и слышу согласный стон из угла. Кажется, он и сам так считает. — А насчет Кати, — смотрю на бледное лицо Травницы, провожу пальцем по ее щеке, стирая грязь и застывшую слезинку. — Это будет чертовски сложно, ты должна это понимать. Мне придется обойти их блокаторы и не попасться, если мы хотим провернуть все чисто. — Но ведь Балабол учил тебя своей секретной технике усиления наших способностей, — Олень хмурится, и ей почему-то очень идет такое выражение лица. — Разве нет? Ни за что в седьмую не попадают. Он выбирает тех, в кого верит. Она права, вот только я был нерадивым учеником. Балабол всегда говорил, что страх останавливает нас от развития. Поэтому отдал два своих глаза во имя третьего. Вот только сколько бы он ни повторял одно и то же, я продолжал испытывать ужас. Бояться того, на что стану способен, когда перестану бояться. Получался порочный круг. Мое второе прозвище — Заяц — растет ногами именно из этого. Фамилия тут всегда была ни при чем. Я просто такой. Трусишка зайка серенький. Хотя теперь… Оглядываюсь назад, на тот год, который провел в этой зловонной камере, и понимаю, что палачи сами дали мне в руки оружие. Они тренировали нас с Олень адской болью, пытались усилить наши способности через нее. А в итоге подарили резистентность. Отрубили панику как явление. Подарили возможность выходить за границу и без приборов. Нужен был лишь толчок. — Я попробую, — киваю головой, подводя итог своим рассуждениям. Я еще ни разу этого не делал без стимула. Никогда не отпускал себя настолько, чтобы раствориться в чьей-то голове, оставить там часть себя — не фигуральную, а самую настоящую. У каждой чертовщины есть побочный эффект, так всегда говорил Балабол. Если мы будем слишком усердствовать, сможем достичь пика силы, но и негативное влияние станет необратимым. В моем случае — вероятность того, что однажды я навсегда растворюсь в головах других людей. Когда-то я до ужаса страшился такой смерти. Теперь, понимая, что мы не последние в этой пыточной камере, что в какой-то момент через руки психов за пультом управления пройдут все, я думаю, что готов пойти и не на такое. — Но мне нужны будут тренировки. Мы должны записать себя в их головы в финальный день их пребывания здесь, чтобы перекрыть эффект измененной памяти… Если Катя позволит мне… Я все сделаю. Олень смотрит на меня своими большими глазами, по истине соответствующими ее кличке, и улыбается впервые со дня нашего заточения настолько радостно и благодарно. — Я постараюсь ее уговорить, — на глазах ее выступают слезы, тоже впервые. — Если у нас получится, это будет так много значить. Она строит планы в своей до безумия красивой голове, и я смотрю, не в силах отвести взгляда. Я говорил, что пока не влюблен в нее, но в этот момент кажется, что я сам себе безбожно вру. Травница на коленях Олеси кряхтит и распахивает глаза. Из ее горла вырывается сдавленный сип, и она молит о воде. Такой роскоши у нас нет, поэтому Олень наклоняется и приникает губами к ее губам, делясь хотя бы слюной. Катя не сопротивляется, видимо, быстро догадывается, зачем это нужно. Когда я впервые сделал так с самой ведьмой, та чуть не прибила меня на месте. Эта мысль почему-то безумно меня смешит. — Добро пожаловать обратно на этот свет, — ухмыляюсь устало и приваливаюсь спиной к двери. — Как спалось? — Ты, — Травница тыкает в меня своим трясущимся пальцем, но потом осматривает с головы до ног, особенно пристально задерживаясь на шраме через горло, и ее ярость слегка спадает. — Какого лешего здесь происходит? Мы думали, что вы втроем сбежали и сдохли. И где… — она вдруг что-то понимает, оглядывается. — Где Дима? Только она могла называть Журавля по имени. И то, когда его не было рядом. Он бы спрыгнул с крыши кампуса раньше, если бы когда-нибудь услышал снова это сочетание букв. Маленький мальчик, которого так звали, убил собственную семью. Маленький мальчик, которого так звали, отведал человеческого мяса. Маленький мальчик, которого так звали, умер тогда, на теле своего любимого старшего брата. Журавль был добрым и любил оригами и песни под гитару. Любил Олень и смотреть с ней на звезды. Странным образом был привязан к Балаболу и их маленькой, недоукомплектованной комнатке номер семь. — Димы никогда не было, — шепчу я, пытаясь не закипать. — А Журавль мертв уже шесть месяцев. Травница ахает и закрывает глаза. Олеся притягивает ее к себе. — Мы постараемся ответить на ваши вопросы, Катюш. Но обещай, что и вы ответите на наши, хорошо?***Цыганка***
«Я собираюсь свалить из этой дыры…» Пью ледяной кофе в пустой столовой, закинув голые ноги на обеденный столик. Здесь так тихо, что вздрагиваю от каждого скрипа и шороха. Не хочу, чтобы меня тут застали и утянули в разговор. Мне нужно подумать. Я проспала завтрак и первую пару в придачу. Мысли зажрали. Ночью совсем не могла сомкнуть глаз. Знала прекрасно, что Вольт страдает той же проблемой — слышала ее надтреснутые крики под утро и беспорядочные метания по кровати. И Суккуб. У этого какие-то свои загоны, о которых известно только ему. В башку к этому странному парню я лезть не планирую. Там столько дерьма, а мне со своим бы разобраться. Слова Балабола все никак не выходят у меня из головы. И дело даже не в его обещании организованного побега — это вполне сходится с той картинкой, которую он собой представляет. Речь скорее о его просьбе порыться в уродливом прошлом и выудить наружу воспоминания. Он спросил об оцепенении, которое было в Апрель, когда она вернулась. Он был уверен, что мы уже видели что-то подобное. Что я видела. Если Балабол пришел с подобным вопросом именно ко мне, дело явно не свежей повестки. За таким он мог бы легко пойти к Вольт или даже у Акробата спросить, тот следит за новостями кампуса с самым религиозным настроем. Или, на крайний случай, у Шифтера. Тот как раз перекинулся, живет теперь снова неподалеку, далеко ходить бы не пришлось. Но он заявился ко мне и украл здоровый сон. Я и на час не смогла провалиться в царство Морфея, все думала и думала неустанно. В какой-то момент даже пыталась втолкать в себя Сиренины таблетки, чтобы вырубиться, но они не подействовали. Похоже, укрепленный удачей организм посчитал это моей очередной попыткой покинуть этот бренный мир и отверг, как нечто нежелательное. Поэтому сейчас я тут, против воли опускаюсь все глубже и глубже в воспоминания. Перед глазами плывут картинки прошлого — причина, почему я оказалась тут, первые годы, притирки. Балабол, который успел изрезать меня на куски и склеить заново. Появление Снежинки, Вольт, потом Суккуба, тот момент, когда я вдруг поняла, что больше не маленькая девочка. Что я могу и обязана не просто следовать правилам, а устанавливать их. Весь мой путь от замарашки до королевы, которую не просто уважают. Которую боятся… Но ничего, даже отдаленно похожего на нужное. — Эй, ты чего тут откисаешь? — Снежинка, ужасно растрепанная, совершенно потерянная, вплывает в столовую, оглядывается, будто ожидает увидеть кого-то еще, и, морщась, плюхается рядом, копируя мою позу. Она сейчас какая-то сама не своя, совсем на себя не похожая. — К тебе тот же вопрос, — недоуменно перевожу на нее голову, отмечая про себя, что она даже не пытается улыбаться. — Что-то произошло? Ты поздно и какая-то совсем не здесь. — Ты не в курсе? — по всем канонам на этом вопросе Снежинка должна бы нахмуриться, но ее взгляд безразличный и пустой. Как будто разом спала та маска, которую она демонстрировала годами. Я догадывалась, что внутри эта мадама давно превратилась в холодец, но не могла доказать ни себе, ни окружающим. Что ж, теперь и доказывать не придется, все и сами увидят. — Я отвратительно спала, отрубилась с рассветом и пропустила все на свете, — отзываюсь, пытаясь копировать ее безразличие так же, как она перенимает мой способ сидеть. — Так что уж просвети меня, дорогая Сосульковая Королева, почему ты ходишь по полупустому кампусу, удивляешься отсутствию людей и косплеишь привидение? — Подорожник пропал, — она снова говорит это без каких либо эмоций. Я повторяю за ней, не удивляясь. Лишь для проформы уточняю: — Чего? — И Травница, — Снежинка пожимает плечами. — После вчерашнего осмотра. — Паршиво, — думаю о том, что пропажа Кати — самое противное из новостей за утро. Представляю, какая боль на голову свалилась спозаранку на бедного Балабола в виде напуганного и рассерженного Доктора. — Ага. Мы молчим. Не ясно, поминаем ли таким образом добрым словом двух своих приятелей или просто не находимся с фразами, которые хотели бы сказать друг другу. Я давно с ней не говорила, уже успела отвыкнуть от ее компании. Чувствую, как зудят от затягивающихся шрамов предплечия, морщу нос и тут вспоминаю, что Снежинка, вообще-то, тоже одна из сторожилов этого чертового концлагеря. — Слушай, — чешу шею в том месте, о которое вчера затушила две сигареты подряд. Жаль, что ожога там больше нет. Мне понравилось, как вспенилась кожа. Ее было приятно ощущать под пальцами. — М? — Снежинка ковыряет ноготь, и когда вижу кровь, улыбаюсь, сама не знаю, почему. Это через какие-то дебри навевает мне ассоциации со сказкой Андерсена. Мне смешно от того, как нам обеим неловко. Она рассеяна, перестала играть в добродетель и явно чем-то напугана, я страдаю от недосыпа и желания сдохнуть. — Оцени свою память от одного до десяти? — Ну где-то восемь в целом. Десять, если ты про злопамятность. А что…? — она мне не доверяет и правильно делает. Если я задаю какие-то вопросы, обычно это не к добру. Сейчас, быть может, первое за жизнь исключение. И то, я не могу за это ручаться. Я же сама не помню того, о чем собираюсь спрашивать. — Мне тут подкинули квест для мозгов, а сама я решить его не могу, — закидываю ногу на ногу, пытаясь справиться с резко начавшейся судорогой в мышцах. Со стола я их ни в коем случае не сниму. Это уже дело принципа. — Не помнишь ли ты, случайно так, моментов нашего совместного бытия, когда кто-то вел себя… скажем так, оцепенело. Правда пытаюсь подобрать другой синоним, но в голове всплывает только это слово. Роботизированно — тоже неплохое описание, но совсем не то. Снежинка прижимает бледный палец к подбородку, задумываясь. Я тоже замолкаю, даже не дышу, только пристально гляжу на то, как поднимается и опускается ее грудная клетка. Заторможенно и устало. Приятно, что она даже не спрашивает, зачем мне это. Просто сразу прыгает с места в карьер и роет яму. Снежинка, быть может, единственная в этой чертовой дыре, кто всегда был ко мне по-настоящему добр. С кем мы как-то сразу совпали пазами. Наконец, мышцы ее лица напрягаются, и она переводит на меня прищуренные глаза. — Балабол, — тихо шепчет она. — И я… кажется. И тут я вспоминаю. Мне тогда было лет пять, поэтому меня это не коснулась, но я видела, что происходило с моими друзьями. Тогда нам сказали, что снаружи усилилась эпидемия. Мы знали о болезни немного — слишком рано нас всех закрыли в четырех стенах. Но информация о том, что во внешнем мире массово мрут люди, долетала и до нас. Не то, чтобы мы боялись. Мы плохо понимали, что это такое — погибать. Даже я, подсознательно желая этого, не могла дать себе отчет. Но руководство «Элизиума» тогда знатно присело на очко — или по крайней мере талантливо сделало вид. «Деток надо привить новой вакциной от этой проказы». Или что-то похожее. Вот что они тогда говорили. Правда, попытались вылечить тогда далеко не всех. Всего пара человек удостоилась такой чести. Уж не знаю, что им тогда впихнули в организм, но, возвращаясь из больничных кабинетов, они вели себя по меньшей мере странно. Помню, как Балабол едва мог связывать слова, так медленно работал его вечно фонтанирующий идеями мозг. Снежинка несколько дней провела в параличе. Нет, она могла двигаться, но не хотела. Сидела и пялилась в стену, прерываясь лишь на то, чтобы поесть. Потом управление объектом видимо просекло, что их лечение ни хера не работает, и перестало пытаться, просто усилив надзор и укрепив защиту корпусов. Вот и все. Пытаюсь соотнести состояние, в котором тогда находились Балабол и Снежинка, с тем, что происходило с Апрель. И с ужасом чувствую явное сходство. — Мать твою, мне надо увидеть Короля, — вскакиваю так резко, что чуть не опрокидываю стол и не падаю сама. Удерживаюсь на ногах только благодаря подхватившей меня под локоть Снежинке. — Какая удача, — она вздыхает. — Похоже, мне тоже. Только вот он сегодня неожиданно решил отправиться на пары, а это значит, что вернется в седьмую дай бог через час. А я как-то не горю желанием бегать по всему универу и искать, где он соизволил примостить свою задницу. — Плевать, — меня переполняет энергия паники, поэтому не могу устоять на месте и наматываю вокруг нее круги. — Мы его подождем. А ты мне пока расскажешь, чего ты сегодня такая дерганная и неожиданно похуистичная. Да и в целом, давно мы не болтали по душам, как жизнь молодая, как секс заводной? Хватаю ее за руку, второй раз чуть не роняя стол, и тащу в сторону выхода, по направлению к седьмой. Нам всем, похоже, предстоит очень и очень серьезный разговор.***Бог***
во рту квакает жаба ква-ква без передышки я бы хотел ее выплюнуть да не получается и поэтому стучу зубами стук-стук это похоже на тикание часиков на руке лысеющего мальчика с лицом старика я не помню его имени я знаю только что он говорит с тарабарским акцентом какие-то странные слова братик говорит это мат но я не знаю что такое мат он на самом деле не мой братик он просто был здесь всегда и я подумал что мы родня но он сказал что нет и я расплакался тогда он дал мне краски и лесенку и сказал разрисовать потолок я нарисовал грустную картинку помню девочка которая приходила к нам раньше каждый день а теперь не приходит плакала когда на нее смотрела и обнимала меня у нее были теплые руки и дыхание пахло персиками и я хотел назвать ее красивой но горлышко не позволяло поэтому я мычал и думал что она меня понимает но она не понимала она тоже умела видеть вещи но еще умела говорить их своим красивым голосом и все всегда ее слушали и я слушал и сравнивал ее картинки в голове со своими они всегда совпадали и я радовался и хлопал в ладоши теперь девочка не приходит и я зову ее как могу вещи показывают что ей делают очень больно что нам всем скоро сделают очень больно у этого больно есть какое-то имя но я не умею читать оно нарисовано на маленьком клочке бумажки на груди тети тетя похожа на братика но одновременно нет я никогда не видел этой тети братик говорит что девочка которая мне понравилась сбежала но на самом деле это не так она у этой тети и ей там плохо если бы я мог это сказать я бы сказал я сижу на своей кровати и смотрю на свою грустную картинку и пытаюсь не закрывать глаз вокруг меня очень много шу-шу-шу много красивых голосов и они очень громкие и у меня закладывает ушки я помню как братик говорил стасик если будет много шу-шу-шу затыкай ушки но я хочу слушать что они говорят пусть и не понимаю всего мне нравится слушать голос девочки в розовой толстовке под которой нет штанишек он скрипучий и я сразу хочу спать но не сплю потому что мне еще нравится слушать голос девочки с искорками я помню раньше она тоже часто приходила и играла со мной в ладушки и делала братику хорошо а потом перестала тоже а самый красивый голос у мальчика которого я никогда раньше не видел и сам мальчик тоже очень красивый братик сказал мне про него стасик он плохой злой и глупый человек но он выглядит как добрый но запутавшийся я хочу сказать об этом прямо так ты добрый и запутавшийся но лишь мычу раскачиваюсь на своей кроватке и начинаю плакать я не хотел плакать оно само получилось лысеющий мальчик с часиками и лицом старика не любит когда я плачу он считает что я глупенький и что зря здесь живу братик меня защищает говорит стасик никого не слушай я тебя люблю я тоже его люблю но не могу сказать когда-то я умел говорить теперь нет шу-шу-шу становится громче кто-то трогает меня за ручку и я вижу что рядом стоит красивый мальчик которого братик называет злым его очень теплая ладонь на моем плече и он протягивает мне шоколадку мне нельзя шоколадки но я беру потому что это невежливо не брать подарки от хороших людей даже если братик и говорит что он плохой я случайно задеваю его пальчики своими и кто-то вдруг выключает свет мне кажется что это девочка с искорками на пальцах она любит лампочки почти так же сильно как я люблю рисовать грустные картинки на обоях хотя лысеющий мальчик мне не разрешает а братик за меня не заступается в горлышке колет я очень боюсь темноты темнота значит новые картинки а в последние дни они не бывают хорошими там везде много красного и кто-то перестает дышать я боюсь что в следующий раз увижу братика или добрую девочку которая плакала с моей картинки или другую девочку с искорками или еще одну которая не любит штанишки или даже мальчика с лицом старика пытаюсь закрыть глазки но не могу в темноте вижу лицо красивого мальчика у него красные ладошки и лицо тоже красное и он улыбается очень страшно и что-то кричит это не шу-шу-шу это а-а-а-а очень-очень больно в ушках но я пытаюсь расслышать хотя бы какие-то слова он просит сказать имя имя имя имя он повторяет это много-много раз братик говорил стасик если шу-шу-шу становится слишком громким то заткни ушки он не учил меня бороться с а-а-а-а поэтому я терплю и смотрю на красное имя имя имя чье имя он просит может быть имя братика я однажды видел имя братика в картинках точнее слышал я ведь не умею читать никто не знает а я знаю я хочу чтобы это прекратилось я хочу чтобы он перестал кричать поэтому открываю ротик даже если замычу сейчас я хочу попробовать сказать я вдыхаю воздух выдыхаю сип картинка не останавливается я напрягаю горлышко как делал это всегда но сильнее и выталкиваю из себя одно единственное слово — Антон.!***ХХХХ***
Я переворачиваю страницу в измятом досье. На меня с фотографии таращатся большие зеленые глаза. Я смотрю на них в ответ и не чувствую ничего, хотя, наверное, стоило бы. Вместо эмоций — только слепой расчет. — Номер один, у нас все готово, — шестой за моей спиной — обычный лаборант — рапортует, как учили, кратко и по делу. Киваю головой и выхожу из-за стола. — Отлично. Тогда мы можем приступать, — иду к выходу, чувствуя, как меня провожают большие зеленые глаза с фотографии. В дверном проеме останавливаюсь и добавляю приказным тоном: — Возьмите досье с моего стола и передайте его второму. Скажите, нам обязательно нужен этот человек. Шестой кивает четко, ставя подбородком точку в воздухе, и выходит из кабинета. У меня должно было бы ёкнуть сердце. Но стучит ровно… Мне больше нет дела до зеленых глаз…