Часть 1
2 декабря 2025 г., 21:01
Иногда Паше кажется, что он тоже сходит с ума — и каждый раз останавливает сам себя: Фома же не сумасшедший, он просто очень… пострадал. Это, разумеется, не просто, из простого в их теперешней жизни есть огромное ничего, и они вдвоем могут только мечтать о передышке, самой небольшой, в которой нуждается и Фома, и сам Паша; они оба очень устали, но у всего происходящего не видно ни конца, ни края. И вроде бы Паша умом понимает: с момента их приезда на остров прошло не так много времени, чтобы Фома мог полностью восстановиться после тех недель, которые он провел на грани жизни и смерти с момента Пашиных похорон и до встречи с Корытиным; но, казалось бы, теперь до Петербурга несколько тысяч километров и целый океан, Паша постоянно находится рядом с Фомой, состояние которого изменяется, словно в старой компьютерной игре, где при попытке сдвинуть ползунок в нужную сторону, чтобы настроить определенный показатель, у персонажа тут же отваливаются остальные параметры, и добиться идеального баланса не получается ни при каких условиях.
Пашу иногда накрывает — от бессилия, и он думает: детский сад, не должно так быть у взрослого, тем более мужика, но мерзкие и подлые мысли, которые он не озвучивает вслух, не принадлежат самому Паше, их годами вбивали ему в голову окружающие люди, начиная с родителей и заканчивая случайно подслушанными разговорами посторонних. Паша знает лучше многих, как оно бывает у мужиков, когда у тебя на глазах умирает самый близкий человек и остается единственное желание уйти следом, а все остальное перестает быть важным. Жена, сын, работа — побоку; Паша был готов ощутить во рту холод пистолета и нажать на спусковой крючок. Не нажал, но его заслуги в этом не было: Семенчук возился с ним все два месяца, которые Паша провел в одном из многих его домов, в далекой деревне Ленинградской области. Вспоминать об этом времени Паше до сих пор жутко: Байкал и Веня были мертвы, из виновников смерти Фомы оставались офицерские чины: например, Шубин, отомстить которому не позволил бы Семенчук, и Паша выл от боли, скорби и вины, продолжая ощущать последнее прикосновение Фомы к своей ладони, глушил водку стопку за стопкой, пока не отключался, а потом приходили кошмары. Семенчук тогда дней на пять исчез по каким-то своим делам, а вернулся к совершенно невменяемому Паше, собиравшемуся с мыслями добраться до пистолета и закончить всё это. Сергей Борисович первым делом отвесил ему хорошую такую затрещину и больше никуда не уходил — исключительно поэтому Паша все еще был жив.
Однако у него раз от разу появляется еще одна подтачивающая мысль: теперь-то Фома знает, каково тогда было Паше, считавшему его погибшим. Сама идея, что он может думать о таком, доводит Пашу до тошноты — прошлое нельзя вернуть, Фома сделал то, что посчитал нужным, — как, собственно, и сам Паша, когда пошел на сделку с Корытиным. Но если бы он только знал, что его фальшивая смерть так отразится на Фоме, то наплевал бы на все прикрытия, неразглашения и прочую конспирационную чушь, рассказал ему, что это не по-настоящему: театральное представление в масштабах одного сквера, и что на похоронах в тяжелом гробу — загримированный незнакомец, выкупленный в морге. Паша не знает, на что рассчитывал: словно Фома действительно мог погоревать и вернуться к обычной жизни, уехать вместе с этой Славой, вот так легко отреагировав на страшную гибель своего самого близкого человека, свидетелем которой стал, — тут психически здоровый сломался бы, а Фома очень давно был не в порядке. Просто повезло, что Корытин назначил ему встречу до того, как Фома самоубился бы об спецназ, прихватив с собой генерала Панкратова, самого Корытина и еще дюжину человек: всех, кто был причастен к расстрелу в Провиантском сквере. И Паша мог предотвратить даже зарождение этой чудовищной идеи в Лёшиной голове — но не стал, понадеявшись, что Фома будет достаточно сильным, чтобы пережить новость о чудовищной смерти и следующие за ней похороны, но вот о том, сможет ли он существовать дальше, Паша как-то не задумывался. И в то утро на заброшенном складе увидел перед собой не того Фому, с которым попрощался на набережной Мойки около трех недель назад, а живого мертвеца с отчетливо серой кожей, четко очертившей кости лицевого черепа, седыми до белизны висками и отсутствием в глазах даже капли желания жить.
Паша не знал тогда, что Корытин подстраховался, выставив снайпера, который намеренно выдал свою позицию огоньком лазерного целеуказателя на груди Фомы, чтобы он не бросился на Корытина до того, как увидит Пашу — которому стоило всего на свете не сжаться от безумного ужаса при виде Фомы: изможденного, исхудавшего и осунувшегося. Он едва стоял на ногах и выглядел так, словно не дотянет ни до какого острова и снова умрет у Паши на руках, теперь уже по-настоящему — и в самолете, во время первого перелёта, Паша поцеловал Фому от страха. Это не было внезапным озарением, Паша годами знал, кому принадлежит его сердце, но не мог признаться: слишком много рисков было для них обоих. Безопаснее оказалось отворачиваться, молчать и всеми силами делать вид, словно он не замечает чувств Фомы: это оказалось и легче, и тяжелее одновременно — как и потянуться к нему тогда, собирая с губ Фомы привкус слёз и отчаяния, в котором он существовал со дня событий в Провиантском сквере, каким-то чудом дожив до Пашиного «воскрешения».
Все остальные чудеса, наверное, закончились в этот момент, погружая Пашу в суровую реальность, в которой Фома был крайне нездоров как морально, так и физически. Три перелёта: сначала до Хельсинки, потом — Схипхола, и наконец, до Галифакса, а потом четырехчасовая дорога на машине до дома на острове, дались Фоме крайне тяжело. По-хорошему, им нужно было лететь каждому по отдельности, так было бы более безопасно, но Фома слишком плохо себя чувствовал, чтобы проделать такой путь в одиночестве. Паша надеялся, что Фома сможет немного поспать, пока они будут находиться в воздухе — сильно больше десяти часов, тем более, что на каждом рейсе они летели бизнес-классом; места были комфортными, а бортпроводники — достаточно выдрессированными, чтобы не задавать лишних вопросов; и Фоме, казалось бы, ничего не нужно было делать, он мог только отдыхать…
Не мог. Никак. Вообще. Фома совсем чуть-чуть подремал, пока они не добрались до Хельсинки, где попрощались с сопровождавшим их Романовым, прошли все необходимые процедуры контроля, досмотра, регистрации на следующий рейс в Данию — и Паша заставил Фому зайти вместе с ним в ближайший магазинчик, примыкавший к залу ожидания, чтобы добыть там бейсболку с широким козырьком и мягкую кофту на замке с большим капюшоном: всё это позволяло Фоме меньше выделяться в толпе и немного закрыться от окружающих людей, не привлекая лишнее внимание к своему чрезмерно измученному виду. Укутанный в темно-синий футер новой толстовки, спрятавшийся под кепкой Фома выглядел совсем хрупким, острые черты его худого лица немного сгладились в тени капюшона, и Паша осторожно держал его за руку под прикрытием дорожной сумки, ощущая каждую болезненно выступающую косточку на ладони Фомы, поглаживая его словно истончившиеся длинные пальцы, пока не объявили посадку на их рейс. В Схипхол они должны были прибыть через три часа, половину из которых Фома провел, уронив голову на Пашино плечо, и не стал даже откидывать спинку кресла, чтобы устроиться поудобнее. Уже потом, на острове, он рассказал Паше, что там, в Петербурге, после похорон, часто спал сидя — чтобы меньше донимали кошмары, но время такого отдыха не превышало час-полтора, иначе накатывали жестокие видения, которые, к несчастью, не собирались немедленно исчезнуть только из-за того, что Паша теперь был рядом — а пугать всех пассажиров и экипаж самолета своими криками Фома не собирался и мучительно промаялся оставшиеся полтора часа до Дании, а потом семь часов — до Стэнфилда, аэропорта Галифакса, где их встретил один из людей Фомы, чтобы безопасно доставить на остров.
По дороге в дом Фому все же сморило, и Паша обрадовался было — но все надежды пошли прахом, когда буквально через час пути Фома проснулся с криком, напугав водителя, едва не вписавшего машину в отбойник, и отчаянно, хрипло извинялся на двух языках сразу, вцепившись в Пашу обеими руками и заходясь от дрожи. Совершенно беспомощный, Паша наплевал на постороннего в лице водителя и прижал Фому к себе, гладил по спине и плечам всё оставшееся время дороги, пока они не приехали к скрывающемуся за высоким забором большому дому. На крыльце их встретила сухощавая пожилая женщина в старой вязаной кофте и что-то залопотала, смешивая английскую и французскую речь: Паша едва ли понимал отдельные слова, а вымотанный Фома спокойно слушал и отвечал, все еще похрипывая. Женщина отдала ему связку ключей, задержав свою тонкую ручку на запястье Фомы, зачем-то перекрестила и его, и Пашу и ушла, продолжая негромко бормотать себе под нос. Паша замер тогда на ступенях — этот миг он до сих пор продолжает помнить так, словно все произошло минуту назад: накатившее облегчение от того, что их невероятно долгое путешествие наконец закончилось — во всех смыслах: они не только пролетели через полмира, чтобы добраться до этого дома, но и оставили прежних себя в Петербурге: Фома больше не был смотрящим, а к Пашиной фамилии теперь не прилагалось такое весомое и значимое «подполковник»; а над ними двумя больше не нависало косое лезвие гильотины, готовой обрушиться в любой миг, стоило бы кому-то заподозрить, что отношения Паши с Фомой воплощали в себе гораздо больше банального понятия мужской дружбы.
Но здесь, в Канаде, им едва ли стоило так сильно опасаться чужого осуждения: они прилетели в первых числах июля, и, пока добирались из аэропорта в дом, проехав через большой город, Паша успел увидеть всё ещё развешенные на фасадах домов семицветные флаги, яркие граффити на асфальте, радужный аквагрим на лицах и телах молодежи — это казалось диким, по сравнению с их родной страной, где за подобное грозил реальный срок. Но не теперь, больше нет, и на крыльце их нового дома, когда Фома открыл входную дверь, оглянулся и протянул раскрытую ладонь, Паша без раздумий подался навстречу и сжал его пальцы. Так они и зашли в просторную прихожую: Фома тут же запер дверь на все замки и совершенно без сил сполз по ней на пол; Паша торопливо сел рядом с Фомой и бережно обнял его, прижимая поближе к себе. Фома тяжело дышал, уткнувшись лбом в Пашино плечо, и всё его тело сотрясалось от мелкой дрожи, постоянной спутницы невероятной усталости. Паша ласково поглаживал его по спине — Фома под его ладонью ощущался странно уменьшившимся, словно часть его истаяла без следа, и привычный запах его теплой кожи перекрывала тяжелая смесь ароматов, присущих затянувшейся дороге: сухой, многократно очищенный воздух самолета; уставшая обивка кресел, в которых они провели, вместе с поездкой на машине, больше пятнадцати часов; дешевый кондиционер, которым тянуло от пледов; металл и пластик; тонкий аромат антисептика для рук с лемонграссом, предлагаемого стюардессами пассажирам бизнес-класса перед обедом: Паше всегда на нервах хотелось есть, а Фома во время последних двух перелетов только пил воду, игнорируя необходимость приема пищи, словно того жалкого количества съеденного им супа в самолете до Хельсинки было достаточно, чтобы он не испытывал голод до самого дома, затерянного в лесах Новой Шотландии.
И, когда они сидели на полу в прихожей, Фома снова отмахнулся от Пашиного предложения хотя бы немного поесть: откуда-то в глубине их коттеджа отчетливо раздавался запах чего-то жареного — и непременно восхитительно вкусного, за что совершенно точно отвечала встретившая их женщина. Но Фома тогда чуть отодвинулся от Паши и стянул с себя купленную еще в Вантаа толстовку, сморщившись от отвращения перед запахом пота и не очень чистого тела. Странно было бы ожидать чего-то другого после трех перелетов через полмира, однако Фому это беспокоило больше, чем пустой желудок, и он покачал головой в ответ на Пашино предложение хотя бы перекусить, пробормотав сразу: «я в душ», но не смог встать — Паша на мгновение растерялся перед этим маленьким, уязвимым выражением, промелькнувшем на лице Фомы, которого предало собственное тело. Он слабо трепыхнулся в Пашиных руках, словно покалеченный воробушек в ладони мальчишки, и сипло выдохнул: звук получился жалобный и жалующийся: на усталость, боль — и болезнь, которую Паша ощущал, даже просто находясь рядом с Фомой, не прикасаясь к нему: это был не иссушающий лихорадочный жар; не та кроваво-липкая, вытягивающая силы хмарь, которой несло от Семенчука, но что-то совсем иное, мучительно неправильное, с чем Паша не был знаком — пока еще не был, понимал он с пугающей ясностью, осторожно помогая Фоме подняться с пола.
И от такого простого действия у Фомы закружилась голова, он неосознанно навалился всем весом на Пашу, хрипло ахнувшего от неожиданности, но успевшего подхватить едва не рухнувшего Фому, который несколько томительно вязких мгновений приходил в себя, стиснув в пальцах Пашину футболку, и пробормотал «прости», никак не отреагировав на потрясенное «Лёх…», вырвавшееся из Пашиного рта. Паша, тогда еще не зная, насколько все плохо, засуетился вдруг, зачастил «пойдем, ты приляжешь» и подставил Фоме плечо, позволяя опереться на себя. Фома вяло кивнул в сторону лестницы на второй этаж, по которой Паша его разве что на руках не занес, и своей дрожащей ладонью толкнул дверь в спальню — последнюю комнату справа по коридору, оказавшуюся неожиданно небольшой, но уютной: темные тона, мягкое освещение, подчеркнуто лаконичная мебель без излишеств; широкая кровать, на которую Паша хотел было усадить Фому, но тот потянул их обоих к другой двери, ведущей в примыкающую к спальне ванную. На ее пороге Фома остановился, попросил: «я сам справлюсь, ты отдыхай», — от такой откровенной лжи Паша едва не поинтересовался, в своем ли Фома уме, и не отпустил его одного, понимая, что самая небольшая потеря равновесия в ванной может стоить измотанному Фоме тяжелой травмы, и никакое уединение не оправдывало подобный риск.
Раньше Фома начал бы возмущаться, выбил право на приватность, но в тот день он физически не смог возразить: силы у него закончились, наверное, часами ранее, когда он, бледный до синевы, поднимался по трапу на второй самолет, но теперь у Фомы, видимо, сели все оставшиеся резервные аккумуляторы, непонятно на чем продержавшиеся так долго: у него не вышло даже расстегнуть пуговицы своей сорочки, подрагивающие пальцы соскальзывали с гладкого перламутра, и Паша без задней мысли сказал «давай-ка я» и бережными движениями начал вынимать каждую пуговицу из петлички, от пропотевшего, заметно грязного воротника до самого низа, так же осторожно снял рубашку с плеч Фомы — и тут же опешил, выдохнул снова своё беспомощное «Лёх…» и протянул было руку, но остановил ее в сантиметрах от груди Фомы и его выступающих ребер. Чуть больше двух недель без Паши оказалось достаточно, чтобы Фома прилично потерял вес и мышечную массу — и он знал об этом, знал, как выглядит, поэтому и не хотел, чтобы Паша тоже это видел: и сейчас отвел глаза, стиснул зубы, выдохнул рваное «не надо, Паш», стоило ему открыть рот для единственного вопроса. Паша терпеть не мог, когда его затыкали, но в той просторной ванной, стоя перед полуобнаженным измученным Фомой, впервые в жизни послушался: замолчал и в тишине помог Фоме раздеться полностью, стараясь держать лицо, не ужасаться, чтобы только не оттолкнуть его, не заставить закрыться, уйти в себя.
В душевую кабину Паша забрался тогда вместе с Фомой, который совсем не мог стоять, устроился на полу и сгорбился весь, еще сильнее сжавшись, стоило Паше легонько погладить его по спине — остро выступившим позвонкам, и светящимся на каждом вдохе ребрам, туго обтянутым кожей. Паша, вымотанный немногим меньше Фомы — в основном от переживаний за него же, не знал, как его успокоить, что сказать, — и можно ли было вообще подобрать правильные слова, способные выразить всю глубину Пашиной боли и вины от того, что его инсценированная смерть привела к такому. Разговоры никогда не были Пашиной даже не лучшей стороной, но способностью в целом — это Фома умел подбирать слова, приводить Пашу в порядок несколькими фразами, но сам Паша боялся сделать хуже. Поэтому молчал, разобрался с температурой и потоком воды, гелем для душа и шампунем из незнакомых бутылочек: Фома покорно позволил намылить себя с головы до ног, в глаза только не смотрел — и Паша в один момент был этому рад: он как раз вспенил в ладони шампунь и очень бережно нанес его на волосы Фоме, но когда убрал руку, то увидел оставшиеся между своими пальцами волосы, и не редкие отдельные, а почти что небольшие пряди, словно они никак не держались и выпадали от самого легкого прикосновения, от чего Пашу затошнило, но Фома не уловил заминку: глаза у него словно пеленой заволокло, взглядом он был не здесь, и Паша торопливо подставил ладонь под душ, смывая волосы, с горечью наблюдая, сколько же среди них утекло в сток полностью седых.
Фома так и сидел, съежившись, пока Паша торопливо вымылся сам и потянулся за полотенцами — только тогда понял, что в ванной у них нет никакой одежды, сумки остались у входной двери, и Паша думал было завернуться в полотенце и сбегать вниз, когда Фома словно отмер и негромко подсказал: «в комнате посмотри, в шкафу». От звука его безжизненного совершенно голоса Паша дернулся, но взял себя в руки, попросил «посиди, я сейчас» и выскользнул в спальню, оставляя влажные отпечатки ног. Большой встроенный шкаф гостеприимно откатил одну свою дверцу, и, кроме приятного запаха обработанного дерева, Паша сначала нащупал, а потом увидел ровные стопки вещей, некоторые ещё были в упаковках. Путем нехитрого расследования и чтения ярлыков Паша выяснил, что полки слева хранили новую, самую разную одежду для него самого, а справа — вещи Фомы, что-то уже ношеное, а что-то с бирками. Всё было аккуратно распределено, поэтому выцепить необходимый минимум: белье, футболки и легкие домашние штаны для них обоих не составило труда. Паша заодно представил, как та же женщина, встретившая их у крыльца, возилась с одеждой, о которой Фома так кстати позаботился, понимая, что Паша приедет практически ни с чем: в сумке у него действительно было совсем мало вещей, только на первое время — но Фома и это предусмотрел. Паша вернулся тогда в ванную, обнаружив укутавшегося в два полотенца Фому сидящим на коврике уже возле душевой кабины, а не в ней, и мягко произнес: «спасибо, Лёх». Фома только после этого поднял удивленные глаза и зацепился взглядом за одежду: чуть посветлел лицом и слабо кивнул — но одеться сам не смог, однако больше не отворачивался, дрожал немного даже в теплой комнате, пока Паша помогал ему разобраться со всеми рукавами и ногавами, потом оделся сам и в этот раз очень медленно и еще более бережно поднял Фому на ноги, собираясь отвести его в кровать — но снова споткнулся о жестокую реальность.
В тот первый день на острове Фома не рассказал ему всё — вернее, не рассказал практически ничего, отговорился коротким «плохо сплю», которое попробовал по-своему решить после двух с половиной недель, проведенных в плену собственной головы и с минимальным количеством сна. Если бы только Паша это знал тогда, то ни за что не согласился бы порыться в тщательно укомплектованном лекарствами шкафчике и вытащить оттуда один из янтарных флаконов с плотно притертой белой крышкой, в котором было снотворное, названия которого Паша не знал и прочитать не смог, слишком уж мудреная оказалась надпись на латинице, — и своими же руками скрутил тугую крышку, чтобы Фома вытряхнул себе на ладонь сразу три таблетки — и солгал Паше в лицо, что уже принимал их. Оглядываясь назад, Паша в целом понимает, почему Фома так поступил: ему жизненно необходимо было поспать не полтора часа, иначе его истощенный организм, скорее всего, окончательно бы сдался, и отдохнуть без лекарств у него не вышло бы — но еще больше он хотел позволить нормально выспаться самому Паше, а не напугать его очередным своим кошмаром. И с одной стороны, всё именно так и получилось: Фому выключило почти на тринадцать часов, которые вместе с ним проспал и Паша, отрубившийся, стоило Фоме провалиться в сон — они оба были вымотаны.
Но Паша проснулся следующим утром, выспавшийся и отдохнувший, — и в этот раз уже у него прибавилось седых волос, пока он пытался разбудить Фому, который, казалось, едва дышал и спал так глубоко, что это граничило с нарушением сознания: не то он промахнулся с дозировкой, неправильно рассчитав количество таблеток без учета того, как исхудал; не то его несчастное тело плохо отреагировало на незнакомый препарат, вдобавок выпитый на голодный желудок, но Фома с трудом проснулся, едва вменяемый, не мог понять, где находится — и испугался Паши: его перекрытый лекарством разум словно стер события прошедших двух дней, и воспоминание о том, что Паша жив, затерялось в пелене. Вернее, немного не так: Фома тогда медленно приоткрыл слезящиеся, воспаленные глаза — у Паши они тоже слезились, но по другой причине: он едва не спятил, стараясь растолкать Фому, который казался неживым, но едва он смог сфокусировать взгляд, как хрипло вскрикнул и попытался отшатнуться, однако тело ему не подчинилось, и Фома только крупно вздрогнул, подавился своим продолжающимся криком и замер. Паша, напуганный до полусмерти, бормотал: «Лёх, ты чего, это я, всё хорошо», и Фома с трудом зашевелился, кое-как сел — голова у него болталась, словно на ниточке, — и уставился на Пашу. Разглядывал его не меньше минуты, трясясь, будто в ознобе, и неожиданно тихим голосом выговорил:
— Ты пришел, — Фома рассказал потом, что принял реальность за очередное видение, преследовавшее его с самого Петербурга, но Паша в нём впервые был самим собой, без крови и ран от пуль, глаза у него были совершенно обычными, не темными провалами и не застывшими кусочками стекла. Фома вдруг тогда тонко, жалобно почти попросил: — Забери меня, Паш.
Паша растерялся совершенно, не понимая, что происходит, чего от него ждет Фома; открыл было рот, но не произнес ни звука, потому что Фома еще не закончил говорить:
— Я так устал, — признался он, с мольбой всматриваясь в Пашино лицо. — Не могу больше. Возьми меня к себе, а? Я не хочу под пули, просто… к тебе.
На его словах про пули Паша наконец-то понял, свидетелем чего только что стал: в голове сложилась полноценная картинка — к чему относились все подслушанные обрывки разговоров тех офицеров, кто охранял Пашу в Петербурге, почему Корытин так торопился со встречей, — но Паша ничего не смог сделать в тот момент, раздавленный грузом вины; потерянный, разбитый — бросил Фому приходить в себя самостоятельно, за что потом корил себя вдвойне, но это оказалось выше Пашиных сил: и он сидел, дрожа — и задыхаясь, пока Фома не проморгался, осознавая, что не спит, и что Пашу колотит, словно задетого высоковольтным проводом. В следующий миг Паша уже оказался в объятиях Фомы, вжимаясь лицом в его плечо и ощущая буквально каждую косточку, и совершенно неконтролируемо заходился у него на руках, бормотал: «прости, прости меня», всё ярче осознавая, какую жуткую участь готовил себе Фома, успокаивавший его тогда — и ни разу ни в чем не упрекнувший.
Они, на самом деле, так и не поговорили нормально ни в тот день, ни после — о том, что Фома пережил за время между похоронами и перелетом в Канаду; Паша только знает, что он почти не мог спать, страдая от кошмаров и галлюцинаций с ним, Пашей — но покойником; сильно недоедал, неспособный нормально питаться — и не видя в этом смысл; существовал на обезболивающих и планировал самоубийство путем атаки на Контору, чтобы забрать с собой тех, по чьей вине была стрельба в Провиантском сквере. Для Паши это все еще даже в мыслях выглядит как бред, сюрреалистичная гиперболизированная картинка неслучившегося страшного будущего, в котором его Фома в итоге был бы безжалостно расстрелян. Однако он жив, и Паша жив, они оба уцелели вопреки всему случившемуся, и на этом все плюсы их нынешнего бытия, пожалуй, заканчиваются, потому что у Паши в качестве напоминания о собственной смерти, пусть и инсценированной, остался один-единственный шрам на плече от случайной пули, и изредка ему снятся кошмары, пустые и темные, с надрывным Таниным криком, разрывающим сердце, но это кажется Паше таким пустяком по сравнению с тем, как последствия его сфальсифицированной гибели отразились на Фоме неизгладимым следом.
Когда они только приехали, первые дни сливались в непроглядную муть, у которой не было ни конца, ни края: наступление ночи не приносило облегчение, которое должен был дарить благословенный сон, потому что Фома не мог спать; его мозг повторял выученный паттерн: короткая отключка из-за общего изнурения → очередной кошмар-видение → мгновенное пробуждение и неспособность снова заснуть. Как он существовал в этом безумном цикле, еще находясь в Петербурге, Паша до сих пор представить не может — он сам, наверное, спятил бы, но там у Фомы была четкая цель: дожить до момента, когда все будет готово для его самоубийственного плана отмщения, чтобы не ушел безнаказанным ни один из тех, по чьей вине, как он считал, убили Пашу, и сам Фома мог погибнуть с оружием в руках — к чему он был готов, но тот факт, что Паша жив, внезапно вернул в игру постоянную константу, разрушившую так тщательно собранное уравнение, которое должно было закончиться пролившейся кровью и смертями. Тем утром, во время встречи с Корытиным, всё повернулось на сто восемьдесят градусов, задав новое направление — и цель: добраться до острова. Вернее, доставить туда Пашу; о себе-то Фома думал меньше всего: он кое-как перенес многочасовые перелеты и поездку на машине до этого дома, где больше ничего не нужно было решать, не надо было жить в ожидании схватки, и Паша неотлучно находился рядом, но Фома едва не сдался, пусть и неосознанно, — он устал бороться, в чем никогда не признался бы даже самому себе, но его единственное в тот момент желание наконец заснуть вечным сном возле Паши воплотилось в чрезмерно большой дозе снотворного.
Об этом они все же поговорили — сильно позже, но Паша набрался смелости спросить, сам не зная, зачем, и думал, что Фома не ответит. Он долго молчал, перебирая в пальцах черные бусины инуитского браслета, который ему подарила как оберег от злых духов все та же женщина, встретившая их после приезда, и Фома носил его, не снимая, словно это немного отгоняло всё то темное и страшное, в котором он тонул, и пальцы его были стиснуты на браслете, когда он негромко ответил: «я не хочу умирать», — и Паша зажмурился тогда, заморгал часто, прежде чем смог, наконец, кивнуть, и обнял Фому, прижимая его покрепче к себе. Он всё еще не знает, солгал ли тогда Фома или правду сказал; просто Паша боится неимоверно, что Фома может еще раз навредить себе, даже непреднамеренно, и сам Паша не успеет вмешаться. Фома уже предупредил, что у него подписаны медицинские документы, согласно которым по местному законодательству его не будут ни интубировать, ни реанимировать, случись что. Воскресать он больше не собирается, каждое возвращение после клинической смерти мучительно до невозможности — Паша и сам в этом убедился на личном опыте, но просто представить не может, найдет ли силы жить дальше, если с Фомой что-то произойдет. Оттого в первые, жуткие дни не отходил от него ни на шаг — по прошествии времени теперь совершенно не понимая, как они вдвоем тогда пережили всё это: короткий, рваный, сравнимый с пыткой сон; сорванный голос Фомы, его трясущиеся худые пальцы, отчетливо серое лицо с грозными чернеющими кругами под веками и пятнами лопнувших сосудов в глазах; вместо еды — кошмары в обертке слёз и криков; душащий Фому ужас, когда он не мог понять, настоящий ли, живой ли Паша перед ним; его попытки оттолкнуть Пашу если не жестом, то словом: хрипящим «уйди, Паш», беспомощным «зачем тебе это», умоляющим «поспи, Паш, пожалуйста», когда Фома старался выгнать его в другую спальню, чтобы Паша не страдал вместе с ним.
Страшные, страшные дни: они ползали по дому, как две сомнамбулы, потому что кровать не ассоциировалась у Фомы ни с чем хорошим; один раз он потерял сознание у Паши на руках — от голода, и только после этого согласился немного поесть, с трудом удержав съеденную пищу в желудке. Он был так измучен, что выключался, даже привалившись к стене: тот долгий, вызванный передозировкой сон не смог компенсировать несколько недель без нормального отдыха, часы которого Фома не мог добрать, слишком быстро пробуждаясь из-за своих видений. Паша, совершенно бессильный тогда, думал — спятит: и он сам, и Фома; что они не выдержат такого издевательства — а тех таблеток с лихвой хватило бы на двоих. Их эпопея с совместным времяпрепровождением в ванной тоже не закончилась — и в ней больше нет зеркала: на второй день после приезда, когда они утром, совершенно разбитые, умывались и чистили зубы, Фома увидел в отражении себя и Пашу — и его тут же накрыло: Фома забыл, что Паша не погиб на самом деле, и был уверен, что в зеркале на него смотрит мертвец — который был более чем жив и сдуру потянулся к Фоме, стараясь успокоить, но тот захрипел от страха, отпрянул и поскользнулся, только чудом не разбив голову, и здорово ушибся. Их жизни совершенно точно катились в пропасть, но ранним утром пятого дня, когда Паша с Фомой лежали на крытой веранде, где была подвесная платформа — такое вот необычное спальное место, оттого и выбранное, — и у Паши дико болела голова, но не было сил пошевелиться, чтобы сходить за лекарством, и ему не хотелось тревожить Фому, устроившегося у него на груди угловатым клубком; он казался очень маленьким и хрупким, сжавшимся, чтобы занимать как можно меньше места, и держался за Пашу обеими руками, сгреб его футболку в горсть; одна Пашина ладонь была прижата к его груди — чтобы Паша мог чувствовать его сердцебиение — и кожей ощущать едва слышные вдохи и выдохи Фомы; и Паша думал, что ни один из них не вынесет новый такой день; что они где-нибудь прилягут да так и останутся, или Фома просто не перенесет очередной кошмар — не выдержит сердце, а Паша уж нашел бы способ остановить своё.
Но кто-то там, свыше, наверное, смилостивился над ними, потому что Паша помнил, как медленно моргнул, вглядываясь в начинающийся за забором чернеющий лес, освещаемый бледной луной по верхушкам деревьев, — а потом открыл глаза и тут же заморгал: веранда выходила на солнечную сторону, яркий свет которого разбудил Пашу — вымотанного настолько, что за пять прошедших часов он ни разу не проснулся и понятия теперь не имел, что происходило с Фомой за это время: но он спал рядом, зарывшись лицом между Пашиным плечом и шеей, серый до черноты; то и дело вздрагивающий и слабо стонущий сквозь зубы; сильнее исхудавший — слишком многое пережил ещё и за прошедшие четверо суток, в которые вошел очень нездоровым и почти не ел в течение них; беззащитно-тонкий, он выглядел едва живым — но выдержал ведь весь этот ужас. Выжил. И не проснулся, когда Паша осторожно сполз с платформы на пол: ему не хотелось оставлять Фому, но собственное тело немедленно требовало противоположных вещей: попить и сходить в туалет, не обязательно в таком порядке, и терпеть Паша не мог во избежание неприятного эксцесса, поэтому убедился, что все борта платформы подняты, и тихонько убежал в ближайшую ванную, где торопливо справил нужду и ненадолго завис перед зеркалом, пока мыл руки и хлебал воду из-под крана. Отражение явило ему небритого, измотанного мужика с припухшими веками, осунувшегося до неузнаваемости — но даже так он выглядел лучше Фомы, к которому вернулся и снова лег подле, подумав с отчаянной надеждой, что хуже этого непроглядного мучения уже не будет. Паша мягко обнял Фому одной рукой, с горечью ощутив под ладонью острые лопатки на худой спине, и попытался снова заснуть.
Что-то неуловимо изменилось тогда, по прошествии невыносимых четырех дней, словно Фома прошел точку невозврата, после которой одним из двух вариантов его дальнейшего существования стала бы смерть, а вторым — крошечная, робкая попытка оттолкнуться от дна, на котором до Пашиного появления Фома лежал, оплетаемый илом, терял последний воздух и был готов окончательно захлебнуться. Паша, вспоминая об этом теперь, думает, что Фома сдался тогда, будучи уверенным, что их приезд на остров не изменил ровным счетом ничего, не избавил от кошмаров и пугающих видений, не позволявших отдохнуть наконец так долго, как Фома в этом нуждался. И беспробудно заснувший на пятые сутки измученный Паша, несколько часов не реагировавший на Фому, его дурные сны и крики, окончательно убедил Лёшу в том, что это — финиш, и лучше не будет. Наверное, будь у Фомы чуть меньше сил — которых и так почти не осталось, — он бы умер, но его исстрадавшееся сердце несгибаемого бойца и остатки былой выносливости позволили ему продержаться еще немного, пока его искалеченный разум не свыкся наконец с осознанием, что Фома больше не в одинокой на квартире на де Куба, с отпечатавшимся на подкорке мигом расстрела в Провиантском сквере и планом мести, заканчивающимся гибелью всех тех, кто приложил руку к Пашиной смерти, и несовместимыми с жизнью ранениями у самого Фомы; что те ужасающие недели позади, и Фома сейчас на острове, вместе с Пашей — не отвратительной, истекающей кровью галлюцинацией с провалами глаз, но настоящим, живым Пашей — ради которого надо бороться. И Фома смог провалиться в сон: да, тяжелый, беспокойный; заставляющий ворочаться и постанывать, негромко всхлипывать, судорожно вздрагивать — но не просыпаться, крича и не понимая, что происходит вокруг. Такие дни Паша сейчас мысленно называет относительно хорошими, однако на те, пятые сутки, был до невозможного рад, что Фома спал, не будил его и позволил им обоим немного прийти в себя.
Проснулись они тогда сильно после полудня, проведя в той постели на веранде в общей сложности больше двенадцати часов. Фома пришел в себя совершенно разбитым и очень слабым, с сорванным голосом; изнуренным и обезвоженным; даже встать не мог с той кровати-платформы, но не хотел отпускать от себя Пашу даже за водой, чтобы тот только не исчез. Паша мог, конечно, сорваться, прикрикнуть на Фому и приказать ему ждать, однако это стало бы мерзкой, жестокой подлостью: повысить голос, выместить свою усталость, свой страх на едва живом Фоме, который тогда выглядел скелетом, обтянутым кожей, схватившимся за Пашину ладонь костлявыми пальцами; с мольбой в запавших глазах — и у Паши дрогнуло сердце от понимания, во что превратился его сильный и здоровый Фома, которого несколько недель назад Паша не смог бы и с места сдвинуть, но в тот день подхватил на руки, ужасаясь легкости Лёшиного тела, и перебрался вместе с ним в просторную гостиную на первом этаже, совмещенную с кухней и соседствующую с гостевой спальней и ванной при ней. Они всё ещё обитают в этой гостиной; вещи из комнаты на втором этаже переехали следом и обосновались в гостевой комнате, куда за ними в любом случае ближе идти, чем каждый раз бегать по лестнице, которая для Фомы до сих пор сравнима с полосой препятствий в плохие дни.
Сейчас, спустя почти три недели после тех страшных первых дней на острове, Фома выглядит немного лучше, уже не кожа да кости, но, по сравнению с прежним собой, он гораздо более худой, спавший с тела. Паша уверен, что утраченную мышечную массу получится вернуть регулярными тренировками, которые пока заключаются в паре десятков недалеко ушедших от лечебной физкультуры упражнений: Фома старается, как может, и занимается, не отлынивая, но сил у него по-прежнему не очень много. В оборудованном в подвале небольшом спортзале он ни разу не был — не за чем еще, а Паша спускался туда ровно один раз и прихватил две пары гантелей, самых легких — только для Фомы; самому Паше никакие тренировки с весами не нужны, он за прошедшие недели наподнимался гораздо более ценного груза в лице Фомы, который поначалу не мог и трех шагов сделать — от слабости и недоедания, сразу падал, как бы ни пытался бодриться ради Паши.
С едой у него получше, чем со сном, пусть сперва тоже было тяжело: Фома отвык даже от трехразового питания — просто не видел смысла нормально есть, когда был в Петербурге и готовился уйти следом за Пашей, который здесь, на острове, приноровился готовить совсем простые пюре и каши и сам уже забыл, когда в последний раз ел что-то хрустяще-жареное. У него неплохо получаются такие легкие, буквально постные блюда; Паша вообще хорошо готовит, особенно когда никуда не нужно спешить, но почему-то не сомневается, что Фома вряд ли ощущает вкус, даже будь это самая изысканная пища. Он и в тарелку-то не смотрит, если еда была приготовлена руками Паши, который старательно следит, чтобы Фома ел каждые несколько часов, и это не всегда легко: он частенько плохо себя чувствует и отказывается есть, и это не капризы — как раньше мог бы подумать Паша, в котором иногда просыпается желание запихнуть в Фому еду насильно, иначе ему не станет лучше, но единственный побывавший у них в первую же неделю врач общей практики, — иначе говоря, местный терапевт, — вызвоненный потому, что Фома выглядел умирающим, — с помощью переводчика объяснил Паше, как мог, на краю какой катастрофы они все еще стоят — словно Паша этого не понимает, — и что самым худшим вариантом станет принуждение в любой форме.
И мог бы Паша подумать — еще тогда, в Петербурге, когда Корытин сказал ему «уедешь вместе со своим Фоминым», — что, вместо спокойной жизни на далеком острове, и, казалось бы, вдали от всех угроз, он не иллюзорно будет осознавать, что может потерять Фому не от внезапно прилетевшей пули или ножевой раны во время покушения, не от физической травмы, но из-за его истощения, поэтому возится с ним, словно с заболевшим ребенком — хотя Фома от такого моментами не особо отличается, — в непростые дни уговаривая съесть хотя бы несколько ложек какого-нибудь пюре или очередной каши — что не всегда получается. Этого Паша боится: когда Фома говорит: «я не могу», и в его глазах и голосе нет ни малейшего намека на упрямство — он правда не может. Врач подсказал им использовать специальные высококалорийные напитки, часто назначаемые для тяжелобольных или пожилых, но Фома сейчас недалеко ушел от первой обозначенной категории, разве что отстает по количеству принимаемых лекарств — никаких снотворных, конечно; только то, что должно помочь ему восстановить вес, поддержать сердце и прочее, и прочее…
За таблетками Паша ни разу не ездил сам, как и за продуктами: им помогают люди с этого острова, работающие на Фому — Паша знает, что ему принадлежит большая часть здешней инфраструктуры, если не вся она, и, кроме очевидного плюса в виде прибыли, Фоме есть, к кому обратиться и о чем-то попросить, и Паше не надо ломать голову в попытках сообразить, как съездить до ближайшего городка, к магазинам и аптекам, при этом и не оставляя Фому без своего присутствия, и не таща его с собой за двадцать километров в одну сторону. Первые недели две после приезда они вообще не выбирались дальше двора, у Фомы просто не было сил, и на открытом воздухе он преимущественно спал на второй веранде, не прячущейся под крышей. Сейчас они вдвоем понемногу гуляют по лесу, начинающемуся сразу за забором, в основном недалеко, Фома все еще устает гораздо быстрее обычного, в чем отказывается признаваться — словно он в состоянии это скрыть. После каменного мешка, в котором они оба прожили сорок лет, остров кажется небольшим раем, но Паша пока еще не может это в полной мере оценить; разве что по ночам, если Фома вдруг спит, иногда стоит на крыльце, невидящими глазами уставившись на полумрачные деревья и пытаясь понять, как же так вышло, что он в своей жажде навсегда покончить с Архитекторами, собственными руками едва не свёл Фому в могилу — но у того не иначе, как были все-таки девять жизней, и Паша надеется, что Фома сейчас не доживает последнюю.
Паше не довелось возиться с собственным сыном сразу после его рождения из-за армии, но его совместное с Фомой теперешнее обитание чем-то напоминает уход за малым ребенком, и это нелегко — и ему часто хочется сорваться от тупой безнадежной усталости, но Паша затыкает себе рот, напоминая, что всё случилось из-за него, и он права не имеет что-то высказать Фоме, сорваться на него и навредить еще сильнее. Паше иногда кажется, словно он живет с очень измученным зверем, всю сознательную жизнь проведшим на улицах и едва не погибшим в поединке, который должен был стать для него последним; однако вместо чудовищной гибели он неожиданно обрел тихий и спокойный дом, о котором всегда мечтал — но не может к нему теперь адаптироваться и так легко поверить, что больше не надо ничего бояться, не надо находиться в режиме выживания, превозмогая самого себя — и с этим тоже беда: Фома живет через силу, барахтаясь только потому, что в противном случае Паша останется один, чего он ни в коем случае не может допустить. Поэтому держится, сцепив зубы, хотя новая реальность, пусть даже с Пашей рядом, для него все еще переполнена страданием.
В первую очередь, это, конечно, заметно по нему внешне; Паша до сих пор поверить не может, что Фома, ставший нечаянным свидетелем его ненастоящей гибели, не смог справиться с утратой, безумным чувством вины, одиночеством и начал сжигать за собой мосты, не собираясь оставаться в мире, в котором больше не было Паши, одновременно уничтожая самого себя, прочно ступив на тропу саморазрушения. Даже спустя время Паше иногда бывает боязно к нему прикоснуться, словно чтобы не сломать неосторожным движением, потому что Фома выглядит уже не тем суповым набором, но все ещё плохо. В их случае прошедшие четыре недели — небольшой срок, и судить о чем-то рано, однако за эти тридцать дней Паша с Фомой проделали долгий путь: от того кромешного ада, в котором оказались по приезде, до настоящего дня.
Попытки наладить чёткий режим всё ещё разбиваются о непредсказуемость продолжительности сна у Фомы, откровенно боящегося теперь любых воздействующих на сознание таблеток после того снотворного, которым случайно передозировал сам себя в день приезда, из-за чего отдых, особенно ночной, для него сущая пытка. Раньше Фома всегда спал тихо, от дурных снов резко садился в кровати — каждый раз молча, но чаще всего довольно быстро приходил в себя и снова мог лечь спать: сколько раз Паша это видел, случись им ночевать вместе. Однако теперешние кошмары у Фомы жестокие настолько, что в самые тяжелые дни он кричит, срывая голос, и плачет сквозь сон, в котором снова и снова переживает Пашину смерть или его присутствие рядом в облике жуткого изуродованного и окровавленного покойника. Паша в такие моменты ненавидит себя всем сердцем, но еще сильнее — когда не проснувшийся до конца Фома хватается за него, сбивчиво прося прощения за то, что не уберег, не справился, и у Паши не всегда выходит его убедить, что кошмар закончился и они оба живы, — ему приходится снова и снова повторять «прощаю», иначе Фома не может прийти в себя, осознать, что уже не спит, и извиняется потом за все подряд: что будит Пашу своими криками, не позволяя ему полноценно отдохнуть; что пугает — и что отказывается от каждого Пашиного осторожного предложения обратиться к специалисту — мозгоправу, проще говоря, и это тоже страшно: Фома знает, что Паше тяжело, но психиатр или кто угодно с приставкой -психо для него табу, за что Фома отдельно бесконечно извиняется, захлебываясь словами.
От понимания, чем вызваны кошмары Фомы — его чудовищным страхом, что мир вокруг нереален и всё это — сон или очередной флэшбек, как угодно, а сам Фома все еще медленно погибает в Петербурге, где уже по-настоящему похоронен Паша — который на самом деле живее всех живых, что ощущает еще острее в те моменты, когда не выдерживает и плачет вместе с Фомой, продолжая его обнимать, пока они оба не засыпают, судорожно вцепившись друг в друга. Паша с самого начала не пытается предполагать, сколько они смогут отдохнуть — и когда, потому что в очень плохие дни лучше хотя бы несколько часов сна утром или в начинающихся сгущаться сумерках, чем попытки продолжать соответствовать придуманному жаворонками миру, в котором Фома задыхается от слез и криков, пытаясь спать по ночам — и выгнать Пашу в другую комнату, чтобы он нормально выспался. Вопрос о сне по отдельности у них ни разу не поднимался всерьез: Фоме жизненно необходимо видеть Пашу рядом, иметь возможность к нему прикоснуться — не только во время отдыха; он следует за Пашей второй тенью, куда бы тот ни пошел, сворачивается клубочком у него под боком или садится к ногам, кладет голову на Пашино плечо или его колени, и они постоянно в компании друг друга варятся, словно суп из двух ингредиентов; и на Пашу периодически накатывает — накапливается какая-то общая измученность, недосып, давящая ответственность и невозможность всё это куда-то выплеснуть. Если такое случается, Паша старательно затыкает себе рот, прекрасно зная, что может наговорить, сорвись он вдруг, однако эти муторные, тщательно подавляемые мысли и эмоции проявляются иначе, от чего Паша становится гораздо более дерганым, резким в действиях и жестах. Но даже если он ничего не произносит вслух, Фома за столько лет слишком хорошо научился его читать и знает, что сам является причиной Пашиного неприятного состояния.
Чувство вины — постоянный спутник у них обоих; из-за него Фома в такие моменты гаснет, словно пламя свечи, потушенное резким порывом ледяного ветра, старается занимать как можно меньше места во всех смыслах: съеживается в кресле или на стуле, или в углу дивана, неосознанно втягивая голову в плечи, словно в ожидании удара; не двигается и не разговаривает — и без того немногословный, чтобы только не накручивать Пашу еще сильнее. Фома никогда раньше так не делал — но он никогда до этого и не полагался буквально во всем на Пашу, которому сразу после приезда на остров пришлось из талантливого опера спешно переквалифицироваться в няньку, часто без права на отдых и сон. Фома пытается, как может, чрезмерно не докучать Паше, но у них, к сожалению, полностью отсутствует вариант разойтись по разным комнатам хотя бы на пару часов — у Фомы это провоцирует очень яркий флэшбек или мерзкую галлюцинацию с мертвым Пашей, которого он видел в Петербурге, загибаясь от одиночества в своей квартире; и здесь, на острове, настоящий Паша это знает, потому и не уходит никуда, как бы ни хотел, а Фома, если чувствует, что Паша раздражен, очень старается не сделать еще хуже, от того и замирает, и весь его словарный запас уменьшается до негромких коротких «спасибо, Паш», даже если, например, тарелку перед ним поставили, отчетливо шваркнув ею по столу; и виноватых «прости», если Фома, закрывшись в своем панцире, не слышит, что Паша говорит, и не видит, как ему протягивают стакан с водой, чтобы запить очередную таблетку. Пашу, конечно, потом отпускает эта безумная смесь усталости и вины с проскальзывающей жалостью к себе — обычно после того, как он на миг отвлекается от собственных мрачных мыслей и словно другими глазами видит сжавшегося в неудобный клубок Фому, который сидит, вздрагивая всей кожей, смотрит в одну точку стеклянным взглядом и выглядит так, словно вот-вот исчезнет, растворится в воздухе, чтобы избавить Пашу от своего общества, не мучить его своими потребностями — при том, что Фома никогда не жалуется, а все его просьбы сводятся к одной-единственной: не уходить, не бросать его.
Паша себя чувствует последним уродом в такие минуты; он ведь знает прекрасно, что Фома зависит не только от его помощи, но всего целиком — настроения и эмоций, мелких выражений лица и напряжения в теле; и Паша еще сильнее ломает его каждый раз, когда не полностью себя контролирует, но он держит в себе слишком многое — и оно неизбежно прорывается; хорошо еще, что невербально, однако Фоме от этого не легче, а Пашино чувство вины разрастается еще. Фома и без того пострадал из-за него, из-за его подстроенной и тщательно отыгранной смерти, последствия которой хуже, чем обычное ранение от пули — у Паши плечо уже отлично зажило, но у Фомы вместо нового шрама — истощение и изломанная психика, которую не получится вылечить так же, как несложную рану, и бог знает, насколько Фоме может стать лучше — и станет ли вообще. Поэтому Паша после каждого своего молчаливого срыва осторожно садится рядом с Фомой, сжимает легонько его худую руку, гладит мягко по спине и плечам и терпеливо ждет, пока Фома не выберется из своей хрупкой скорлупки, в которой снова и снова прячется, пережидая тихий шторм.
Раз за разом он приходит в себя с тихим «Паш» и едва-едва улыбается, как только понимает, что всё закончилось — Паша бережно обнимает его, бормоча «прости, Лёх», на что Фома качает головой: они не обвиняют друг друга ни в чём, по крайней мере — вслух; однако Паша временами думает, что ему стало бы легче, если б Фома накричал на него, двинул по зубам — иначе говоря, сделал так, как поступил бы Паша, но у Фомы свой моральный компас, стрелка которого никогда не укажет на причинение Паше вреда, особенно физического; а еще у него банально нет сил ни на конфликт, ни на удары. Поэтому Фома молчит, жмется под Пашины руки; мог бы — под кожу забрался, только б находиться ближе. Так они и существуют первый месяц пребывания на острове, перемолотые жерновами беспощадной мельницы; это не жизнь даже, но борьба за нее — и с постоянными сомнениями: справятся или нет, выдержат — или же на старом кладбище близ Галифакса появятся две новые могилы.
Горизонт планирования невелик — не дальше следующего дня, но иногда и нескольких часов, что всегда связано с состоянием Фомы, периодически меняющимся со скоростью вращающегося на ураганном ветре флюгера, который, кажется, вот-вот вырвет вместе с опорной стойкой и ударит о землю. В этот раз ураган ближе к вечеру приносит с собой зашифрованное письмо с уже удаленного адреса электронной почты, в котором сказано, что на следующий день должна приехать Таня — вернее, сначала прилететь в Торонто, следующим рейсом — в Галифакс, и только после этого ее по воде доставят на остров. На календаре пятнадцатое августа, Таня на самом деле должна была прибыть в этот дом гораздо раньше, но ее путь здорово удлинился из-за возникшего обострения политической ситуации в одной из трех стран, через которые она добиралась, поэтому стиль fast&light превратился в ожидание безопасного «окна» — это целиком и полностью контролировали люди Фомы, которые отвечали за Танин маршрут с самого Петербурга: на острове-то она в итоге должна была оказаться одна — и узнать из новостей о кровавом побоище в северной столице и гибели Фомы. О Пашином воскрешении Таня, разумеется, пока еще понятия не имеет, что становится поводом для обсуждения, едва не перешедшего в яростный спор: потому что Таню нужно будет забрать от пристани и привезти в дом, и Паша отчаянно настаивает, что это сможет сделать доверенный водитель — от коттеджа до открытой воды полсотни километров в одну сторону, Фома не останется в доме в одиночестве — читай, без Паши, который при всей своей любви к Тане не хочет утомлять Фому долгой для него дорогой. Фома, однако, против, и Паша в целом понимает, почему: уж очень большая разница между тем, встретят ли они Таню сами, или же ее заберет чужой человек и доставит в этот пропитавшийся отчаянием и болью дом к чудесным образом ожившему Паше, за последний месяц почти не вспоминавшем, что у него есть жена — и без того хватало проблем.
Ему все-таки немного стыдно: Таня не чужой человек, она все еще страдает и скорбит по, как считает, погибшему супругу, но совершенно точно переживает это без разрушительного ущерба для себя. А на другой чаше весов — Фома, который все еще жив исключительно потому, что Паша от него ни на шаг не отходит. Когда-то Паша сказал ему, что не будет выбирать между женой и лучшим другом — и у него до сих пор стоит перед глазами восково-бледное лицо Фомы, его рука в чёрной кожаной перчатке и прижатый к виску пистолет; еще секунда — и он бы застрелился тогда ради Паши и его «счастья» с Таней, которое перестало бы хоть сколько-то волновать Пашу, если б в тот день снег окрасился кровью Фомы — а сам Паша не сделал бы ничего, чтобы это предотвратить. Но со второго раза даже до него доходит; урок усвоен, и это жестоко по отношению к Тане, однако после с таким трудом пережитого безумного июля у Паши теперь очень четко расставлены приоритеты: Фома в этом списке идет первым, Паша просто не вынесет потерять его, с таким трудом обретенного.
Они ни разу не разговаривали о том, что теперь между ними, и Паша думает — лишнее это; поцелуй в самолете был громче всяких слов, а уж их совместное обитание в постоянном контакте; общая постель, которую они по умолчанию делят с первого дня; бережные моменты в ванной гостевой комнаты, где тоже больше нет зеркала, чтобы только Фоме ничего больше не почудилось в отражении, и Паша осторожно помогает ему с бритьем, приводит в порядок волосы, а сам приноровился, когда Фома спит, избавляться от щетины в другой комнате, где зеркало есть. Да что там, после тех страшных первых дней Паша его разве что с ложки не кормил — хотел пару раз, но Фома так глянул в ответ, словно показав прежнего себя, что Паша отказался от этой затеи. Однако каждый остальной аспект их жизни за прошедший месяц был поделен на два, и Паша не собирается ничего менять независимо от Таниной реакции. Фома нуждается в нем, и это самое главное.
Однако, несмотря на все обстоятельства, после этого письма о грядущем Танином приезде у Паши все же поднимается настроение: в те нечастые минуты, когда он думал о Тане, то все же скучал и переживал — как-никак, второй близкий человек, который в этом доме на острове, с одной стороны, может оказаться третьим и совершенно лишним, но с другой — Паша жаждет чужой компании, потому что он буквально оказался заперт в коттедже с очень нездоровым Фомой, зависящим от него по каждому пункту — и им, понятное дело, было не до содержательных и долгих разговоров: день бы пережить да ночь продержаться, и так по кругу. Паша, правда, неплохо научился трепаться, словно включенный фоном телевизор, чтобы уговорить Фому поесть или успокоить его после кошмара; читал ему — довольно часто, поначалу не верил даже, что будет толку, но в итоге втянулся, три большие книги ушли влёт, да и Фома легче засыпает под звук Пашиного голоса. Он несколько раз и сам читал для Паши отрывки стихов — на трех языках и на память, когда были силы, и Паша дорожит этими моментами, словно самыми ценными сокровищами: лежащий у него на руках Фома — тонкая бледная тень, завернутая в одеяло, словно в саван; его длинные худые пальцы, сжимающие Пашины ладони; прикрытые веки и прерывистый, шероховатый голос, чуть громче шепота, пронизывающий полумрак вокруг столь дивными строфами великих поэтов. В те минуты Паша забывал обо всем, что с ними двумя происходило, и молча слушал, иногда приникая мягким поцелуем ко лбу или щеке Фомы, пока он не проваливался в сон посреди фразы — и несколько часов спал практически без кошмаров, словно убаюканный своим и Пашиным умиротворением.
Однако ничто из этого не может заменить Паше простое человеческое общение, и он искренне надеется, что с Таниным появлением их непростая ситуация изменится в лучшую стороны, даже если не намного. Вариант, в котором Таня, узнав, что Паша сделал выбор — и не в её пользу, не захочет оставаться с ними в одном доме, всё еще не маловероятен, потому что предсказать чужую реакцию Паша даже не пытается: он уже совершил такую ошибку, решив, что Фома сможет жить дальше без него. Поэтому Паша не старается предположить, что именно скажет и сделает Таня — пусть и немного беспокоится, но ее приезд все равно ждет с некоторым воодушевлением: радует даже необходимость стоять у плиты, контролируя варящееся пюре из сладкого картофеля и запекающееся в духовке мясо с овощами — потому что последний месяц Паша ел то же самое, что и Фома: простую, диетическую пищу, порадовав свой заработанный на службе гастрит — да и не хотел готовить для себя отдельно, но от такой еды уже порядком устал. Паша как раз вытягивает, обжигаясь, кусочек курицы прямо с противня, старясь не капать слюной слишком уж сильно, и думает, что надо подготовить пустующую спальню на втором этаже для Тани, а они с Фомой, наверное, переберутся в другую гостиную в северной части дома, чтобы эта совмещенная с кухней комната стала нейтральной территорией — иначе они просто не уживутся; пусть Паша всем сердцем не хочет так резко нарушать их с Фомой сложившуюся рутину, но здесь без вариантов — и об этом нужно сказать Фоме, к которому Паша поворачивает голову и с поднимающимся внутри ужасом понимает, что находится в комнате один — и понятия не имеет, как долго. Фома лежал на диване, укрытый пледом, и что-то слушал в наушниках, когда Паша начал возиться с готовкой, но с того момента прошел по меньшей мере час. Паша обычно очень четко отслеживает все перемещения Фомы для его же безопасности, но новость о Танином приезде, оказывается, настолько обрадовала Пашу, что он отвлекся — впервые за месяц, и сейчас ощущает, что у него буквально земля уходит из-под ног, а внутри все сжимается от нехорошего предчувствия.
Пропажа, однако, обнаруживается быстро: в ближайшей гостевой спальне, куда Паше стоит всего на свете не ворваться, но сначала заглянуть, а потом осторожно зайти. Фома сидит на полу, привалившись спиной к кровати, и при одном взгляде на него у Паши, вместо вопросов, на языке остается единственное ёмкое «сука» — взгляд Фомы направлен прямо на него, но глаза пустые, невидящие; костяшки пальцев на левой руке алые, со следами зубов; губы в кровоточащих трещинах: затыкал себе рот кулаком. Фома сейчас переживает какое-то нахлынувшее болезненное воспоминание, приехавшее вместе с ним из Петербурга; это далеко не первый раз, но до этого Паша всегда заставал самое начало своеобразного приступа и старался, как мог, чтобы Фома ощущал связь с реальностью, не замыкаясь полностью на своем травмирующем событии, и не уходил в себя так глубоко, откуда его нельзя позвать. Сегодня всё наперекосяк: Паша не знает, сколько уже Фома так сидит — и почему вообще ушел в другую комнату, по сути сам себе спровоцировав очередной кошмар наяву, и всё это в настоящем моменте не имеет значение — всё, что могло пойти не так, уже произошло. Паша тихонечко стягивает с кровати сложенное вдвое одеяло и бережно накрывает им Фому: тот в целом мерзнет гораздо сильнее — что неизбежно при такой потере веса, и не вылезает из флисовых кофт и штанов, но сейчас Фома, посидев на совсем не теплом полу, напоминает ломкий кусочек льда: тонкий, почти прозрачный и холодный под пальцами; дрожащий от продолжающегося мучительного воспоминания.
Он тяжело дышит сквозь стиснутые зубы и на мгновение заходится хрипом, стоит Паше к нему прикоснуться; от звука голоса рядом дрожь у Фомы усиливается — и Паша теперь беспомощно сидит рядом с Фомой, проклиная самого себя, и совершенно не представляет, что будет делать, если Лёша не выйдет из этого состояния. Вернее, у них есть контакты хорошей клиники, предоставляющей психиатрическую помощь, причем не обязательно в стационаре, но до нее все равно три часа езды, хотя страховка у Фомы такая, что можно и вертолет организовать, но Паша всей душой надеется, что до этого не дойдет — Фома ненавидит больницы, даже если это для него это жизненно необходимо. Поэтому Паша и сидит возле него, судорожно сжимая в руках телефон, пока в его собственной памяти каждая секунда надежно припечатывается грузом вины. Проходит чуть больше четверти часа, прежде чем дыхание Фомы начинает выравниваться, больше не вырываясь с присвистом между сжатых зубов, а в глаза понемногу возвращается осмысленность. Ресницы у него влажные, и Фома промаргивается, тянет было руку к лицу, но путается в одеяле и мелко вздрагивает, когда поворачивает голову, хрипло выдыхает «Паш?..» — и в его взгляде снова отражается страх, что изматывающее видение еще не закончилось.
Паша, старательно скрывая панику пополам с облегчением, как можно четче негромко выговаривает «всё хорошо, это я, всё закончилось» и поднимает даже на себе футболку, показывая: вот он я, живой и настоящий, никаких пулевых ран и крови, и глаза у Фомы немного проясняются. Он кое-как выпрастывает ладонь из-под одеяла, и Паша сидит истуканчиком, заставляя себя не вздрагивать от прохлады рук Фомы, пока он осторожно водит кончиками пальцев по жаркой Пашиной коже, обводит подушечками контуры татуировки, переползающей со спины на бок, поднимается выше, и Паша осторожно прижимает ладонь Фомы к своим губам, когда рядом с его ртом оказываются Лёшины пальцы — правой руки, левая у него в крови. В этой комнате нет ничего, чем можно было бы обработать ранки, и сам Фома не хочет здесь оставаться: Паша бережно поднимает его с пола — очень уставшего, занемевшего от сидения в одном положении, и Фома повисает на нем всем своим относительно небольшим весом, пока они медленно идут обратно в гостиную.
У Паши не всегда выходит прикусить язык — и ему нужно знать, поэтому он так ласково, как только может, спрашивает: «зачем ты ушел?», пока перевязывает Фоме руку, и здорово пугается, заметив глухую безнадежность в его глазах после этого вопроса. Фома не отвечает сразу, Паша успевает обработать ему губы вязким гелем и помогает лечь, с долей отчаяния понимая, что Фоме сейчас надо бы и поесть, чтобы выпить лекарство, но после всего случившегося он откажется, а значит нужно попробовать что-то ему предложить попозже и не забыть про таблетки… Паше хочется сжаться в комок и заплакать — просто от бессилия, и он думает: может быть, потом, если Фома уснет — если проспит хотя бы пару часов подряд, а вероятность этого невелика после приступа. Паша едва не всхлипывает в голос, но давится воздухом, когда Фома вдруг неловко возится и снова садится, прижимается лбом к Пашиному плечу, прежде чем сдавленно произносит, словно сомневаясь, должен ли вообще это говорить: «я проверить хотел… побыть один», и он умолкает, споткнувшись на последнем слове, сжимает Пашин локоть, пока до самого Паши неотвратимо быстро доходит, что произошло — и от этого осознания и вжавшегося в него мелко вздрагивающего Фомы, Паше хочется теперь закричать — на себя же. Потому что как еще Фома мог воспринять столь отчетливую Пашину радость и значительный душевный подъем после прочтения того письма, кроме его желания строить свою жизнь дальше уже с Таней. Надо было сразу поговорить, а Паша отложил все объяснения, внутри себя давно приняв, что Фому не оставит ни при каком раскладе — однако не рассказал об этом самому Фоме, который не может не считать себя обузой, тяжелой ношей: любым из этих слов, подчеркивающих его никчемность и ничтожность; он нелегко переживает свою зависимость от Паши, самого близкого человека, вынужденного ухаживать за ним, как Фома совершенно точно думает, из чувства долга.
Это, разумеется, не так: Паша никогда не воспринимал Фому в качестве своего бремени, как бы трудно ни было — но ни разу не сказал об этом; потому что думал — и так понятно, а лучше бы чуть-чуть пораскинул мозгами и понял, что почти полностью лишенный своей независимости Фома не может не загоняться: он мечтал оказаться вместе с Пашей на этом острове, жить с ним в одном доме — любить его без страха и ограничений, но не бороться при этом за каждый новый день из последних сил, полагаясь на Пашу в каждой мелочи. И Фома, естественно, решил, что Танин приезд ознаменует собой Пашино освобождение; возможность жить дальше, как и прежде, без необходимости заботиться о ком-то третьем, совершенно изломанном. Словно Паша смог бы так беспощадно сурово поступить с Фомой, будто он подписал бы ему смертный приговор недрогнувшей рукой только ради того, чтобы остаться с Таней. Тогда, давно, еще в Петербурге — словно в другой вселенной, — после того, как Пашу подстрелили свои же, и он уже лежал в общем отделении, но все еще на довольно сильных обезболивающих, развязывавших язык, и в полудреме после очередного укола почему-то спросил тогда у сидевшего рядом Фомы: «Лёх, а если бы сказали, что я не… не очнусь, ты бы ушел?». Паша говорил про те страшные дни в реанимации, которые Фома неотлучно провел возле его койки, и он в ответ покачал головой, тронул незаметно Пашину руку под тяжелым колючим одеялом и выговорил «сидел бы до последнего вздоха». Паша это до сих пор помнит так, словно всё произошло вчера, каждую букву этой короткой суровой фразы, обещания не оставлять; и сейчас, кажется, наступила его очередь. Паша мягко прикасается к впалой щеке Фомы, без слов просит поднять голову: взгляд у Фомы тусклый, словно где-то там на последнем издыхании догорает лампочка, и Паша легонько гладит его по виску, сжимает Лёшину ладонь, и каждое произнесенное после этого слово ощущается клятвой — Паша говорит: «ничего не изменится, слышишь? Я тебя не брошу, что бы ни случилось». У них обоих мокрые глаза, но важно ли это, если у Фомы после этого не плещется на дне зрачков мучительный страх остаться одному, потерять Пашу — даже если облегчение временное, но они умеют довольствоваться малым.
Фома еще немного лежит у Паши на руках, но заснуть действительно не может, пусть и измучился за последние пару часов гораздо сильнее обычного; он хрипло извиняется, зная, что Паша был бы рад поспать — но сейчас, как и всегда, качает головой и шепотом успокаивает: «ничего, Лёх, переживу». У него, однако, получается уговорить Фому немного поесть — вернее, тот безропотно соглашается, только бы не создавать проблем, и запихивает в себя овощной суп, который не Пашин кулинарный шедевр, а специальная смесь, лечебное питание, со всех сторон сбалансированное, пусть и выглядит жижей невнятного цвета. На вкус лучше, чем на вид, Паша пробовал, но главное, что помогает. Таблетки Фома тоже ест сам, хоть и сглатывает с отчетливым усилием, и Паша очень осторожно обнимает его за плечи, шепчет «спасибо». Остаток вечера и часть ночи они проводят более-менее спокойно: ненадолго перебираются на второй этаж, где Фома сворачивается в кресле, пока Паша подготавливает ванную и спальню для Тани: одеяло в пододеяльник они, однако, заправляют вдвоем, и Фома слабо улыбается, когда потерявший углы Паша тихо ругается и продолжает привычно ворчать — не подавая вида, какой волной тепла его захлестывает изнутри, когда он видит даже самую маленькую Лешину улыбку, иногда просто дрогнувшие губы и те самые лучики морщинок вокруг глаз, но это редкий зверь, никакая канадская рысь и рядом не стояла. Фома иногда умудряется рассмешить самого Пашу и немного светлеет лицом в такие моменты, реагируя на поднявшееся Пашино настроение.
Сегодня им, однако, совсем не до шуток: Фома становится ощутимо беспокойным, пока они переселяются из одной гостиной в другую, и Паша очень боится нового приступа, который периодически провоцируется не только одиночеством, но и меньшими событиями, а тут они целый месяц прожили в одной комнате, которую теперь освобождают, чтобы не стеснять потом Таню. Паша в какой-то момент ставит на стол коробку, которую только что разбирал, мягко просит Фому, возившегося с книгами, присесть и обнимает его — потому что от Фомы тревога исходит осязаемыми волнами; Паша вполголоса обещает ему, что из этой гостиной они точно никуда больше не денутся. Фома предлагает, правда, попробовать вернуться в комнату наверху, но Паша останавливает его: слишком много рисков; любая спальня неизбежно будет напоминать Фоме о его квартире в Петербурге, о галлюцинациях там, когда он пытался спать на привычной кровати — у них уже есть печальный опыт, доказанный гостевой спальней.
Поэтому единственным, так сказать, окроваченным человеком, будет Таня, а им обоим и на диване хорошо: он стоит, как небольшой автомобиль, и оснащен соответствующе — не чета Пашиному, оставшемуся в квартире на Блюхера, у которого коварные пружины то и дело норовили впиться в бок. Но здесь, на острове, всё иначе, и на диване можно с комфортом отдыхать. Паша, однако, почти не сомневается, что их ждет либо бессонный остаток ночи, или же чрезмерно сильные кошмары у Фомы, но его состояние в очередной раз оказывается невозможно предсказать: когда они ложатся, он прижимается к Паше и почти сразу выключается, совершенно вымотанный; до самого утра дрожит во сне, тихо стонет, веки и пальцы у него подергиваются, зубы стиснуты до скрежета, но Фома не просыпается. Паша сквозь собственный сон поглаживает его по ладоням, минуя перевязанные костяшки левой, по лбу и по щекам, по груди, — все равно без толку, через пять с четвертью часов Фома выдергивается со сдавленным хрипом и больше не ложится, очень бледный и разбитый.
Паша пробует еще раз осторожно предложить, чтобы Таню встретил кто-то из людей Фомы — его здоровье важнее, чем принципы, которые Паша не до конца понимает, но в ответ получает решительный отказ и может только смириться: Фому не переспорить даже в таком его состоянии, муторном и вязком, заставляющем его совсем затихнуть к тому моменту, когда надо выезжать. Паша сжимает его ладони, ласково целует и негромко напоминает, что всё останется по-прежнему, и он сам не бросит Фому, что бы ни случилось, но видит, что слова не доходят: взгляд у Фомы нехороший, загнанный, он не смотрит Паше в глаза и молчит: вернее, Паша тоже не разговаривает почти, стараясь не отвлекаться; последний раз он сидел за рулем еще в Петербурге, а здесь и машина другая — массивный черный лексус, и рельеф под колесами далек от идеально ровного асфальта, пока они не выбираются на хорошую дорогу, но Паша впервые за долгое время ощущает себя… нормальным, радуясь возможности выбраться из дома, вести машину — это что-то из прошлой жизни, однако наваждение мгновенно рассеивается, когда Фома вдруг прижимает ладони к глазам, бледнея так, что его снежно-седые виски кажутся серыми по сравнению с белым лицом. Он сипло зовет «Паш», и каждая неожиданно тонкая, жалобная нота в его голосе заставляет Пашино сердце сжаться одновременно с накатывающим страхом. Паша едва удерживается, чтобы не вдарить по тормозам, но осторожно съехать на обочину, включив аварийные огни; он отстегивает ремень и тянется к Фоме, посреди этого небольшого движения понимая, в чем дело — это приступ, очередное страшное воспоминание. Паша неудобно перегибается через подлокотник, освобождает Фому от ремня безопасности и прижимает его так близко к себе, как только может, бормоча, словно молитву: «я здесь, я живой, всё хорошо, мы на острове, ты не один».
Не все приступы длятся десятки минут, некоторые совсем короткие — этот как раз такой; Фома не выпадает из реальности наглухо, стискивает Пашины руки в своих ладонях, дрожа всем телом, и прячет лицо в отвороте Пашиной рубашки; глаза у него плотно зажмурены и он вдруг едва слышно что-то говорит — Паша не понимает сразу, переспрашивает, а потом разбирает слова; Фома сбивчивым шепотом выговаривает, перебивая самого себя извинениями: «…прости, это зеркало, я не могу, прости», и Паша отчаянно пытается сообразить, о каком зеркале идет речь, одновременно успокаивая Фому, — а потом оглядывается, и очередное осознание приходит, словно хлесткая оплеуха. Фома только однажды рассказывал, что видел в своих галлюцинациях еще в Петербурге, и коротко совсем упомянул, что часть видений была связана с машиной, когда он пробовал в ней спать — сидя было легче, чем пытаться отдохнуть, лежа в постели. Паша тогда не совсем понял, что именно казалось Фоме в те минуты, но выспрашивать не стал — за что они оба теперь и поплатились; до Паши немедленно доходит, что одна из тех галлюцинаций, преследовавшая Фому в зеркалах дома, очевидно не оставляла его и в машине, в которой он давно не сидел, и даже Пашина близость не смогла перебить жестокое воспоминание. Если бы только он тогда спросил… Но сожалеть поздно, пусть это нелегко не делать, и Паша усилием воли заставляет себя сосредоточиться, чтобы в настоящем не стало ещё хуже.
В бардачке обнаруживается тряпка из микрофибры легкомысленного зеленого цвета, которую Паша одной рукой набрасывает на зеркало, старательно закрывая отражающую поверхность, и мягко уговаривает Фому поднять голову: бледный, весь в холодном поту он подчиняется только потому, что его просит об этом Паша, и все равно вздрагивает, когда переводит взгляд на завешенное сейчас зеркало, и Паша понимает, что этого недостаточно — поэтому помогает Фоме выбраться из машины. Далеко он не уходит, сидит у заднего колеса, завернутый в Пашину плотную рубашку поверх своей легкой куртки: день сегодня теплый, но очень ветреный, — пока Паша возится, отковыривая зеркало ко всем чертям, едва не ломая защелки, но справляется быстро и возвращается к Фоме, который немного пришел в себя на свежем воздухе, но все равно утыкается лбом Паше в грудь, хрупкий и маленький в большой для себя одежде и шапочке с узором из рунических символов — тоже подарок, Фома иногда из нее и дома не вылезает, а сейчас качает головой, когда Паша предлагает все-таки туда и вернуться — в дом. Продолжать ехать кажется ему отвратительной идеей, но Фома против: он подтягивает к себе Пашину руку, сдвигает манжету его свитшота и смотрит на часы со словами «мы успеем». Это действительно так, они и выезжали с запасом по времени на случай непредвиденной ситуации на дороге — но Паша и не думал, что причиной остановки станет новый приступ у Фомы, который решительно встает на ноги (схватившись за Пашу и переждав головокружение после) и тихо просит: «поедем, Паш». Паша идет у него на поводу, понимая, почему Фома так настаивает: воскреснуть для Тани самому Паше будет проще, не стиснутым стенами дома, поэтому он сжимает зубы и садится за руль, с горечью наблюдая, как Фома снова съеживается на своем месте и закрывает глаза.
До самого причала он молчит, так же безмолвно выбирается из машины, и через несколько минут они вдвоем наблюдают, как из-за маяка появляется небольшой катер, приближающийся к берегу. Лицо Фомы напоминает посмертную маску, но он весь как-то подбирается, расправляет плечи и идет один к краю причала, обращенному к воде. Паша остается у машины — зажившая рана на плече при этом почему-то фантомно ноет, — и с тревогой наблюдает за Фомой, которого только что не шатает под порывами ветра, в его шагах нет привычной твердости — и Паша дергается всем телом, когда Фома протягивает Тане руку, помогая ей подняться с борта катера на причал, и берет у нее дорожную сумку раньше, чем Таня успевает посмотреть в лицо ему самому — Паша едва не бежит им навстречу, Фоме бы самого себя нести и не скатиться в океан, случайно поскользнувшись или почувствовав себя плохо, какая может быть сумка, но Таня в этот момент поднимает голову и что-то спрашивает у Фомы.
Даже на расстоянии Паша видит, как искажается Танино лицо, к которому она тянется, чтобы снять солнечные очки, и немедленно придерживает Фому за запястье, снова что-то говорит — Фома отворачивается, качает головой, шевелит губами, выговаривая ответ, но свою сумку Таня все же забирает ненавязчивым жестом. Она медленно идет к берегу, подстраиваясь под шаги Фомы, и очень явно следит за ним взглядом, опасаясь внезапного падения. Фома это замечает, говорит: «всё в порядке», — ветер теперь доносит голоса, и Таня мягко отвечает: «конечно», но в ее глазах Паша видит отражение собственного ужаса, с которым он сам несколько недель назад увидел Фому на том складе. Вместе с Фомой Таня неторопливо идет к началу причала, но смотрит только на него, готовясь в любой момент подхватить — а потом поворачивает голову и видит замершего у водительской двери лексуса Пашу, который даже улыбнуться не может, видя неживое совершенно лицо Фомы.
Сумка выпадает из Таниных пальцев, глаза у нее округляются, и в следующий миг она уже обнимает Пашу изо всех сил, заставив его охнуть, и не то смеется, не то рыдает, чуть отстраняется и обхватывает Пашино лицо ладонями, вглядываясь в его глаза, гладит по затылку, по плечам, надрывно произносит: «господи, Паша, как же… ты ведь… а я…», и по щекам у нее сбегают слезы; Таня выглядит не очень хорошо, бледная и с синюшными тенями под глазами: ее-то долгий путь на этот остров пролегал через несколько недружелюбных стран и фальшивых удостоверений личности; она нуждается в долгом отдыхе и хорошем сне, но не более того, а Паша понять не может, как так вышло: его жена страдала, скорбела, но смогла пережить гибель супруга, не уничтожив себя, в отличие от Фомы, едва не перешагнувшего грань, из-за которой не возвращаются.
Ответа нет, да и не важен он сейчас: Паша очень осторожно разрывает объятия, видя, что Фома уже очень устал стоять; он поникший весь и совсем несчастный, словно брошенная игрушка; не сразу реагирует, когда Паша говорит: «поехали домой», обращаясь будто бы ко всем, но его слова в первую очередь адресованы Фоме, к которому оборачивается и Таня, до боли стискивает Пашину руку от беспокойства и непонимания, что произошло. Паша на миг видит Фому её глазами: очень худого, с серовато-бледной кожей и сизыми кругами у век, с погасшим взглядом и почти ничем не напоминающего прежнего себя, каким Таня его помнила с Пашиных ненастоящих похорон, где они виделись в последний раз. К машине Фома подходит совсем робко и тихо говорит «хочешь, я могу…», кивая в сторону водительского кресла. В теории он, конечно, может сесть за руль и преодолеть все километры от причала до дома, если только Паша об этом попросит, и Фома заставит себя выдержать пока еще излишнюю нагрузку, которая в итоге вымотает его до капли, вынудит истощить все оставшиеся силы — а их у Фомы и так немного. Паша, ясное дело, и не планировал ехать обратно пассажиром — он пока в своем уме и не собирается так издеваться над Фомой, которому показывает на место рядом с собой: чем ближе Фома сидит, тем быстрее Паша при необходимости отреагирует на изменения в его состоянии и сможет помочь.
Сразу после этого Паша вспоминает, что они не одни — и что он не оставил Тане выбор, а она вряд ли отказалась бы ехать рядом с ним, но сейчас молча кивает и устраивается на задних пассажирских местах. Её сумку Паша сам убирает в багажник, из которого выныривает и видит, что Фома все еще никуда не сел, стоит возле машины, опираясь бедром, боком и плечом на дверь. Паша подходит к нему и осторожно берет за руку, ощущая сотрясающую ее мелкую дрожь: это и стресс, и усталость, и последствия нелегкой ночи. Фома не говорит, не двигается — но смотрит теперь в глаза, и Паша выговаривает снова: «я с тобой», одновременно понимая еще одну причину, по которой Фома так настаивал на необходимости встретить Таню им двоим лично: если бы Паша вдруг по какому-то невероятно чудовищному стечению обстоятельств все же выбрал жену, Фома никогда бы не вернулся в дом: скорее всего, тот же катер, который привез сюда Таню, забрал бы Фому на материк, где у него был другой домик на побережье, в котором он, если бы пережил дорогу без приступа, и нашел бы последнее пристанище. Или не стал бы даже покидать остров: зашел бы в воду, едва живой после такого предательства, и брел дальше, пока очередная волна не погребла бы его под собой, похоронив в океане. Осознавать всё это Паше страшно до безумия, видеть безнадежность в глазах Фомы — хуже некуда: весь его мир замкнут на Паше, который не знает, как ещё убедить Фому, что не бросит его, и что присутствие Тани ничего не меняет, но одних Пашиных слов совершенно точно мало, и прямо сейчас не лучшее время решать, как они будут жить дальше: в первую очередь, им всем нужен отдых — а еще не мерзнуть на ветру, для Фомы это довольно критично, он легко переохлаждается. Поэтому Паша коротко обнимает Фому, нашептывает на ухо, что он рядом, что все хорошо — и будет хорошо, с болью ощущая, как Фома обнимает его в ответ дрожащими руками.
Паша помогает ему всё-таки сесть в машину, пристегивает ремнем и, не сдержавшись, снова снимает рубашку, накрывает ею Фому, который безотчетно утыкается носом в воротник и чуть-чуть расслабляется. Паша возвращается за руль и оглядывается на Таню: она дремлет — или хочет казаться такой, подтолкнув свою куртку себе под щеку, и не открывает глаза, когда машина наконец-то приходит в движение. В отсутствие зеркала заднего вида Паша иногда поглядывает назад, и Таня словно бы спит все время пути, но Паша точно знает, что она смотрит в ответ в те моменты, когда сам Паша посматривает на Фому: тот тяжело моргает в ответ, борясь с усталостью, но заставляет себя бодрствовать. На подъезде к дому, когда они уже почти выезжают из леса, Паша вдруг сбрасывает скорость, не понимая сразу, зачем это сделал — но его правая рука оказывается немедленно сжата в ладони Фомы, чей взгляд становится настолько же умоляющим, насколько и отчаянным: Фома сейчас четко улавливает Пашино состояние: возвращение в дом Паша теперь ощущает так, словно спустя дни мучений вырвался из капкана, искалеченный до рваных кровавых ран и сломанных костей, а теперь намеренно идет прямо под разрывающие плоть металлические зубцы, чтобы по доброй воле вновь оказаться зажатым в мучительной ловушке. Фома это слишком хорошо понимает, еще за годы их жизни в родном городе он научился распознавать даже самые небольшие оттенки Пашиного настроения, а теперь, на острове, не иначе как умеет читать мысли — на которые мгновенно реагирует. Паша и моргнуть не успевает, как в очередной раз здорово побледневший Фома просит негромко: «останови машину», отчего Паша немедленно тормозит, думая, что это опять приступ, но округлившимися глазами видит, как неожиданно споро Фома отстегивает ремень безопасности и буквально вываливается на улицу, оставив Пашину рубашку на сиденьи.
Несколько секунд Паша оторопело смотрит ему вслед, а потом сдергивает с кресла свою рубашку и выскакивает за Фомой, медленно бредущим по дороге, но в обратную сторону от дома. Паша догоняет его в два прыжка, и развернув к себе за плечи, судорожно выдает: «ты что творишь?», едва сдерживаясь, чтобы не встряхнуть Фому в попытке привести в себя — но быстро понимает, что дело не в очередной галлюцинации: взгляд у него абсолютно осознанный, с такой глубокой печалью и разъедающей виной на дне зрачков, что Паша едва не захлебывается, на миг словно ощутив всю боль Фомы — который слабо дергается в его руках и удивительно четко произносит: «дай мне уйти, Паш» и «так будет лучше», и Паша, словно по инерции, тупо переспрашивает: «кому лучше?». Фома на секунду смотрит на него прежними глазами, как в Петербурге, когда до Паши не доходила какая-то совсем простая вещь — касающаяся взаимоотношений между людьми, и Фома, мягко улыбнувшись, объяснял ему едва ли не на пальцах, но сейчас он с беспросветной обреченностью коротко говорит: «тебе», а потом «и Тане», и в его взгляде Паша видит смыкающуюся над головой толщу океанской воды. Фома сдался — как и тогда, полтора месяца назад, в те кошмарные дни, когда он думал, что лучше не станет и был готов покинуть этот мир, только бы больше не страдать. Но сейчас всё иначе, это — сознательная попытка принести себя в жертву, чтобы не мучить Пашу, дать ему шанс спокойно жить дальше: ведь если он несчастен, то и Фома тяготится своим существованием, которое, как он и считает, и является причиной всех Пашиных бед. И стоит сейчас перед Пашей: живой мертвец, словно по ошибке оставшийся на земле, вздрагивающий под порывами ветра, пронизывающего до костей, и ждет, пока его отпустят, чтобы он мог освободить Пашу от самого себя.
У Паши срывается голос, когда он хрипло выдает: «нет, Лёх», отчаянно признается: «я не смогу без тебя» — и что-то внутри у него ломается, когда холодные пальцы Фомы обхватывают его лицо, гладят по щеке, по вискам, и Фома с болезненной безысходностью повторяет: «так будет лучше, Паш. Всё наладится». И Паша, не в силах больше выдержать такую пытку, вдруг заходится криком, колени у него подгибаются, и он утягивает за собой Фому, не отпуская его от себя ни на миллиметр; неровная земля бьет по ногам, Фома сдавленно ахает, ударившись, а Паша всё кричит-кричит-кричит, срывая голос, цепляясь за Фому обеими руками: до боли, до синяков, до сбивающегося Лешиного дыхания и его тонкого, буквально скулящего: «Паша», прежде чем срывает и Фому: он не кричит, но содрогается от рыданий, вжавшись лицом между Пашиными плечом и шеей, и держится за него так крепко, как только может.
Мир вокруг словно перестает существовать, есть только их разделенная на двоих боль, крик и слёзы, и всё это обрывается так внезапно, что Паша от неожиданности дергается, сначала ощущая, как у него саднит горло и в голове все пульсирует, щеки мокрые от слёз; он сидит на холодной земле, а на руках у него лежит Фома, неконтролируемо вздрагивающий каждые несколько секунд; его лицо запрокинуто к Паше, но глаза закрыты, под веками сеточка мелких кровоизлияний от чрезмерного напряжения; ладонями он судорожно сжимает Пашину руку. Фома не произносит ни слова, но Пашу всё равно кто-то зовет по имени, и он с трудом поднимает голову: Таня, бледная, испуганная, сидит на земле буквально в метре от них и совсем немного выдыхает, когда Паша смотрит в ответ — у них обоих одинаковая беспомощность во взгляде; но Таня действительно не знает, что случилось, через что Паша с Фомой прошли — и что, самое главное, пережил Фома; а Паша начинает лихорадочно перебирать все варианты дальнейших действий, как только оказывается способен связно думать — и очень быстро понимает, что у него, похоже, остался единственный путь, если он не хочет потерять Фому. Осознать это — трудно, но другого способа нет; только не после всего случившегося, и нехитрый план выстраивается сам по себе. Сейчас им все же понадобится доехать до дома и взять вещи, а потом…
**
— Сядешь за руль? — хрипло просит Паша после того, как аккуратно забирается на задние сиденья к лежащему там Фоме, устроив его головой на своих коленях: Фома так и не пришел в себя полностью — едва может двигаться и открывает глаза на Пашин голос, но не разговаривает и никак не реагирует на все перемещения.
Паше страшно до безумия, однако он всем сердцем надеется, что это состояние обратимо. Таня помогает ему бережно накрыть Фому мягким пледом и пристегивает их обоих всеми ремнями, прежде чем кивает и говорит «конечно, Паш» в ответ на вопрос. Паша хрипло бормочет «прости», когда замечает, как Таня украдкой устало потирает висок, усевшись на водительское место, но она качает головой — ерунда, и заводит машину, прежде чем негромко говорит, не оборачиваясь:
— Мне так жаль, Паш, — и Паша кивает, словно Таня может его увидеть, потом шепчет «мне тоже», ощущая себя таким виноватым перед Фомой — видел же, что он глубоко не здоров и не справляется, но упорно думал, что они сами как-нибудь выгребут.
Как выяснилось, гребли они прямо к водопаду, с которого и сорвались, едва не разбившись насмерть, но вода отчетливо окрасилась кровью. Однако всё самое ужасное уже произошло, и прошлое не исправить, как бы ни мечталось, но можно стараться поступить правильно в настоящем, хоть это и трудно, когда и без того перевернутый с ног на голову мир катится в новую пропасть. Паша, пусть и боится предстоящей долгой дороги: во всех смыслах, не только три часа до, но и там, потом, где он не представляет, что их ждет, все равно старается не загадывать так далеко, понижая горизонт планирования до ближайшего часа, и очень осторожно забирает холодные ладони Фомы в свои руки. Будь что будет.
fin.