Материя отсутствия

Горячая работа
R
Завершён
60
2
автор
la.sonne бета
Фэндом:
Размер:
28 страниц, 12 215 слов, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
60 Нравится 11 Отзывы 14 В сборник

Обратный отсчет

Настройки
Примечания:
       На улице стоял декабрь. Они были не вместе. Уже давно.              Все началось с банальности, такой теплой и уютной, что хотелось уткнуться в нее лицом. Они будто сбежали со страниц нелепого романа, где сахара больше, чем в бутылке колы. И не стыдились этого. Пили этот сироп полными глотками, смеясь, что вот сейчас-то их точно вырвет. Но не рвало. Было сладко. Сладко до головокружения.              Они познакомились в университете. Нет, не так — университет был лишь поводом, случайным фоном.              Джисон учился на предпоследнем курсе лингвистики. Пришел туда почти случайно, повинуясь смутному зову внутри себя. Но потом буквы перестали быть просто значками и символами. Они задышали. Зашептали. В каждом изгибе шрифта он начал видеть нерв, в точке — остановившееся сердцебиение. Почвой, из которой прорастают корни.              Естественно, коллеги по цеху смотрели на него искоса. «Ты пытаешься извратить чистоту науки», — говорили они. Но их голоса тонули в гулком пространстве его внутреннего мира. Он нашел не кислород. Он нашел целую атмосферу. И в ней было нечем дышать, кроме этого.              Потом нашел студенческий клуб. Пристань для таких же потерянных и нашедшихся. Где писались неровные строчки, ставили корявые спектакли, творили не искусство, а саму жизнь в ее сыром, трепетном виде.              Там он нашел дружбу, понимание, братство по духу.              Там он нашел его.              Минхо.              Если Джисон дышал буквами, то Минхо — пространством сцены. Полностью, без остатка. Он был режиссером-постановщиком, диктатором с хореографической тростью, учителем, выжимающим из студентов последнюю каплю эмоций. Но в первую очередь — артистом. Голодным, ненасытным, для которого сыграть, станцевать, прожить чужую жизнь под софитами — была не работа, а жажда. Его тело было не инструментом, а высказыванием. Он учил не танцевать и показывать, а проживать. Гореть, не боясь обжечь зрителя.              Так они и сошлись. Неизбежно, как сходятся два полюса. Джисон выплескивал на бумагу миры. Минхо ловил эти миры на лету, чтобы потом примерить их на себя — то ли как режиссер, то ли как главный актер. Это была алхимия. Текст Джисона в руках Минхо обретал плоть и жест. И наоборот — каждое движение Минхо на репетиции рождало в Джисоне новые строки, полные этого живого, мышечного трепета.              Они не сближались. Они просто узнавали друг друга. Быстро, безоговорочно, будто читали наизусть давно забытое, но родное стихотворение.              Сначала — встречи после пар, обсуждение будущих постановок. Потом — кафе, где кофе остывал, потому что для него не было места в разговоре. Потом — прогулки, когда город засыпал, а их слова летели в ночь, как искры. Потом — кино, где они смотрели не на экран, а на отблески света в глазах друг друга.              Первая постановка. Первый выход на сцену. Первый поцелуй. Вручение дипломов, и их взгляды, пересекшиеся через толпу, говорили: «Вот он, наш общий старт». Поиск квартиры, где они смеялись над ужасными обоями и чувствовали, как стены наполняются будущим. Совместная жизнь. Утро. Вечер. Его футболка, в которой так хорошо спать.              Им было не просто хорошо. Им было цельно. Как будто две половинки одного дыхания. Минхо горел на подмостках театра. Джисон оттачивал строки в продюсерской компании, а дома уже писал тихие строчки, посвященные только одному слушателю. Было тепло. Было светло.              А потом они расстались.              Так же стремительно, как и когда-то сошлись.              Минхо исчез из его жизни за один вечер. Растворился, как театральный дым после финального занавеса. Все, что строилось несколько лет — общий быт, привычка к дыханию друг друга, — рассыпалось в прах за одни сутки. Он собирал вещи в спешке, почти панической, будто боялся, что малейшая пауза заставит его передумать. Хватал то, что попадалось под руку, на ощупь, не глядя.              Он забыл свою зубную щетку. Она была отправлена в мусорку через пару дней. Оставил комнатные цветы, стоптанные тапочки у порога. Оставил свою толстовку на вешалке — на улице стоял август, пéкло, она была ему не нужна. Или он просто не хотел брать с собой кусок их общего тепла.              Кофеварку оставил специально — кофе он пил только с Джисоном, без него ему кофе не нужен. Он любил чай. Заварочный чайник, который купили вместе, когда заехали в квартиру? К черту его. Купит новый, на скидках. Без памяти, без ассоциаций.              К черту все общее. Все, что могло напомнить. Оставил бы вообще все, лишь бы исчезнуть как можно скорее.              Джисон наблюдал за этими сборами молча, прислонившись к косяку двери. Не проронил ни слова. Все уже было сказано до этого. Все слова прозвучали и повисли в воздухе тяжелой пылью. Тогда, в тот самый момент, он не чувствовал ничего. Не жалел. Не пытался остановить. Просто смотрел, как человек, который был его миром, упаковывает этот мир в чемодан.              А сейчас?              Сейчас это уже не важно.              Первые недели ощущались явно иначе. Они были резкие, чистые, почти стерильные, как воздух после грозы, которым дышишь до боли в легких. И Джисон цеплялся за эту новую резкость. Он видел в ней сплошные плюсы. В голове, короткой и колючей молнией, даже пробежала мысль: «Надо было сделать это раньше». Но он тут же прогнал ее, смахнул, как назойливую муху. Нечестно. Некрасиво. Неправильно. Это было не из души, это было чужеродное.              У них были… комфортные отношения. Прекрасные. Но ведь дороги, если они разные, обязаны рано или поздно разойтись? Они бы обязательно разошлись. Должны были разойтись. Должны же?              До начала сентября он чувствовал себя другим человеком. Очищенным. В первый же рабочий день, с хриплым спокойствием в голове, он рассказал друзьям в компании, что они разошлись. Да, не очень гладко. Да, резко. Но это уже не имело значения. А какая, собственно, разница, как именно люди перестают быть всем друг для друга? Главное — результат.              Это нельзя было назвать раем. Нельзя было сказать, что он стал счастливее. Но стало по-другому. И «по-другому» не значило «хуже». Оно значило — «теперь только по-моему». И Джисон продолжал вести в голове бесконечные сравнительные таблицы: «До» и «После». Сводку побед нового режима.              Раньше утро начиналось с запаха — то ли готовящегося завтрака, то ли цитрусового геля от Минхо, разлитого в воздухе и на теплой подушке рядом.              Теперь — утро начинается с будильника. Точнее, с его отключения.              Джисон убедил себя, что так лучше. Эффективнее. Проснулся — и сразу в бой, к задачам на день. Никаких лишних мыслей, сонных разговоров, тактильных нежностей. Можно даже поспать лишние полчаса. Логично. Рационально. Победа.              Кофе, правда, первое время подводил. Раньше он был идеальным. Крепким, бархатным, с глубоким ароматом, который будил лучше любого звонка. Теперь почему-то отдавал кислятиной. Пришлось несколько дней тратить время на забеги в кофейню перед работой. Потом полчаса провел в гугле, чтобы разобраться в настройках своей кофемашины. Оказалось, он просто выставлял не ту температуру воды. Ну ничего. Разобрался. Настроил. Теперь кофе снова идеален. Получается, все, что делал Минхо, — просто знал нужную комбинацию кнопок. Ну, что ж. Не такая уж и великая наука. Очередной пункт в графе «Плюсы».              Ужины перестали быть событием. Раньше они готовили вместе, и этот процесс затягивался на часы, превращаясь в странный танец у плиты. Один резал овощи, второй мешал соус, а потом все прерывалось на поцелуи и спонтанные объятия со спины.              Теперь все стало проще. Открыл морозилку. Достал полуфабрикаты. Приготовил. Да и рамен быстрого приготовления все же был вкусным. Яичница на ужин — тоже еда. Вкусно. Сытно. Быстро. И никаких перебранок на тему «что готовить», «кто моет посуду», «кто выбросит мусор». Просто поел в тишине или под бессмысленный ролик на ноутбуке. И все. Тишина. Порядок.              Он не был беспомощен. Никогда не был. Он оказался адаптивным. И каждая решенная бытовая задача — от настройки пресловутой кофемашины до идеальной сортировки белья после стирки — ощущалась как маленькая, звонкая победа. Не над Минхо. Нет. Над той версией себя, что растворилась в их общем «мы». Над тем Джисоном, который слишком сильно вплелся тогда в их общий узор, забыв рисунок собственной канвы. Теперь он сам распутывал нити и ткал новое полотно. Свое. Более простое. Более логичное. Пусть оно и было пока суховато и колюче на ощупь. Но это же только начало.              Именно эта легкость и стала самой большой его обманкой. Хотя понимание этого пришло гораздо позже. Пока он с радостью, с каким-то остервенением, позволял самому себе обманываться. Он жил внутри этой искусственной графы «Плюсы». И тщательно, пункт за пунктом, день за днем, вбивал в себя этот новый манифест одиночества, пока его пальцы не начали ныть от холода непривычно пустой кровати по утрам.

___

             Если бы можно было буквально ударить Джисона работой — он бы с радостью подставил голову под удар. Тексты стали не то что легче писаться, они стали вылетать из-под пальцев, будто опьяняя собственной свободой. Он писал почти круглосуточно, набирая слово за словом, так что они едва поспевали за бегом его мыслей. Спустя месяц после их расставания он практически поставил свой личный рекорд по написанию текстов. И они были яркие, оглушительные: про радость, эйфорию, счастье, жизнь, свободу. Они звучали его личным манифестом, его гимном, победным маршем. Джисон читал их и верил каждому слову. Почти.              Внезапно он понял, как много времени у них забирали отношения. Не то чтобы это было плохо, но как только исчезли долгие прогулки, совместные походы по магазинам, внезапные свидания за углом, где Минхо покупал ему горячий хотток, — стало гораздо больше свободного времени, которое он посвящал работе. Экран ноутбука стал его солнцем и луной. Он жил им.              Правда, практически перестал выходить на улицу. От прогулок оставался только маршрут от дома до работы. Конечно, он все равно продолжал вытаскивать себя хоть на десять минут, просто чтобы немного проветриться. Воздух был свежим, резким, он наполнял легкие, как холодная вода, и казалось, что этого достаточно, чтобы оставаться человеком.              Но со временем и эти десять минут сократились до пяти, а потом и вовсе сошли на нет. Потому что, гуляя по району, видя те же лавочки, тот же забор, покрашенный в веселый желтый, он начинал вспоминать. Воспоминания накатывали не плавно, а резко, как внезапный порыв ветра, сбивающий с ног.              Вот здесь, зимой, когда за ночь выпал первый снег, а они увидели это только проснувшись утром, они вдвоем, в пижамах и наскоро накинутых куртках, выбежали на улицу и упали в ближайший сугроб. Снег был пушистым и холодным, он забирался за воротник, а они лежали на спине, смеясь, и ловили ртом медленные снежинки. Они тогда еще у Минхо на ресницах оседали, и он казался существом из другого, хрустального мира.              А вот здесь, летней ночью, Минхо, сидя у него на плечах, пытался сорвать с ветки ягоды шелковицы, пока их никто не видел. Ягоды падали, оставляя фиолетовые пятна на асфальте и ладонях, а потом они бежали со всех ног к дому, захлебываясь смехом и страхом, что их поймают с поличным.              Он подумал даже о том, чтобы сменить район. Слишком уж часто в голове стали появляться эти глупые кадры из их старого фильма. Но, хорошо подумав, решил остаться. Воспоминания — это временно, они выцветут, забудутся. А вот удобное жилье, близкое к работе, — редкость. Логика была железной. Очередная победа?              Он подумывал с кем-нибудь познакомиться, чтобы перегнуть эту навязчивую карусель в своей голове. Но не стал. Это опять — знакомиться, рассказывать о себе, тратить время и привыкать к чужому дыханию. Зачем? И без этого хорошо. Надежнее. Безопаснее. Лучше просто больше работать, тогда в голове не останется места ни для чего, кроме дедлайнов и строчек.

___

             В октябре стало тяжелее. Не эмоционально — с ними он справился, запер в дальнюю кладовую сознания. Тяжелее физически. Он приходил в студию чуть ли не с первыми лучами солнца, уходил последним, когда уже даже уборщицы заканчивали подготовку офиса к новому дню. Заходил в круглосуточный у метро, брал готовую еду в пластиковой коробке, шел домой, ел, не чувствуя вкуса, и падал в сон, похожий на забытье. Это стало его режимом. Предсказуемым, как биение сердца. Монотонным, как шум дождя за окном.              К концу месяца, сидя на работе за очередным текстом, он почувствовал вибрацию в кармане. Автоматическая рассылка — приглашение на премьеру небольшого театрального коллектива. Название было слишком знакомым.              Сердце, которое он так долго приучал к спокойствию, сделало один громкий, неуклюжий толчок.              «Наверное, Минхо забыл исключить меня из рассылки», — быстро, почти панически подумал он, отшвыривая телефон в сторону, как раскаленный уголь.              Постарался забыть. Не вышло. Мысль зацепилась где-то в глубине и пустила корни. Остаток дня он пытался работать, но буквы расплывались, а в голове крутился только театр. Мысли были разные, противоречивые. О том, что Минхо не забыл, а специально оставил. Но нет, он бы этого не сделал. Он помнит те слова, ледяные и окончательные. Минхо, гордый и ранимый, он бы не сделал первый шаг после такого. Да вряд ли бы сделал хоть кто-то, кто уважает себя. Значит, правда забыл. Просто удалил из жизни, но не из базы данных.              А может, сходить? Что тут такого? Просто театр. Когда-то театр тоже его привлекал, манил своим теплым дыханием. Или это было дыхание не театра, а человека? В мысли снова пробрались дурные воспоминания. Как они после занятий в университете, сидя на краю пустой сцены, свесив ноги в темноту зрительного зала, планировали свои первые постановки. Сидели так близко, что колени соприкасались, и от этого места касания по всему телу шел легкий ток. Вычитывали отрывки из разных книг, спорили до хрипоты, мечтали, как все сделать. Тогда мир был бесконечным, как эта сцена, и принадлежал только им двоим.              Может… и правда сходить? Не выгонит же его Минхо при всех? Да и в конце концов, можно сесть в заднем ряду, в тени, никто не увидит даже. Просто один раз. Просто чтобы посмотреть. Правда, Минхо же тоже там будет… на сцене или за кулисами. Снова увидеть его — не станет ли это проблемой? Не запустит ли опять эту канитель из мыслей, чувств, сожалений, которую он с таким трудом остановил?              Он думал несколько дней. Его разрывало на части: холодный расчет кричал: «Не надо», а какая-то глухая, ноющая часть души, которую он считал умершей, шептала: «Нужно, иди». В ночь перед премьерой он не спал. А вечером следующего дня, уже стоя перед театром. Увидев афишу с знакомым названием, решил подбросить монетку. Чтобы наверняка. Чтобы это не он решил, а решила судьба. Чтобы было на что переложить ответственность в случае чего. Монетка блеснула в свете фонаря. Выпала решка. Нужно идти.              Джисон и пошел. Купил билет у кассы, как обычный зритель, без приглашения. Прошел в зал, когда уже гасли огни. Сел на заднем ряду, сбоку, в углу, где бархат кресла был протертым и прохладным. Спрятался в полумраке.              Все выступление он сидел, затаив дыхание. Поражался работой актеров, их слаженности, точности движений, подобранной музыке, которая вибрировала где-то в груди. Несколько движений актеров особенно зацепили сердце, он помнил, как Минхо учил этим движениям студентов в университетском клубе. Это была хорошая работа. Талантливая. В ней чувствовалась чья-то влюбленная, требовательная рука. Но Минхо на сцене не было. Ни в одной из ролей.              «Значит, он был одним из постановщиков, — подумал Джисон, чувствуя, как в груди что-то замирает в ожидании. — Объявят в конце».              Финальные аплодисменты, поклоны. Ведущий благодарил труппу, называл имена постановщиков, хореографов, осветителей. Минхо не назвали.              Джисон не понимал. Он же горел этим спектаклем когда-то, говорил о нем с таким огнем в глазах, почему его нет? Не забыли же. Не могли.              Он выходил из театра, как во сне, но вдруг его нагнал легкий, быстрый шаг сзади.        — Джисон?              Он обернулся. Хёнджин. Старый знакомый, друг Минхо, с которым они познакомились, когда пришли работать в театр. Хёнджин — такая же универсальная палочка-выручалочка, как и Минхо. Мог сыграть, станцевать, придумать сцену, поставить свет, научить. Все, что угодно, лишь бы процесс жил. — Сто лет тебя не видел, — Хёнджин тут же подошел и, как-то неловко, но тепло, обнял за плечи. — Честно говоря, не думал, что увижу тебя здесь еще.        — Я тоже, — хмыкнул Джисон, и звук вышел чужим, хриплым.              Они постояли минуту, говоря о пустяках: о театре, о новых проектах, о музыке, о том, как изменился район. Неловкость висела между ними густым облаком. И зудящий вопрос в голове Джисона, тот самый, из-за которого сердце билось неровно, наконец вырвался наружу, сорвавшись с губ почти против его воли.        — Слушай, а почему Минхо не объявили? Он же тоже занимался этим спектаклем. Я помню, он говорил…              Хёнджин нахмурился. В его глазах промелькнуло что-то похожее на растерянность, а затем — на жалость. Эта жалость обожгла Джисона сильнее любого упрека.        — Ты не знаешь?        — Видимо, нет, раз спрашиваю, — голос Джисона прозвучал резко, почти грубо.              Хёнджин вздохнул, отвел взгляд куда-то за плечо Джисона, где за дверями театра виднелась темнота улицы.        — После того, как вы… расстались, Минхо уволился. На следующий же день. Собрал все вещи и уехал обратно к своим в Кимпхо. Говорил, что хочет перебраться в Мокпхо.              Джисон застыл. Слова долетели до сознания, но не проникли внутрь сразу. Они бились о какую-то стеклянную перегородку, звонко и бесполезно. Уволился. На следующий день. Уехал. Мокпхо.        — А… ясно, — выдавил он из себя, чувствуя, как немеют губы. — Спасибо, что сказал.              Он поспешно закончил разговор, пробормотал что-то про дела и повернулся, чтобы уйти не попрощавшись. Ноги понесли его сами, куда-то вперед, прочь от театра, от этих слов, от этой новой реальности.              Минхо уехал.              Его больше не было не только в его жизни, но и в этом городе. В городе их мечтаний, их планов, их общего будущего, которое теперь рассыпалось в пыль. Рядом его не было уже давно, но почему-то только сейчас осознание ударило с новой силой. Оно кольнуло не в области сердца, а глубже, в самое нутро, в ту точку, где живет ощущения дома.              Минхо уехал.              А он понял это только сейчас, случайно, от третьего лица. Минхо, который мечтал покорить сеульскую сцену еще на втором курсе, пока отчаянно зубрил ненужные ему конспекты перед экзаменом, теперь где-то в Мокпхо. В городе, который на карте казался таким далеким и чужим.              Джисон не помнил, как добрался до дома. В памяти остались лишь обрывки: мигающие огни реклам, мокрый от асфальта дождь, отражающий фонари, чьи-то незнакомые лица. Мир за стеклом автобуса (или это было такси?) превратился в размытое световое пятно, акварельную кляксу. Звуки доносились как из-под воды — приглушенные, искаженные. А внутри нарастала тишина. Не просто отсутствие звука, а что-то густое, ватное, холодное.              Он зашел в квартиру, и дверь закрылась за ним с тихим щелчком, похожим на точку или на чей-то последний выдох.              И первое, что бросилось в глаза, — пустая вторая вешалка в прихожей. Та самая, где всегда висело пальто Минхо, длинное, темно-серое, немного помятое на плечах. До этого он как-то не замечал этой пустоты, он смотрел сквозь нее. Теперь она зияла, как черная дыра, всасывая в себя весь свет из коридора.              Потом взгляд упал на подоконник. На увядающие цветы. Они стояли поникшие, с пожелтевшими, обвисшими листьями, прямо как он сейчас. Он подошел к самому большому — фикусу, который Минхо когда-то в шутку назвал их «первым ребенком». Листья, когда-то глянцевые и упругие, теперь висели тряпочками. Джисон ткнул пальцем в землю в горшке — она была сухой, растрескавшейся, как пустыня после долгой засухи. Он забывал их поливать. Месяцами. Так же, как забывал поливать то, что было между ними, засыпая это песком работы, равнодушия и ложной легкости. Цветы умирали медленно, тихо, не жалуясь. И их молчаливая, неотвратимая смерть была теперь его прямым, наглядным обвинением. Он был убийцей не только их общего прошлого, но и этих безмолвных свидетелей.              Джисон обвел взглядом квартиру. Она почему-то стала выглядеть иначе. Не грязнее или запущеннее. Она стала… бесцветной. Как будто кто-то приглушил все оттенки и насыщенность. Хотя он ничего не менял. Смятый плед на диване, незаправленная кровать, невымытая кружка с остатками кофе в раковине — все это было и раньше. Но раньше плед означал совместный вечер у телевизора. Незаправленная кровать — знак спешных утренних сборов, когда они мешали друг другу в дверях ванной, смеясь и торопясь. Грязная кружка — молчаливое свидетельство, что кто-то уже выпил свой чай или кофе и ждал второго, чтобы начать день вместе.              Теперь это были просто признаки. Признаки упадка. Беспорядка. Одиночества. Порядок был в них двоих. Он был в их общем ритме, в их переплетенных жизнях. Беспорядок, оказывается, был в нем одном. В его одиноком существовании, лишенном смысла и тепла.              Он один. По-настоящему один. И Джисон понял это только сейчас, в полной, оглушительной мере. Все эти месяцы он жил в иллюзии, что они просто разошлись в пространстве одной карты. Что Минхо где-то здесь, в том же городе, дышит тем же воздухом, смотрит на те же звезды. Что их разрыв — это просто тишина в общем доме.              Но все оказалось не так. Его одиночество было диалогом с призраком. Спором с эхом. Попыткой доказать что-то тому, кого нет. Теперь он был в их доме один. Место осталось, а их — исчезло. Навсегда. И он понял это только сейчас.              Теперь он жил в гравитации собственного прозрения. В мире, который потерял не только цвет, но и вес. Или, наоборот, обрел непомерную тяжесть. Теперь каждое движение, каждая мысль требовали титанических усилий. Легко было потерять. Легко было убежать, закрыться, сделать вид. Невыносимо тяжело — осознать масштаб потери.              Утро теперь начиналось не с будильника, а с воспоминаний. Они накатывали, не спрашивая разрешения, едва он открывал глаза, еще до того, как сознание успевало собраться в целое. Мозг, этот коварный архивариус, выдавал ему картинки с такой гиперреалистичной четкостью, что по коже пробегали мурашки. Порой даже во сне он фантомно ощущал тепло тела рядом, как будто Минхо по привычке прижимался к нему со спины, пряча нос между шеей и плечом. Он просыпался от ощущения, и несколько секунд лежал неподвижно, пытаясь удержать призрачное тепло, пока оно не растворялось в утренней прохладе простыней.              За завтраком (если он вообще его делал) перед ним вставал образ Минхо, корчащегося от смеха, когда Джисон, помятый и сонный, выходил из спальни с торчащими в разные стороны волосами. Его смех был громким, искренним, идущим из самого живота. Джисон ловил себя на том, что по утрам бессознательно приглаживает волосы.              Перед выходом на работу вспоминал их утренний ритуал. Это было их маленькое суеверие, залог хорошего дня. Короткий, крепкий поцелуй, иногда два, иногда затягивающийся, пока кто-то из них не бормотал: «Опоздаем же…».              Джисон помнил, как его кожа и волосы всегда пахли цитрусами — свежими, резкими, будто только что сорванным мандарином. Помнил ягодный бальзам для губ, который Минхо покупал каждую зиму. Он был таким сладким, липковатым, что после поцелуев Джисон шутил, что может пить кофе без сахара — ведь сахар уже на его губах.              Работа, бывшая спасительница, теперь тоже превратилась в тюрьму. Слова, которые раньше лились рекой, теперь приходилось выдирать из себя клещами. Музыка, которую он включал для фона, не помогала сосредоточиться — она тянула на дно, оборачиваясь саундтреком в уже сыгранной драме.              Он все еще писал. Отчаянно, яростно, через силу, до боли в запястье. Писал, чтобы не думать. Писал, чтобы забыться в ритме клавиш. Писал, чтобы перестать чувствовать. Ирония была в том, что его тексты стали еще более живыми. Глубокими. Пронзительными. Их одобряли. Ими восхищались. Их покупали за хорошие деньги. Коллеги говорили о его новом витке и взрослении стиля.              Казалось бы, вот оно — то самое профессиональное признание, к которому он так бежал. Вот он — успех, материализовавшийся в цифрах на счету и похвалах в корпоративном чате.              Но можно ли почувствовать успех, когда внутри вакуум? Когда награда за проделанную работу — лишь тишина в пустой квартире и осознание, что никто тебя не обнимет и не улыбнется так искренне с блеском в глазах, что не с кем разделить эту, с позволения сказать, радость? Этот самый успех оказался безвкусным, пустым и неестественным.              От своих мыслей не убежать, как ни старайся спрятать их за горой дедлайнов. Они, как голодные псы, все равно догоняли его в тишине офиса поздно вечером или в момент, когда он переводил дух. И от этой вечной, изнурительной погони от самого себя становилось только паршивей. Усталость была не физической, а экзистенциальной. Он уставал от себя. От своего прошлого. От своего настоящего, которое было одной сплошной тенью прошлого. И он не понимал, как ему вырваться из этой тени.              Он стал меньше времени проводить дома. Квартира из места отдыха превратилась в личную камеру пыток, где он был и жертвой, и палачом.              Даже кофе перестал пить по утрам. Потому что если раньше сам процесс заваривания становился личной, маленькой победой, доказательством, что он не беспомощный, что он справился и без Минхо, то теперь эта победа оборачивалась поражением. Глядя на струйку темной жидкости, он думал не о правильной обжарке зерен, а о том, что у Минхо оно всегда получалось вкуснее. А у него — все равно горчит, только теперь под языком.              Он отказался от фильмов. От сериалов. От всего, что можно было смотреть вдвоем, устроившись под одним пледом. Потому что на пятой минуте любого фильма в памяти всплывало, как он никогда не досиживал до финальных титров, клонясь ко сну и укладывая голову на колени Минхо. Тот аккуратно перебирал его пряди на голове и досматривал фильм один, изредка тихо смеясь в кулак, чтобы не разбудить.              И он бежал. Бежал от всего, что могло напомнить. Но бегство было тщетным. Слыша на улице чужой, звонкий, беззаботный смех — он вспоминал его смех. Видя в метро пару, крепко взявшуюся за руки, — он вспоминал их переплетенные пальцы. Он даже сам не заметил, как однажды в супермаркете, на автомате, взял с полки цитрусовый кондиционер для белья. Теперь его простыни, полотенца, даже рабочая рубашка пахли горьковатым бергамотом и сладким апельсином.              Он окружил себя его запахом, сам того не желая, создав себе персональную душистую ловушку. Он помнил каждое «люблю», сказанное шепотом перед сном. Помнил силу каждого объятия, которое могло быть и нежным, и крепким до хруста костей. Помнил текстуру его кожи под пальцами, искру в его глазах, когда тот увлекался рассказом о новой идее.              После работы, когда остальные коллеги шли по домам или в бары, у Джисона появился новый, мучительный маршрут. Прежде чем идти в свою пустую квартиру, он шел на их место.              Это был ничем не примечательный пешеходный мост, перекинутый через реку. Рядом шумел вечерний рынок, где они когда-то часто покупали фрукты, овощи, ели уличную еду. Тогда там было шумно, ярко, весело. Сейчас — нет.              Джисон ничего не покупал. Он проходил сквозь рыночную толпу. Шел на мост. Доходил ровно до середины, до того самого места у перил, и останавливался. Руки глубоко в карманах. Он не смотрел вниз. Он смотрел в небо, в темнеющую бездонную высь, где зажигались первые звезды.              Здесь все началось. Их первые прогулки. Их первый поцелуй. Спонтанно, неловко, испуганно и счастливо.       

Flashback.

      Тот день. Их первая совместная театральная постановка от студенческого клуба. Нелепая, трогательная, собранная на энтузиазме и дешевом гриме. И абсолютно гениальная в их собственных глазах. После финальных аплодисментов, после объятий с командой, они вышли на улицу, и мир взорвался цветами. Да, город был все тот же, но для них он тогда сиял.              Они пошли гулять куда глаза глядят. Купили по мороженому, хотя на улице была еще весенняя прохлада. Ванильное, самое простое, на которое хватило денег в карманах. Оно таяло быстрее, чем они успевали его есть, и сладкие капли стекали по пальцам и падали на асфальт. Они дошли до реки, до того самого пешеходного моста, и остановились, завороженные. Небо на западе было охвачено пожаром — алым, багровым, золотым. Закат, который позже стал их символом начала.              Джисон болтал без умолку. Слова лились рекой, перебивая друг друга, легкие, как пузырьки шампанского. Он разбирал каждую секунду спектакля, каждую удачную реплику, каждый сбитый, но оттого еще более трогательный выход. Он говорил о свете, музыке, энергии, исходящей от зрителей, будто Минхо не стоял рядом с ним все это время, будто он не был режиссером-вдохновителем этого маленького чуда. Но Джисон просто не мог тогда молчать.              Минхо стоял, опираясь спиной на холодные перила, и слушал. Он не перебивал. Он просто смотрел на Джисона — на его горящие глаза, на жесты, на капельку мороженого, собравшуюся в уголке губ. И улыбался. Не широко, не во весь рот, а одними уголками губ — той сокровенной, тихой улыбкой, которую он приберегал для редких, по-настоящему важных моментов. В его взгляде не было снисхождения к этой юношеской восторженности. Было восхищение. Благодарность. И что-то еще, теплое и тяжелое, что копилось внутри и искало своего часа.              А потом он просто подошел. Не сказав ни слова, не прервав этот поток речи. Он просто шагнул вперед, закрыв собой закат, и, не дав Джисону опомниться, наклонился к его лицу.              Поцелуй был нежным до нереальности. Осторожным, вопросительным, едва касающимся губ. Легкое прикосновение, похожее на падение лепестка или мимолетную тень. Но его оказалось достаточно, чтобы весь мир разом схлопнулся, свернулся в точку там, где губы Минхо коснулись его губ.              Джисон замолчал. Мгновенно. Абсолютно. Дыхание перехватило, сердце пропустило удар, замерло, а затем рвануло в бешеный, хаотичный галоп. Он стоял, не в силах пошевелиться, с широко открытыми глазами, в которых одновременно читались испуг, удивление и первая, ослепительная вспышка счастья.              Минхо не отходил. Он оставался в десяти сантиметрах от его лица, наблюдая за каждой эмоцией. Его глаза были серьезными, изучающими, но в глубине танцевал трепетный, неуверенный огонек. Он ждал его реакции. Ждал отпора или ответа.              И ответ пришел. Медленно, будто пробираясь сквозь лозу. Джисон поднял руку, коснулся пальцами щеки Минхо, ощутив под подушечками прохладу вечернего воздуха. А потом потянулся сам. Он прикоснулся своими губами к его, повторяя тот же исследующий жест. Это был не поцелуй даже, а скорее подтверждение: да, это происходит наяву.              Когда он отстранился, они оба глупо, по-мальчишески ухмыльнулись. Стеснительно, растерянно, но счастливо.        — Извини, Джисон, — тихо проговорил Минхо, не отходя ни на шаг. Его дыхание теплое и сладкое от ванили, смешивалось с дыханием Джисона. — Я забыл сказать, что ты мне нравишься.              Джисон почувствовал, как улыбка растягивается на губах еще шире, как какая-то невесомая, дрожащая радость поднимается по телу волной.        — Значит, у нас абсолютная взаимность, — выдохнул он, и его голос звучал сипло от перехваченного дыхания. — Потому что я тоже забыл.              И тогда они поцеловались уже по-настоящему. Медленно, уже без тени сомнения, но все еще стесняясь. Губы скользили, находили друг друга, учились этой новой, невероятной близости. Это был чуть неуклюжий поцелуй, в котором было больше искреннего чувства, чем техники. И даже через эти первые, робкие прикосновения им удалось влюбиться друг в друга еще сильнее, хотя минуту назад казалось, что сильнее уже просто некуда.       

End of flashback.

      Стоя сейчас на том же мосту, Джисон медленно открыл глаза. Он стоял ровно на том месте, где тогда стоял Минхо. Где-то там, в безвозвратном прошлом, его спина чувствовала крепкие, теплые объятия и пьянящую слабость в коленях. Сейчас его спина чувствовала только ледяную хватку ветра, который пробирался под куртку и выдувал изнутри последние остатки тепла.              Он закрыл глаза снова, отчаянно пытаясь вызвать из небытия тот самый призрак прикосновения — осторожный, едва касающийся, пахнущий ванилью и надеждой. Но память была коварной штукой. Она выдавала картинку, но отказывалась вернуть ощущение. Вместо нежного прикосновения на его губы упала холодная, тяжелая капля. Дождь. Он машинально облизнул губы. На языке остался горький привкус. Никакой сладости.              Все сладкое осталось в прошлом. С тем ягодным бальзамом для губ, который появится позже, и со смелым, безрассудным юношей по имени Минхо, который осмелился сначала забыть сказать о своих чувствах, а потом прошептать их прямо в губы после поцелуя под закатом.              Сейчас только эта горечь на губах — вкус настоящего. И тихий, изматывающий вопрос, который эхом отдавался в пустоте собственной души: «Как вернуть то, что ты сам оттолкнул? И можно ли это вернуть вообще? Да и нужно ли это обоим?».              Ветер усилился, оседая на коже колючими мурашками. Джисон не пошевелился. Он просто стоял, впитывая холод всем телом, надеясь, что он наконец доберется до того места внутри, где за его спиной все еще был тот самый ванильный закат.

___

             Декабрь был к нему неприветлив. Раньше, когда рядом было другое тепло, он не ощущал настоящей зимы — лишь игривую свежесть, предвкушение праздника, повод прижаться поближе или залезть ледяной ладонью в его рукав. Теперь же он ощутил ее сполна. Это был холод, проникающий сквозь любую одежду, вымораживающий изнутри.              Удовольствие не приносило ничего. Да и давно уже, если честно. Он вообще перестал понимать, что это такое.              Сейчас, бредя по вечерним улицам, он смотрел на счастливых, озабоченных предпраздничной суетой людей. Они закупали гирлянды, мишуру, искусственные елки, неся в руках сверкающие пакеты, словно символы надежды. По дороге домой он видел влюбленные парочки: они останавливались под развешанными над дверями кафе гроздьями искусственной омелы, имитируя поцелуи со смехом и смущением. Счастливые. Чужое счастье не раздражало, лишь напоминало больным уколом.              На другой стороне улицы, на площадке, были дети. Они валялись в снегу, пытаясь сделать снежных ангелов. В прошлом году они так же сделали вместе с Минхо. Выбежали поздно вечером на пустую площадку у дома. Снег скрипел под ногами, звезды казались ближе. Они упали на спины и начали махать руками и ногами. Потом встали, отряхнулись. Минхо подошел ближе и, глядя на отпечаток Джисона, сказал с тихой улыбкой: «Из тебя получился самый лучший ангел на Земле. Кривоватый немного, но самый лучший». Сейчас, глядя на эти невинные следы на снегу, Джисон подумал бы, что из него получается не ангел, а исчадие. Недостойное ничтожество, оставляющее после себя лишь боль и выжженную землю.              А в воздухе, как на зло, витал запах мандаринов. Ебучий цитрус, который теперь преследовал его повсюду — не только с кондиционера для белья, но и уличных лотков. Он стал символом всего, от чего нельзя убежать.              На работе тоже перестало складываться — не с профессиональной точки зрения, а с человеческой. С текстами было все в порядке. Даже отлично. Он писал — их покупали. У него появились постоянные клиенты, своего рода поклонники его слога. Из глубины души иногда пробивалось слабое, глухое удовлетворение, но эта радость была сиротской. Ей некуда было деться, не с кем разделить. В итоге она разбивалась об острые скалы, выросшие между его ребер.              Однажды по радио он услышал музыку — яркую, бодрую, почти дерзкую композицию, поверх которой задорный мужской голос пел его слова. Текст, написанный им в августе, в самые первые недели ложного облегчения. Тогда он написал о легкости, о том, как лететь широко открыв глаза, навстречу новому дню. Он вылил в тот текст всю ту дешевую эйфорию, что гнал в себя, как наркотик.              И вот теперь эта песня звучала по радио. Она должна была быть гимном его освобождения, саундтреком к новой, правильной жизни. Пиком. Вершиной. Звонким доказательством всем и самому себе: смотри, как хорошо без него.              Теперь он стоял в пустой квартире с кружкой ледяной воды и слушал. Слушал, как его собственная ложь, его наигранный восторг, упакованные в жизнерадостные аккорды, звучали для всего города.              И чувствовал лишь ледяное, тошнотворное онемение. Не гордость. Не радость. Стыд. Глубокий, пронизывающий каждую клетку.              Это был не его успех. Это был успех того Джисона, которого никогда не существовало. Успех иллюзии, в которую он так отчаянно пытался поверить. А настоящий он, тот, что стоял сейчас в тишине и слушал этот фальшивый гимн, был совершенно другим человеком. Разбитым. Пустым. Одиноким. С чувством вины наперевес.              Ирония била с такой силой, что боль чувствовалась физически. Его самая коммерчески успешная, самая позитивная работа стала для него самым болезненным напоминанием о собственной глупости. О том, как он променял свою живую, сложную, порой мучительную правду чувств — на дешевый суррогат счастья, который теперь звучал из динамиков и напоминал: ты не убежал. Ты просто тогда надежно запер боль внутри, а снаружи нарисовал кривую улыбку.              Последние его тексты стали мрачными. Густыми, как деготь, и горькими, как полынь. Он сам не понимал, как так вышло, что вся его душевная боль нашла такой прямой выход на бумагу. Сначала это было не так заметно — просто смещение тем. Он перестал писать о любви. Он писал о боли. О страхе, который подкрадывается ночью и сжимает горло. О том, как потеряться в самом себе, в лабиринтах собственных мыслей, и как тщетно искать выход, натыкаясь на зеркала. Писал о том, что слова — не только кислород и исцеление. Они — кирпичи, из которых можно построить тюрьму. Они разрушают безжалостнее любого землетрясения, потому что разрушают изнутри. Он выливал на страницы все свои волнения, самобичевания, эту ноющую боль и неутолимую вину, в надежде, что станет легче. Легче не становилось. А тексты становились все темнее, все безнадежнее. И это видели все.        — Джисон? Время почти одиннадцать ночи, ты почему еще здесь?              Мимо его стеклянного кабинета прошли Чан и Чанбин, задержавшись в дверном проеме. Они были больше чем коллеги — друзьями, своего рода якорем в этой компании. Они первыми читали его черновики, помогали выловить неудачный оборот, давали тот самый волшебный пинок, когда текст не клеился.        — Заработался, — буркнул Джисон, не отрываясь от экрана, где мигал курсор на пустом документе. — Сейчас буду собираться.              Он чувствовал на себе их взгляды. Взвешивающие, обеспокоенные. Чан, всегда более мягкий и дипломатичный, вошел в кабинет и положил руку на его напряженное плечо.        — Слушай, Джисон, — начал он осторожно. — Извини, что так резко начинаю эту тему, но я тебе не только как продюсер, но и как друг говорю — тебе нужен отдых. Ты пишешь прекрасные тексты. Честно, они сильные, они… пронзительные. Но… они выжимают из тебя все соки. Это чувствуется. И это не делает твою работу некачественной, не подумай, — поспешно добавил он, видя, как Джисон напрягается. — Но чувствуется, что тебе тяжело.        — Короче, Хан, послушай, — перебил Чанбин, всегда более прямой. Он прислонился к косяку, скрестив руки на груди. — Мы просто боимся, что ты выгоришь. Полностью. Ощущение, что тебя накрыло какой-то волной, под которой ты просто задыхаешься. Мы не запрещаем тебе писать, боже упаси. Но… отдохни. Возьми отпуск, а после праздников вернешься. Отдохнешь, развеешься, побудешь с семьей, с друзьями. Хочешь, можешь махнуть с нами на горячие источники. Поболтаем ни о чем. Без всяких дедлайнов.              Джисон не стал спорить. Кивнул, глядя куда-то мимо них, на темный экран второго монитора. Он понимал их беспокойство. Оно не было ни нерациональным, ни унизительным. Оно было логичным следствием того, что он сам из себя сделал — ходячего симптома профессионального выгорания и личной катастрофы.              Согласился. Оформил отпуск.              Но теперь, подписывая бумаги, он с ужасом осознал: он не понимал, что ему делать. Он сбегал из дома в компанию, как в убежище, которое хоть и было тюрьмой, но позволяло не вспоминать. Проводил дни, погруженный в тексты, в звуки аранжировок, в цифры контрактов. Это был его кокон, его искусственная реальность, где можно было не чувствовать. А теперь? Теперь у него не осталось даже этого.              Он сидел в пустой квартире. За окном медленно смеркалось. Фикус, их первый ребенок, окончательно засох, превратившись в хрупкий, печальный скелет в горшке. Холодный ветер, — из окна, которое он даже не удосужился прикрыть, — колыхал края штор, надувая их, как паруса призрачного корабля. Смятый плед валялся на полу, сброшенный утром с дивана. Потому что теперь он не мог спать в кровати, она была слишком большая для одного, слишком холодная, слишком манящая утонуть в воспоминаниях. Сам Джисон сидел, поджав ноги, и смотрел в пустую серую стену напротив.              Нужно было прожить каких-то пару недель. Всего пару недель, и он сможет вернуться к своему спасительному конвейеру мыслей. Нужно было попробовать не писать. Хотя бы ради того, чтобы не начать ненавидеть и это единственное, что у него осталось.              Три дня он сидел дома безвылазно. Не включал компьютер. Не брал в руки блокнот. Не заходил в заметки на телефоне. Он смотрел в окно на серое небо и слушал тишину. Она была разной: утром — сонной и прерывистой от звуков лифта. Днем — густой и давящей. Вечером — пронизанной далекими, чужими голосами и музыкой из соседних квартир. Он лежал на диване и смотрел на входную дверь. И помнил. Помнил все до мельчайшей, мучительной секунды, будто бы это было вчера. Как скрипела петля. Как стукнул о пол чемодан в тот последний вечер. Каждая деталь, каждый звук, каждый оттенок света, падавший тогда на паркет — все это проигрывалось в его голове с болезненной, кинематографической четкостью.              Он был заложником собственной памяти, прикованным к дивану в квартире-музее.       

Flashback: Август. Вечер.

      Последний летний месяц выдался жарким не только на погоду, но и на нервы Джисона. Каждый день его оголенные нервы окунали в магму — другого сравнения он не мог подобрать. Жар раскаленного асфальта поднимался вверх, смешиваясь с горячим воздухом, которым было невозможно дышать. Внутри было еще хуже. На работе — чехарда: вроде и тексты берут, и деньги стабильно приносят, но ощущение, будто он бежит по бесконечной дороге. Все вокруг говорило о движении вперед, а он чувствовал этот тягучий, липкий застой. Словно невидимая рука держала его на месте, а он, срывая голос, кричал в пустоту, требуя ответов, которых не было. Это раздражало безумно. Хотелось взять лом и проломить эту плотину, но она была не из бетона, а из собственного бессилия.              Дома его ждал Минхо. Вечно солнечный, будто не замечающий ни зноя, ни духоты. Вечно довольный. Он всегда поддерживал, всегда улыбался, пытался настроить на лучшее, развеять тучи, которых сам не видел. И это раздражало еще сильнее. Как можно «настроиться на лучшее», когда ты не понимаешь, что именно делаешь не так? Когда по словам начальства, коллег, всего, блять, мира ты движешься в верном направлении, а внутри — ничего. Вот и сейчас. Джисон пришел домой, пропахший городской пылью и собственным раздражением. Он бросил сумку у двери и, наскоро, по привычке, поцеловал Минхо в щеку — жест, лишенный чувств, просто ритуал, отмеченный галочкой. И тут же пошел к своему рабочему столу. Еще один текст надо срочно отредактировать.              Он сидел за столом битые несколько часов. Экран ноутбука до боли и слез раздражал глаза. Кондиционер гудел, но не спасал. Внутри все застыло. Слова, обычно такие податливые, теперь похожи на недвижимые горы. Они не складываются в предложения, не текут, не живут. Рифмы тоже прячутся. Текст получается сухим, похожим на безжизненную пустыню. Засуха. Творческая? Нет, скорее, личностная. И от этого — тошнотворно и унизительно. Бесконечно раздражает.              Минхо рядом. Он не лез, не задавал вопросов. Он просто существовал в его пространстве, как тихий, заботливый призрак. Иногда подходил сзади и начинал разминать плечи, затекшие от напряжения. Пальцы у него сильные, знающие каждую зажатую мышцу. Он приносил стакан прохладной воды с дольками лимона и лайма, ставил его на край стола без лишних слов. Поправлял настройки кондиционера, чтобы поток воздуха не дул прямо на него. Заботился. Молча, ненавязчиво, с той самой, душащей Джисона, уверенностью, что это поможет.        — Хани, — прозвучал его голос почти у самого уха, тихий, как шелест листьев за окном. — Нельзя так много работать. Голове тоже нужно отдохнуть. Давай прогуляемся? Всего на час. Погода сегодня прекрасная…        — Не могу, — отрезал Джисон, даже не отрываясь от экрана. — Нужно доделать до завтра.        — Я не прошу отвлечься на весь день, — настаивал Минхо, и в его голосе появилась та самая, едва уловимая, но знакомая нота. Нота упрямства, смешанного с тревогой. — Просто пару часов, не больше. Давай же, ну. Мы уже столько раз отменяли совместные планы… Нельзя так работать, Хани. Ты сгоришь.              Р а з д р а ж а е т. Работа, этот гребаный текст, планы, которые он сам же предлагал неделю назад, даже эта прекрасная погода за окном — все это сливается в один сплошной, оглушительный гул раздражения. И плотина, которую он так тщетно пытался проломить в себе, находит точку выхода. Не там, где нужно. Совсем не там. Но находит.              Он взорвался.        — Какие, блять, планы, Минхо?! — его голос рвет тишину, резкий и металлический. Он не поворачивается к нему, просто рефлекторно дергает руками, словно пытается избавиться от этих эмоций через движение. — Ты не видишь, что я занят?! Я работаю, мне нужно уложиться в срок, а ты тут со своими планами! Отменились однажды, отменятся и сейчас! Меня сейчас это мало интересует! Это все может подождать, это не важно, не приоритет, как ты не понимаешь, блять?! Сейчас мне важно только то, что я делаю!              Минхо замолчал. Руки, еще секунду назад лежавшие на его плечах, тут же исчезли. Он резко выпрямился, как будто отдернул ладонь от горячего. В воздухе повисла тяжелая, звенящая пауза.        — Просто, блять, отвали от меня! — срывается с губ Джисона. — Хватит мешаться!              Минхо продолжал стоять позади него. Дышал тихо, почти неслышно.        — Не приоритет? Не важно? — произносит он наконец. Голос у него пустой, будто проверяет на вкус эти ядовитые слова, пытаясь понять, реальны ли они.              Джисон, все еще не оборачиваясь, с силой провел ладонью по лицу, будто стирая с него маску усталости, а на самом деле только вдавил раздражение глубже. Адреналин бешенства и бессилия бил по вискам. Эта тихая, стоическая настойчивость Минхо — как красная тряпка для быка, который и так загнан в угол.        — Да, Минхо, не важно, — бросил он через плечо, ударяя пальцем по клавишам с такой силой, что ноутбук вздрогнул и сдвинулся на столе. — Эти все твои прогулки, планы, твои… твои совместные ужины — это фон. Просто фон. Хромакей, на который потом накладывается что-то настоящее. Сейчас в фокусе — вот это, — он ткнул пальцем в светящийся прямоугольник экрана, где мигал курсор.              За его спиной раздался тихий звук — не вздох, не всхлип. Словно лопнул крошечный, невидимый пузырек с надеждой. Просто — пшик.        — Фон, — повторил Минхо, и в его голосе, всегда таком теплом, впервые зазвучали холодные ноты, отточенные, как лезвие бритвы. — Наш дом. Наши глупые ритуалы. Мои попытки… достучаться до тебя, когда ты уходишь в себя. Это все — просто декорации для твоей работы, да? Реквизит?              Джисон молчал. Он дернул головой, будто отмахнулся от комаров, и снова упрямо уткнулся взглядом в экран, где буквы все так же отказывались складываться во что-то осмысленное. Молчание — его союзник и его тюрьма.        — Договаривай, Джисон, — тихо, но твердо сказал Минхо. — Раз уж начал расставлять все точки над i, то доводи дело до конца. Я слушаю.              Джисон резко обернулся, его кресло скрипнуло. Перед ним стоял Минхо, но его лицо… Оно не выражало обиды, ярости, слез. Оно было пустым. Будто кто-то вынул изнутри весь свет, всю ту теплую, сумасшедшую энергию, что обычно его наполняла. Осталась лишь бледная, красивая маска.        — Хватит! — крикнул Джисон, уже защищаясь, хотя нападал он. Крик получился хриплым, сдавленным. — Я пытаюсь понять, что дальше! Куда двигаться! А ты со своей этой… этой вечной заботой, прогулками, будто хочешь, чтобы мы так и застряли на месте, в этом уютном болотце! Я устал, Минхо! Устал притворяться, что все эти твои прогулки и свидания что-то решают! Что они хоть как-то приближают нас к чему-то!              Минхо грустно и коротко хмыкнул. Губы на секунду поджались в тонкую, белую полоску. Но самым страшным оказались глаза. В них что-то неумолимо гасло. Не любовь — ее, может, еще можно было разжечь. Гасла вера. Вера в них. В то, что они говорят на одном языке. В то, что Джисон — это тот, кого он любит, а не незнакомец, разбрасывающий отравленными стрелами.        — Значит, все это время… — начал Минхо, и его голос звучал удивительно спокойно, в его позе и интонации появилась та самая режиссерская отстраненность, с которой он разбирал неудачные этюды. Только сейчас он разбирал их жизнь. — Все, что я считал нашей жизнью, было притворством для тебя, да? Дурацкие свидания, прогулки, эти неважные планы. Может, что-то еще? — он сделал крошечную паузу, и в ней послышалась леденящая душу тишина. — Я тебе мешаю, Джисон? Не сейчас, а в принципе. В твоей жизни. В твоем… продвижении вперед.              Это был прямой, точный удар ниже пояса. И Джисон, опьяненный адреналином собственного бессилия, утонувший в трясине раздражения, не смог остановиться. Он увидел в этом шанс — страшный, чудовищный, по-детски наивный — разрубить этот гордиев узел ожиданий, давления, этой душащей его заботы разом. Выпустить пар. Освободиться. Только тогда он не понял, что рубит не его, а самого себя.        — Да! — выпалил он, еще не осознав чудовищный, необратимый вес этого слога. — Мешаешь! Ты со своим вечным «все будет хорошо» как будто отрицаешь сам факт, что у меня могут быть проблемы, настоящие, серьезные, которые не решаются поцелуем в макушку и прогулкой под луной! Мне нужно пространство, Минхо! Воздух! Чтобы думать, чтобы дышать! А не… не твое удушающее участие в каждой моей мысли!              Он хотел сказать «заботу», но язык, предательски, вывернул «участие». Хотел крикнуть «мне тяжело, я тону, помоги!», но из горла вырвалось «ты мешаешь». В его паническом, слепом стремлении оттолкнуть боль от работы, непонимания, от самого себя, он с размаху оттолкнул единственную опору, единственное тепло, что его удерживало на плаву.              Минхо больше не смотрел на него. Его взгляд, стеклянный и отрешенный, проскользил по комнате — по их совместным фотографиям в рамочках на полке, по фикусу, купленному на рынке недалеко от дома, по двум кружкам у раковины на кухне, стоящим ручка в ручку. Он смотрел на все это, будто видел в последний раз, запоминая, прощаясь.        — Воздух, — беззвучно повторили его губы. Он кивнул. Один раз. Коротко, решительно. Кивок, который поставил точку. — Хорошо, Джисон. Хорошо. Я дам тебе воздух. И пространство. Столько, сколько тебе нужно.              Он повернулся и вышел из комнаты. Не хлопнул дверью, не бросил больше ни одного слова. Его уход был тише крика. В нем была та самая пустота, что осталась на его лице.              Джисон вышел за ним в прихожую и молча, прислонившись к двери, наблюдал. Он видел, как Минхо с дикой, лихорадочной скоростью срывал с вешалок одежду, не складывая, а сминая запихивал в сумку, в рюкзак, в чемодан, который когда-то купили для совместных путешествий. Видел, как его пальцы дрожат, цепляясь за молнии. Видел, как он шмыгает носом, но глаза остаются сухими и невидящими. Он просто смотрел. Еще не понимая, не осознавая. Не переваривая чудовищность собственных слов. Он все еще был в том раздраженном, душном тумане, который надежно закрывал от него правду,              Как только дверь за Минхо захлопнулась с тихим щелчком, Джисон… вернулся к ноутбуку. Сел. Уставился в экран. Слова на нем все так же не складывались. Мысли не шли. Но теперь, в новой, выпрошенной им тишине квартиры, стало слышно другое. Звенела сама тишина. Она была густой, тяжелой и давящей. Но в ее гуле стало ясно одно: плотина, которую от так отчаянно пытался прорвать, была не в работе. Она была в нем самом. В его страхе, в его потерянности, в его неумении просить о помощи, кроме как отталкивая тех, кто пытался ее дать.              Но в тот вечер это было уже не важно.       

End of flashback.

      Осознание пришло к нему слишком поздно. Мучительно, унизительно поздно. Минхо дал ему тот самый воздух, только теперь он этим воздухом задыхался. Да и сказанного не вернуть. Слова, выпущенные в гневе, оказались не пустыми звуками, а ножами, брошенными с близкого расстояния. Они не застряли где-то снаружи — они вошли глубоко, разрезая ткань доверия, и теперь, спустя месяцы, раны не заживали, а ныли на смену погоды, напоминая о точности удара и силе броска.              Он пытался злиться не на себя, а на Минхо. Сжав зубы, выжимая из себя хоть каплю праведного гнева: «Почему ты сразу ушел? Почему не заставил поговорить нормально? Почему?!». На секунду это даже срабатывало. В груди вспыхивало горячее и ясное чувство, почти облегчение. Но жило оно не дольше одного вдоха. Потом приходило осознание. А вместе с ним — стыд, такой силы, что он хватался за голову, пытаясь физически выдавить эту гниль из своей головы. Потому что это опять был яд. Он даже пах тем пыльным августовским вечером.              Сейчас он понимает, что врал тогда прямо в глаза Минхо. Врал самому себе, выворачивая наизнанку собственные чувства. Но тогда ему казалось, что из него вырвалась чистая, выстраданная правда. Он заставил себя почувствовать правоту, ощутить мнимую легкость и правильность решения — будто просто вырвал больной зуб. Только оказалось, что вырвал он часть собственной души.              Тысячи раз он думал о том, чтобы написать. Переступить через груз собственной вины и тошноты от самого себя, собраться с оставшимися силами и попробовать все исправить. Открывал диалог с ним, и каждый раз с идиотским, жалким удивлением отмечал, что он не заблокирован. Его контакт все еще висел в списке, как немой укор. Аватарка — старая, со времен университета. Джисона тошнило.              Что он может написать? «Привет, я идиот»?              Это была бы наглость. Глупая, грубая и эгоистичная.              Но палец все равно тянулся к клавиатуре. Вводил «Пр». Стирал. Писал «Я все п». Стирал. Швырял телефон в дальний угол дивана, вжимал ладони в глазницы, пока не плыли кровавые круги перед глазами. Потом снова и снова тянулся к телефону. В черном заблокированном экране видел свое отражение. Противно.              Ежедневный ритуал. Самобичевание по расписанию.              Звонить было еще страшнее — он боялся услышать в трубке не его голос, а тишину или короткие гудки.              Он сказал слишком много лишнего. Сказал то, о чем никогда и не думал даже. Он обвинил Минхо в том, что сам обожал всей душой — в этой тихой, повседневной магии, что скрашивала его жизнь. Но слова были выпущены. Время прошло. Оно упущено. Расстояние стало не просто на карте, а превратилось в настоящую пропасть.              Послезавтра Рождество. Мысль об этом празднике, который всегда был для них теплым, шумным, наполненным домашней выпечкой и милыми подарками, вызывала лишь паническое желание зарыться под землю.              Нужно хоть чем-то заняться. Хоть как-то прожить эти часы. Может, прогуляться? Вечер, на улицах будет много счастливых людей, и можно попытаться потеряться в этой толпе, раствориться в ее безликом гуле. Это хотя бы лучше, чем окончательно сойти с ума в четырех стенах.              Так он и поступил. Натянул куртку, не застегивая, засунул ноги в кроссовки. Шапку опять забыл. Перчатки тоже. Да и к черту их. Он прошел по знакомым улочкам, уже не пытаясь выгонять воспоминания. Они шли рядом, как тени, наступая на пятки. Джисон прошел мимо рынка — сейчас в нем уже не так много людей, только зеваки, задержавшиеся на работе. Пахло снегом и остывшим углем.              Он зашел в первую попавшуюся открытую кофейню. Взял капучино. Бариста, улыбаясь, предложила добавить маршмеллоу. «Новогодняя акция», — сказала она. Джисон машинально кивнул. Минхо брал себе такой всегда. Он любил эти мягкие, сладкие, слегка подтаявшие зефирки, утонувшие в пенке. Говорил, что они уютные. Такими же уютными были его объятия, смех и присутствие рядом. Пока готовили капучино, Джисон дал себе обещание: как только придет на их место, он выловит эти маршмеллоу и выбросит. Как выбросил и Минхо из своей жизни.              Потом еще попросил добавить лавандовый чай с медом и лимоном. Минхо любил этот чай. Пил его перед сном, особенно когда уставал или нервничал перед премьерой. Этой гребаной лавандой пропах еще весь кухонный шкафчик. Раздражал еще. До сих пор пахнет. Вкусно.              С двумя стаканчиками в руках — одним для показного жеста самонаказания, того, что с маршмеллоу, другим для призрака — он дошел до моста. Поставил оба стакана на широкий парапет, рядом с собой. Остановился на их месте. На том самом, где когда-то стоял Минхо, спиной к перилам.              И тут, в этой точке, где все началось, его накрыло. Не волной, а целым цунами, снимающим все внутренние защиты. В голове, которая до этого работала как заржавевший механизм, все вдруг очистилось, сложилось в одну пустую, невыносимо ясную картину.              Он. Он. Он. Он.              Все, что он видел, слышал, ощущал — шум рынка, далекие голоса людей, холод ветра, пустая квартира, даже эта дурацкая лаванда, до сих пор стоящая в углу шкафчика — было лишь отголоском одной потери. Он устал от них. Устал до тошноты, до ломоты в костях. Но это было все, что у него осталось. Единственным доказательством, что та жизнь — не сон. И он бы хотел вернуться туда обратно.              Блять… это невозможно. Невыносимо. Что я наделал, блять.              Руки впились в ледяной металл перил с такой силой, что боль пронзила запястья. Хорошая боль. Физическая. Она была ничтожна по сравнению с той, что была в голове и выкручивала ребра.              Взял самое чистое, что было в моей жизни, и плюнул на это. Потом вытер ногами. Потом сделал вид, что его никогда и не было.              В горле встал ком, огромный, горячий, перекрывающий дыхание. Слезы стояли и жгли глаза. Но это были слезы не печали и не жалости к себе. А слезы стыда. От ясного, холодного, абсолютного понимания своей вины. Он не был жертвой обстоятельств — он стал их причиной.              Все еще люблю его. Люблю так, как, наверное, не любил даже тогда. Потому что теперь знаю цену. И понимаю, что не имею права на эту любовь. Не имею права тосковать по тому, кого оттолкнул сам. Но не могу… не могу не любить. Это все, что мне остается.              Идиот. Просто конченный идиот. Абсолютно эгоистичный ублюдок.              И сквозь этот шквал самоуничтожения, сквозь грохот собственной вины, пробивались последние, тихие, измученные вопросы, обращенные не к миру, а в глубины собственной души:              Как теперь с этим жить? Как вставать по утрам? Как смотреть в зеркало и видеть себя? Как все вернуть?              Любовь осталась. Она и не уходила, просто тогда он ее перестал замечать. Но сейчас она превратилась в проклятие. В вечное напоминание, что он потерял по своей собственной, непростительной и несдержанной глупости. И он любил. Любил, уже не веря, что когда-либо сможет снова быть тем, кто достоин принять ответное чувство.              С неба, как будто в ответ на его немой крик, начал падать снег. Крупный, неторопливый, очищающий. Он задрал голову и прикрыл глаза, подставив лицо под эти холодные, чистые прикосновения. Они таяли на его коже, смешиваясь с тем, что наконец-то вырвалось наружу и текло по щекам горячими, солеными слезами. Больно. Тихо. Заслуженно.

___

      Минхо тоже не находил себе места. Он вернулся в Сеул через две недели после отъезда в Кимпхо. Побыл с родными, понял, что город все равно манит, даже несмотря на боль. Снял жилье на другой стороне Сеула, просто на всякий случай. Нашел новую работу, не такую как раньше, что глаза сверкали, но тоже подходящую по душе.              Скоро Рождество. Новый год. Соллаль. А он один. Хоть всего дважды встретил все это с Джисоном, этого хватило, чтобы привыкнуть, чтобы впустить праздник в плоть и кровь. Теперь эта привычка забилась куда-то между сердечными желудочками и работала только вместе с этой мышцей — тупо, ритмично, напоминая о потерянном с каждым ударом.              Он часто вспоминал их ссору. Не как кошмар, а как учебное пособие по их слепоте. Помнил каждое слово. Не как оскорбление, а как диагноз. Он бы с радостью списал все на обиду — обида проходит. Это было глубже. Это было разочарование, которое осело на костях тяжелым пластом.              Разочарование в себе: что он, человек-движение, читающий тела как открытые книги, не увидел, как тело их любви стало сжиматься в судорогах отчуждения. Он видел усталость, но принял ее за временную тень. Не увидел трещину, превращающуюся в пропасть.              Разочарование в Джисоне: что человек, видевший душу в изгибах шрифта, оказался слеп к живой, дышащей душе рядом с ним. Той, что пыталась достучаться не словами, а чашкой чая, массажем плеч и тихим «давай прогуляемся».              И самое горькое — разочарование в их совместной жизни. Она не была ложью. Она была правдой, которая перестала быть общей. Правда для одного — стала декорациями для другого.              Поэтому он не стал блокировать его. Удалить контакт — это жест, ставящий точку. «Ты мертв для меня». А Джисон для него не был мертв. Он был… катаклизмом, катастрофой, чрезвычайным происшествием, на месте которого все еще тлеют угли. Иногда Минхо ловил себя на том, что ждет сообщений. Не извинений — они были бы ложью, пластырем на ампутированной конечности. А какого-то… знака. Крика в пустоту. Шепота: «Мне тоже больно». Чего-то, что подтвердило бы, что разрушенный мост все еще нужен обоим, даже если по нему нельзя пройти.              Но писать самому было бы глупо. Потому что любовь осталась. Она не уменьшилась. Она стала просто бессильной. Любить можно на расстоянии. Можно в тишине. Можно сквозь боль. Но нельзя любить, возвращаясь в место, где твоя любовь — симптом болезни, а не лекарство. Он все еще любил каждый сгоревший кирпичик их общего «мы». Но нельзя жить в пепелище. Можно только стоять рядом и смотреть, понимая, что даже если отстроить заново — это будет уже другой дом. На том же месте. Из памяти о тех же кирпичах. Но не тот.              Он не простил. Потому что простить — значило бы сделать слова Джисона незначительными, случайным срывом. А они не были случайны. Они были выдавленными из самой глубины отчаяния. В них Джисон, наконец, перестал притворяться, что все хорошо. И эту честность, эту страшную, ранящую честность — нельзя простить. Ее можно только принять как факт. Принять, что тот, кого ты любишь больше всего на свете, в момент наивысшей боли видит тебя частью проблемы, а не спасением.              Иногда, чтобы убедиться в этом, он включал радио. Или заходил в чарты. И слушал, как его собственная боль, его растоптанное «мы», его статус «фона» — превратился в бодрый, дерзкий бит и продаваемый слоган о легкости бытия. И каждый раз внутри что-то сжималось в ядовитый ком. Потому что как он мог вообще? Все, что было их — назвать освобождением из оков. Как он мог взять и осквернить все то светлое, настоящее, что было между ними.              Эта песня стала для него последним, железным доказательством. Джисон не просто ушел. Он отпраздновал свой уход. Поставил на их место яркий, громкий памятник с названием «Вот он — воздух!». И Минхо научился с этим жить. Как живут с хронической болью — отводя взгляд, сжимая зубы, принимая как погоду.              Но понять его все равно не мог. Он же видел его тогда, по привычке анализировал их ссору, как театральную сцену. Он видел в его глазах панику, эту чертову плотину. Понимал, что крик Джисона был криком тонущего, который отталкивает спасателя, потому что в панике ему кажется, что тот тянет его на дно. Минхо понял, что в тот момент Джисон воспринимал его заботу не как любовь, а как очередную задачу с дедлайном. Как то, что нельзя отложить, но и принять невозможно. И чем сильнее Минхо пытался помочь, отвлечь, достучаться — тем сильнее Джисон уходил в себя, захлебываясь немотой. И разорвать этот круг было нельзя — они уже потеряли свой общий язык.              Но в начале декабря из того же динамика, где лилась когда-то радостная мелодия, полилось что-то другое. Медленное. Густое, как неостывший деготь. Тот же голос пел другие слова. В них не было легкости, не было дерзкого полета. Была вывернутая наизнанку боль. Страх, который подкрадывается ночью и сжимает горло. Вина. Слова о том, как потеряться в самом себе. Услышав это впервые, он подумал: «Наконец-то хоть что-то настоящее», а когда решил побольше узнать о треке — увидел в авторах текста Джисона.              Он тут же выключил трек. Сидел в темноте на работе и чувствовал, как под кожей ползают мурашки. Первая мысль была резкой и профессиональной: «Честная работа». А вторая — ударила в солнечное сплетение, лишив дыхания: это была честность о крахе. О том, что та легкость была ложью. Что Джисон не летел, а падал все это время.              И тогда его холодное, выстроенное принятие дало трещину. Потому что если летний крик о том, что он фон, был правдой, то эти новые строки — правда о последствиях правды. И одна не отменяла другую. Они сосуществовали одномоментно, разрывая и его, и Джисона на части. И стало еще непонятнее, больнее и безнадежнее. Ничего не было кончено. Это не было жалостью, он его не жалел, и все еще помнил те роковые слова, но он его… понимал.              Пока он тонул в своих мыслях, то даже не заметил, как уехал на метро на другую сторону города и вернулся в их район. Сначала напрягся так, что скрипнули зубы. Потом дал себе внутреннюю пощечину и призвал к хладнокровию. В конце подумал: «Ну, раз уж здесь, то хоть мандарины куплю».        — Связку мандаринов, пожалуйста, — не глядя на цитрусы, проговорил он, засовывая руку в карман пальто за кошельком. — И упаковку клубники еще.              А клубнику зачем? Ее же Джисон любил. Обожал. Как только на рынке появлялась, всегда покупали целый лоток, и он съедал половину за один вечер, а потом ходил с розовыми от сока пальцами.        — Нет, извините, клубнику не надо, — быстро проговорил он.              Бабуля за прилавком вздернула бровью, но убрала упаковку из пакета.              Ну нет. Это же просто клубника, а не он. Просто ягода. Не надо делать из мухи слона.        — Нет, извините еще раз, клубнику я возьму. Прошу прощения.        — Вы точно уверены? — продавщица смотрела на него с легким недоумением.        — Да, извините.              Не надо было ее брать. Теперь буду сидеть, смотреть на нее и вспоминать его… хотя что изменится? В целом, ничего. Ладно… пойдет в чай… или заморозку… или пирог испеку, принесу на работу. Главное теперь идти и не поворачивать головы.              Недалеко от рынка был тот самый мост. На нем было все, даже квартиру выбирали, чтобы было недалеко и можно было бесконечно бродить по нему вечерами, строя воздушные замки для их общего будущего.              Он упрямо смотрел строго на носки своих ботинок, не отрывая взгляда и думая только о маршруте до своего дома. Своего. Не их. Только его. Но ноги, похоже, жили своей собственной, предательской жизнью, и уже через несколько минут, под носами ботинок он увидел знакомую брусчатку моста.              Блять.              Минхо прикрыл глаза и подумал, что ладно. Просто пройдется. Прогулки полезны. Да и на той стороне есть метро, можно будет сесть и доехать до своего района. Он оторвал глаза от земли и перевел взгляд вперед, на сам мост.              Блять. Блять. Блять.              На середине моста стоял Джисон. На холодном бетоне перил стояли два стаканчика из ближайшей кофейни. Сам он запрокинул голову, смотрел в темное небо, а снег падал на его темные волосы, на плечи, на лицо.              Опять он без шапки и с расстегнутой курткой. Заболеет же, будет потом жаловаться на горло… но уже не мне. Это уже не мои заботы.              Видимо, кого-то ждет. На нашем, блять, месте кого-то ждет.              Какая разница вообще? Мы не вместе. Это место не только наше. Имеет право… но все равно больно.              Минхо, сам не понимая зачем, отшагнул назад, в тень фонарного столба. Он решил просто постоять. Подождать. Увидеть, кого ждет Джисон. Зачем? А кто знает? Минхо сам не знает. Как будто бы боли в его душе и так было мало, и нужно добавить еще. Чтобы утонуть в ней с головой, как в черной, вязкой жиже. Чтобы сердце и мозг, видевшие Джисона каждый день в чужих глазах, случайных жестах, обрывках смеха, наконец-то угомонились, забыли и приняли как факт: тот начал жизнь с чистого листа. Без него.              Прошло десять минут. Никто не пришел. Джисон не двигался с места, лишь иногда потирал замерзшие руки.              Прошло двадцать минут. Никого.              Какого черта, Джисон? Ты же ненавидишь непунктуальных.              Прошло тридцать минут. Нос замерз. Руки тоже, даже в карманах. Джисон, наверное, тоже. Он вытер рукавом куртки глаза и нос.              Плачет? Не может быть. Снег, наверное, тает.              Просто уходи, Минхо. Возьми себя в руки и уйди уже наконец. Как тебя и просили тогда. Дай ему его воздух.              Ноги наконец-то послушались команды. Но шагнули не в обратную сторону, а на мост.              Минхо шел, затаив дыхание, даже не моргая, боясь спугнуть эту странную, болезненную картину. Что ему скажет Джисон, когда увидит его? Прогонит? Скажет «проваливай»? Или будет просто молчать, как тогда? Он не знал, но шел. Притягивался, как железная стружка к магниту.              Джисон так и стоял, прикрыв глаза. На перилах замерзали стаканчики. Маршмеллоу из кофе он так и не выбросил, просто не смог. Сбоку послышались чьи-то шаги. Джисон надеялся, что никому не мешает и человек просто пройдет мимо. Шаги приблизились. Остановились в паре метров. В нос ударил знакомый, острый запах цитрусов.              Гребаное подсознание… опять рисует воспоминания.              Но человек не уходил. Запах не пропадал, лишь смешивался с морозным воздухом.              Сердце Джисона бешено заколотилось. Он медленно открыл глаза.              Перед ним стоял Минхо. С покрасневшим от холода носом и щеками. В руках — плетеный пакет, из которого выглядывала связка мандаринов и уголок упаковки с клубникой. Сердце Джисона остановилось. Мир вокруг тоже, свернувшись в точку где-то между их взглядами.              Он видел его взгляд на себе — не злость, не отвращение. Что-то другое. Усталое, выжженное, сосредоточенное. Минхо перевел взгляд на перила: капучино с маршмеллоу — его сладкая слабость, его «да я просто попробую один раз». Лавандовый чай — его вечерний ритуал, его запах, пропитавший всю кухню. Ни один из этих напитков не любил Джисон. Он любил черный кофе, такой, чтобы горечь на языке, такой, чтобы густой. Чай — только зеленый и с молоком.              Это были кричащие памятники о нем, на их месте. Его привычкам. Его отсутствию. Минхо перевел взгляд обратно на Джисона, на секунду, может, две. Он бы хотел не видеть боль в его глазах, так было бы легче и ему, и Джисону. Но боль была, она читалась на лице и в нервных движениях рук.              Собственная боль увеличилась. Он видел, как Джисон дернулся, словно испугавшись. Он хотел бы сделать шаг вперед, но не мог. Между ними по-прежнему стена, и ни их место, ни эти стаканчики и клубника в пакете не могут ее разрушить одним махом. Они лишь показывали, как сильно оба по разные стороны этой стены хотят ее разрушить.        — Зачем ты здесь? — голос сухой, вымерший. Он смотрел ему не в глаза, а куда-то в пространство за плечом.              Джисон проглотил ком в горле.        — Я… думал, ты в Мокпхо. Мне Хёнджин сказал.        — Планировал. Не сложилось, — коротко, без пояснений.              Пауза. Густая и режущая. Минхо, наконец, перевел взгляд на него, и в его глазах появилось напряжение.        — Ты что… был в театре? — спросил он вдруг вслух, хотя надеялся, что только подумал. В этом вопросе прорвалось что-то живое, неподдельное, почти детское изумление. Он не верил. Не мог поверить, что его — того, кого объявили фоном и помехой — все еще искали.              Джисон кивнул, не в силах выговорить ни слова, боясь, что голос подведет.        — В конце октября. Пришел… на спектакль.              Минхо дернул бровью. Тот самый. Который он хотел ставить, о котором говорил с таким огнем.        — Я ушел оттуда. Сразу после… — он не договорил.        — Из-за меня? — голос Джисона сорвался, стал сиплым.        — Нет, — быстро, почти резко ответил Минхо, будто отбиваясь. Потом тише, уже глядя куда-то в сторону реки, добавил: — Не мог иначе.              Еще одна пауза, более тяжелая. Минхо снова перевел взгляд обратно. Он смотрел на Джисона, но видел того призрака — того, что писал сначала о легкости, а потом о кирпичных стенах. Какой из них настоящий? Тот, что продавал их пепел? Или этот, стоящий перед ним с дрожащими от холода руками?        — Зачем ты туда пришел? — спросил он, и в этом вопросе уже не было удивления. Ему нужно было понять мотив. Даже если это будет больно.              Джисон закусил губу. Он мог бы соврать. Сказать «за вдохновением» или «просто мимо проходил». Но ложь здесь была бы оскорблением. Для них обоих.        — Я… хотел, — он начал и замолчал, не в силах выговорить «тебя увидеть». Эти слова застряли комом в горле, слишком откровенные, слишком обнажающие его беспомощность. — Просто хотел, — выдохнул он в итоге, опустив глаза.              Минхо понял, чего он хотел и почему не договорил. Понял этот немой, отчаянный жест — прийти в место, которое когда-то было их территорией, в надежде на… на что? На случайную встречу? На напоминание о том, что было, прежде чем он все разнес в щепки? Это понимание не принесло облегчения. Оно сдавило горло новой, сложной тяжестью. Потому что это уже не было игнорированием. Это было признанием. Признанием утраты, со стороны того, кто эту утрату и устроил.              Минхо молча подошел к перилам, встал рядом, но не ближе. Смотрел в ту же темноту, что и Джисон минуту назад.        — А почему ты здесь? — повторил он свой первый вопрос, но теперь тише, почти для себя. — Почему… именно здесь.        — Не знаю. Ноги привели. А ты?        — Заходил на рынок. Потом… тоже ноги привели.              Они стояли бок о бок, глядя в одну точку в темноте, разделенные сантиметрами, которые были гуще и прочнее бетонных опор моста. Это молчание между ними было некомфортным, но честным.              Джисон почувствовал, как подкатывает знакомая тошнота — не от холода, а от осознания, что дальше молчать нельзя. Все отрепетированные в голове речи рассыпались. Осталась только голая правда, которую он носил в себе все эти месяцы и теперь должен был выложить к его ногам.              Вдохнул.              Сделал неуверенный шаг вперед, не для того, чтобы приблизиться, а будто теряя равновесие под тяжестью того, что сейчас последует.        — Привет, — выдохнул он, и голос дрогнул на первом же слоге, прозвучав неприлично громко в наступившей тишине. Он замолчал, собираясь с силами, глядя куда-то мимо Минхо, в черную воду. — Я — Хан Джисон, — назвал свое полное имя, как на первом знакомстве, как на суде. — Человек, который видит душу в изгибах букв, но… очень долго был слеп к живой душе рядом с собой. Считал, что чувствами можно управлять. Как сюжетом. Как текстом. Наделал… — голос сорвался, он сглотнул, — наделал ошибок, которые нельзя прощать.              Он рискнул на секунду встретиться с Минхо взглядом и увидел, как в уголке его глаза дрогнула крошечная, неконтролируемая мышца. Минхо понял. Он услышал не просто слова. Он услышал диагноз. «Ошибки, которые нельзя прощать» — это не про забытую чашку на столе, не про разбросанные носки. Это про предательство их общего языка. Тот вечер, когда Джисон взял их любовь, этот хрупкий, дышащий мир, и назвал его фоном. Непрощаемое. И то, что Джисон называет это сейчас именно так, было, пожалуй, первым по-настоящему честным поступком с того вечера.        — И буду ошибаться еще, — продолжил Джисон, уже тише, но от этого только пронзительнее. — Потому что я упрям. Часто — глуп. Но я… наконец-то научился замечать эти ошибки. Иногда… даже до того, как станет поздно.              Он закончил и неловко, резко облизнул пересохшие губы. Горечь лавандового чая, который он так и не выпил, смешалась со вкусом страха. Он разоружился. Выложил на морозный парапет между ними все свои улики против себя.. И теперь стоял, опустив плечи, готовясь к удару — знакомому щелчку замка, к звуку удаляющихся шагов по снегу. Это было все, чего он заслужил. Единственная справедливая развязка.              Минхо не двигался. Он смотрел на этого человека — такого знакомого и такого чужого — который только что добровольно казнил в себе того Джисона, что все разрушил. Это было не извинение. Извинения можно отклонить. Это было предъявление новой личности. Карта повреждений, наложенная на старую карту их любви.              Он вспомнил, как ждал знака. Крика в пустоту. Шепота.              Вот он.              Знак оказался не звуком. Он оказался этим мостом, этими стаканчиками, Джисоном, который пришел сюда молча, на это самое место, в метель, с чаем, который никогда не пил, и стоял, запрокинув голову, подставляя лицо снегу, как под нож.              Минхо медленно перевел дыхание, и слова родились сами — тихие, тяжелые, как первый шаг по тонкому льду:        — Привет, — сказал он, и это прозвучало как ключ, осторожно поворачивающийся в замке, который оба считали заржавевшим. — Я — Ли Минхо. Живу движением, телом, пространством. Но последние месяцы только и делал, что стоял на месте. Боялся пошевелиться, чтобы не рассыпаться, — он сделал крошечную паузу, изучая его реакцию. — Не знаю, как шагнуть, не раздавив ничего хрупкого… Не против познакомиться?              Фраза повисла в воздухе, и Джисон сперва не понял ее смысл. Его мозг, настроенный на ожидание удара, обработал слова как угрозу, насмешку. Но в голосе Минхо не было ни того, ни другого. Там было понимание. И что-то еще. Что-то, что заставило Джисона медленно, с трудом поднять взгляд.              Познакомиться.              Не «прощаю». Не «попробуем еще раз?»              А «познакомиться».              Они стояли, глядя друг на друга, как на незнакомцев, которые знают друг о друге все самое худшее и от этого — беззащитны до жути. Все, что их разделяло сейчас — метр промерзшего воздуха, который теперь был наполнен не пустотой, а напряженной, выстраданной возможностью. Не «все как раньше». Не «с чистого листа». А — с этого места. Снова с этого моста. С этой боли, которую признали общей.              У Джисона ком подступил к горлу. Он смог лишь кивнуть, беззвучно, не сводя с него глаз, боясь, что любой звук разрушит эту новую реальность.        — Одолжишь мне свой чай? — негромко спросил Минхо, кивнув на стаканчик.        — Он ледяной. Я куплю новый, горячий.        — Не хочу новый, — Минхо покачал головой, и в его взгляде мелькнуло что-то, очень отдаленно напоминающее ту самую, сокровенную улыбку ванильного заката. — Мне и этот нравится.              Джисон понял. Речь не о чае. Речь о том, чтобы принять этот жест — неуклюжий, запоздалый, испорченный холодом, но честный. Принять прошлое, не пытаясь его заменить фальшивкой «все сначала». Принять чашку с отпечатками пальцев и своей глупостью.        — Пойдем? — предложил Джисон, махнув головой в сторону выхода с моста. В его голосе уже не было прежней паники. Была тихая, осторожная готовность.              Минхо кивнул. Одним коротким, решительным движением, каким когда-то ставил точку в их прошлой жизни.              Они пошли. Не взялись за руки. Не прикоснулись плечами. Между ними оставалось пространство, которое наполнилось их молчаливым договором. Договором, где они просто люди, которые любят и ошибаются.              У них был выбор: разойтись в разные стороны, навсегда навесив на себя ярлыки «виновного» и «жертвы», или попробовать разобрать эту стену из сгоревшего кирпича непонимания между ними. Убрать эти чертовы завалы, за которыми они потеряли их общий язык любви, перестать бояться и бездействовать, а хотя бы просто попробовать.              Они не знают, что их ждет дальше. Не знают, получится ли. Знают только, что будут пробовать. Не идеально. Не как в кино. Со срывами, с шагами назад, с ночами, где стена опять будет казаться непреодолимой. Но они будут слушать. Не только слова, но и паузы между ними. Будут видеть не только поступки, но и боль, страх, неуверенность за ними. Будут опираться не на слепую веру в «как раньше», а на хрупкое, ежедневное доверие к тому, что есть сейчас. К человеку, который стоит рядом, со своими шрамами и своим страхом.              Они любят друг друга. Не вопреки, а включая. Включая весь тот пепел, всю ту боль, все те страшные слова. Только эта любовь теперь другая. Не легкая, как первое дыхание. Не сладкая, как сироп первых дней. Она тяжелая, как ответственность. Горькая, как правда. И бесконечно ценная.              И этого понимания пока достаточно. Чтобы не развернуться и не уйти по своим дорогам. Чтобы сделать следующий шаг. Вместе, но пока что — рядом. Сквозь падающий снег, в неясное будущее, держа в руках лишь хрупкую нить нового начала, два стаканчика и связку мандаринов с клубникой.
Примечания:
60 Нравится 11 Отзывы 14 В сборник
Отзывы (11)