***
Сон пришел, но он был не из милосердных. Он не видел, но чувствовал. Боль. Холодный, шершавый камень подвала. Прерывистое дыхание. Боль. Шепот. Потом — грубые голоса, скрип сапог по полу. Грубые руки, что подхватили его. Боль. Он потерял сознание. Проснулся, ощутив чье-то родное присутствие. Теплую, ласковую ладонь в волосах. — Господи, Сашенька… Миша. Миша. — Миша… они… — он пытался говорить, но из горла вырывался только хрип. — Молчи, не говори ничего. Не бойся. Все будет хорошо. Но в тихом голосе Миши не было уверенности. В нем были боль, печаль и что-то пока еще неизвестное. Александр дернулся и проснулся, сердце бешено колотилось, словно пытаясь вырваться из груди. Он судорожно глотнул воздух, вжавшись в подушку. Ладони сами потянулись к лицу, к шрамам на веках. Они уже поблекли. Пройдет пара лет, и даже следов не останется. А зрение… Он помнил отрывки того, что было после расстрела. Дорогу в Петроград. Полубессознательное состояние, перебивающееся приступами невыносимой боли. Михаила, который был рядом, чей голос был единственной нитью, связывающей его с реальностью. Миша пытался успокоить, говорил что-то бессвязное, гладил по волосам. Но сквозь боль и шок Александр чувствовал — что-то сломалось. В Мише. В них. Потом Миша уехал. В Москву. Он приезжал еще несколько раз, уже после того, как Сашу, беспомощного и дезориентированного, переселили в эту коммуналку. Разговоры были странными, отстраненными. «Держись, Сашенька. Все наладится. Новая жизнь будет». Но в подробности этой «новой жизни» Михаил не вдавался. А потом и вовсе перестал приезжать. Из мыслей Петроград вырвал стук в дверь. Быстрый, нервный, отчаянный. — Саша! Сашенька, открой! Это я! Голос. Женский. Прерывистый от волнения. Знакомый до боли. Он вскочил, сердце заколотилось в груди, сбивая привычный, тоскливый ритм. Он шатко подошел к двери, отодвинул щеколду. В проеме пахло зимой, дешевым мылом и тревогой. А еще холодным ветром с Финского залива, слабой пылью угольного дыма и мокрым асфальтом. Пахло его городом, который он больше не мог видеть. — Соня? — выдохнул он. Он не видел ее, но он знал, что это она. Его сестра. Гатчина. Родная, любимая, единственная сестренка. — Ты одна? Она ворвалась в комнату, захлопнув за собой дверь. Он почувствовал ее движение, ее холодные руки, которые схватили его за плечи. — Да. Разрешили только мне. И ненадолго. Саша, ты цел? С тобой все хорошо? — Жив, — коротко бросил он, все еще не веря. Ее редко пускали. Очень редко. Ее визиты были как глоток воздуха для утопающего, и новые власти это понимали. Они дозировали воздух. Она дышала часто, прерывисто. Он почувствовал, как она трясется. Сердце сжалось. Он потянул ее к себе, усадив на кровать рядом. Его пальцы, будто зрячие, коснулись ее лица, запоминая впалые щеки, напряженные скулы, легкую дрожь в уголках губ. Она была худа, очень худа, почти невесома. — Как ты? Как там… у тебя? — спросил он тихо, почти шепотом, наклоняясь к ней так, чтобы никто лишний за дверью не услышал. — Держимся, — ее ответ был таким же тихим, шепотом заговорщика. — Дворец… в нем какой-то штаб. Учебный или научный, или что-то в этом роде. По ночам слышно, как поют песни. Но я держусь. А ты? — Ничего, Соня, все в порядке, — он сжал ее руку, пытаясь передать хоть каплю тепла. «Держимся». Это пустое слово, щит, за которым скрывается кошмар. Всего два месяца назад, в октябре, под самой Гатчиной гремели орудия Юденича. Он, слепой, в своей конурке, слышал отголоски тех боев — усиленную суету чекистов, панические слухи соседей о том, что «белые вот-вот войдут в город». А потом — гробовую тишину, означавшую поражение. И он знал, знал с абсолютной ясностью, что это означало для Сони. Его сестра, его тихая Гатчина, стала полем боя, ареной отчаяния и крови. По этим самым паркам, где они когда-то гуляли в летние сумерки, бежали в панике одни и с победными криками наступали другие. Эти стены ее дворца видели не баловство, а окопавшихся солдат, грязь, страх. Как она могла это пережить? А Леша? Что с Лешей? — Расскажи, что на улице, — Саша перевел тему. Хоть что-нибудь, кроме этого. — Какой день? Я из окон только ветер чувствую. — Серый. Моросит дождь. Небо низкое, свинцовое. На Неве льдины, грязные, как сахар после рафинада. На зданиях все те же афиши, порванные, с чьими-то лицами… И люди… все куда-то спешат, не смотрят по сторонам. Лица у всех серые, голодные. Он кивнул. Таким он и представлял свой город — серым, испуганным, зализывающим раны. Таким он чувствовал его кожей — холодным, неуютным, чужим. Таким он слышал его в гулких разговорах соседей, в ночных выстрелах где-то вдали, в настойчивом, неумолимом скрежете трамваев, которые теперь ходили под новыми, красными флагами. — Миша… — начал он нерешительно, позволив слабости просочиться в голос, но Софья тут же сжала его пальцы, предупреждая. — Не надо, Саша. Его нет. Его там, в Москве, назначили. Он… он теперь другой. Говорит иными словами. Смотрит иначе. Писал раз, коротко. Спрашивал о тебе… формально. Другой. Слово обожгло, будто раскаленный штык. Москва, его Миша, который когда-то смеялся звонко и беззаботно, держа его за руку на балах в Зимнем, с которым они спорили о судьбах России до рассвета, сидя в бильярдной, чьи теплые, уверенные губы когда-то знали каждый изгиб его собственных… Теперь он был «там», в новой, безопасной столице. И он даже не написал по-настоящему. Предал. Бросил его одного в этом аду.***
14 февраля 1890 года. Зимний дворец Зимний дворец. Его сердце. Его дом. Хрусталь люстр, отбрасывающий тысячи радужных зайчиков на паркет, отполированный до зеркального блеска. Торжественные, пьянящие аккорды вальса Штрауса, шелест шелков, бриллиантовое мерцание на шеях дам, золотое шитье на мундирах. Воздух густой, насыщенный ароматами французских духов, дорогих сигар и праздности. Он, Александр Петрович Романов, в парадном мундире, — центр вселенной, юная столица великой Империи во всей своей гордой, ослепительной красе. И рядом, как всегда, — Михаил в темном, чуть более старомодном кафтане, с горящими голубыми глазами, в которых отражались все огни его дворцов. — Танцуешь со всеми подряд, а на меня и взгляда не бросишь, — тихий, теплый голос Миши прозвучал прямо у него за спиной. Саша обернулся, и сердце его пропустило удар, как всегда при виде этого лица, с мягкой улыбкой, предназначенной только для него. — Это лишь пара формальных танцев, — Саша рассмеялся, позволяя Мише отвести его подальше от толпы, к высоким арочным окнам, за которыми темнела Дворцовая площадь. — Переждать несколько простых вальсов — сущий пустяк. — Сущий пустяк, — проворчал Миша. Их плечи слегка соприкасались, и от этого прикосновения по коже Саши бежали мурашки. — Но для меня… для меня каждая минута, что ты проводишь не со мной, тянется вечностью. — Вот и ври больше, — прошептал Саша, но щеки его зарделись. Он опустил взгляд на свои лакированные башмаки. — Я никогда не вру, когда дело касается тебя, — Миша сказал это так тихо и серьезно, что Саша невольно поднял на него глаза. Взгляд Москвы был полон такой нежности и преданности, что перехватило дыхание. — Ты сегодня ослепителен, Александр. Иногда мне кажется, что я просто сонный, занесенный снегом призрак на фоне твоего сияния. — Перестань, — Саша дотронулся до его руки, скрывая жестами свою взволнованность. — Это ты… это ты моя твердыня. Без тебя, без твоей великой мощи, без твоей верности, я — просто ветер с моря, порыв, который может смениться затишьем. Ты держишь меня на земле, Миша. Михаил улыбнулся, и в уголках его глаз собрались лучистые морщинки. — А без тебя, Свет мой, я — просто собрание пыльных палат и забытых легенд. Ты — мое дыхание, мой смысл. Он оглянулся — никто не смотрел в их сторону. Все были поглощены танцами и беседами. Быстрым, почти невесомым движением Миша схватил его за локоть и потянул за собой в полутемную нишу за одной из малахитовых колонн, скрытую от посторонних глаз тяжелой портьерой. Здесь пахло старым деревом и воском. Шум бала доносился приглушенно, словно из другого измерения. Сердце Саши бешено колотилось. — Что ты… — Молчи, — мягко приказал Миша, и его пальцы коснулись щеки Саши, поворачивая его лицо к себе. — Дай мне просто посмотреть на тебя. Хоть одну минуту, без тысяч этих глаз. Его взгляд был физическим прикосновением. Он скользнул по высокому лбу, тонким бровям, прямому носу, остановился на губах. Саша замер, пойманный в ловушку этого обжигающего внимания. — Я скучаю по тебе, даже когда ты рядом, — признался Миша, и его большой палец нежно провел по линии скулы Саши. — Боюсь потерять. Чувствую, как мир катится в пропасть, а я могу лишь стоять и смотреть, как ты идешь навстречу буре. — Мы вместе, — прошептал Саша, закрывая глаза под этим ласковым прикосновением. — Всегда вместе. Ты и я. Две столицы. Две половины одного целого. — Саша… — его имя на устах Миши прозвучало как молитва. Их губы встретились. Это был не стремительный, страстный поцелуй, а долгий, нежный, полный безграничной любви и неподдельной тревоги. Саша чувствовал вкус шампанского и чего-то неуловимого, что было сутью самого Миши — запах старых книг, печеных яблок и московского снега. Он вцепился пальцами в рукав его кафтана, прижимаясь ближе, теряя голову, желая, чтобы этот миг длился вечно. Казалось, так и будет. Золотой век, застывший в сиянии тысяч огней. Его век. Их век.***
17 декабря 1919 года — …Саша? Ты слышишь меня? Голос Софьи, тонкий и испуганный, вернул его в убогую комнату, воняющую плесенью и нищетой. Вместо аромата духов — запах кипяченой капусты и дешевого мыла. — Слышу, — прошептал он, и его голос прозвучал хрипло. — Все слышу. — Костя… — начала она нерешительно, и он невольно вздрогнул, будто его ударили током. Уралов Константин. Его Костя. Его лучший друг с детства, его Екатеринбург, ставший одним из них. — Не говори о нем, — резко, почти грубо оборвал он. Голос сорвался, выдавая всю боль. — Я не хочу слышать это имя. Он предатель. Он знал, к чему это приведет. Он приветствовал это! Но это была ложь. Он отчаянно хотел слышать. Хотел знать, где тот, почему предал, что сейчас чувствует, глядит ли на Уральские горы и вспоминает ли их бесконечные лета в Царском Селе, их мальчишеские клятвы стоять друг за друга горой. Тоска по Косте была глухой, ноющей болью, старой раной, которая сочилась и гноилась, не находя выхода. Это предательство болело почти сильнее, чем измена Миши. — Саша… За дверью кашлянули. Они оба вздрогнули. Значит, все-таки подслушивали. — Мне пора, — прошептала Софья, и он почувствовал, как она наклонилась и коснулась губами его лба. Ее поцелуй был холодным, как слеза. — Я попробую прийти на следующей неделе. Может, принесу что-нибудь вкусное. Держись, Сашенька. Ради нас всех. Пожалуйста, держись. Она ушла. Так же тихо, как и появилась. Он слышал, как за ней щелкнул замок, и мерные шаги в коридоре проводили ее до выхода. Он остался один. В тишине. В темноте. Столица. Он больше не был столицей. Это была не просто административная реформа. Это была кастрация. Это было отсечение головы. Петроград без статуса столицы был как тело без души. Красивая, величественная оболочка, лишенная смысла. Александр Петрович Романов. Санкт-Петербург. Петроград. Столица. Александр Петрович Невский. Петроград. Бывшая столица. Слепой. Униженный. Забытый. Он снова лег, повернувшись к стене. Снаружи донесся отдаленный гул. То ли трамвай, то ли орудийный выстрел. Сейчас, в этой тьме, в этом унижении, рождалась новая, горькая, незнакомая жизнь Александра Петровича Невского. Где-то там, за этими стенами, за этим окном, шумел его город. Его Петроград. Его боль, его плоть, его кровь. И он должен был научиться. Научиться быть его душой, его памятью, его волей — не видя его тела. Он должен был выжить. Не для себя. Для него. Для города, который, он чувствовал, был так же слеп и беспомощен, как и он сам.