Часть 1
8 декабря 2025 г., 09:59
Глава 1: Гвоздики и холодная сталь
День, который должен был быть соткан из солнечного света и смеха, обернулся свинцовым саваном разочарования. Чон Уен с самого утра носил в себе тихую, почти детскую надежду — вибрацию под ребрами, сладкое и щекочущее предвкушение, похожее на шипение газировки в только что открытой банке. Сегодня ему исполнялся двадцать один год, и вселенная, казалось, замерла в ожидании чего-то важного, затаила дыхание. Главным событием в этой вселенной был, разумеется, он — Ким Хонджун. Его капитан. Его якорь и его буря. Его парень, чье внимание сегодня должно было быть священным обрядом.
Но с самого рассвета что-то пошло не так, криво, как шов на любимой одежде. Пробуждение было одиноким — простыня с той стороны кровати уже остыла, сохранив лишь легкий, почти ускользающий запах мыла и чего-то древесного, что всегда было присуще Хонджун, его личный лесной отпечаток. На кухне не пахло кофе, приготовленным специально для него, не стояла на столе чашка, согреваемая электрической подставкой, которую Уену подарила мама. Не было ни глупой открытки, прилепленной к холодильнику магнитиком из их первой совместной поездки, ни даже смс-ки с простым «Доброе утро, именинник».
Уен отмахнулся от первой тени на сердце, этого маленького, холодного паучка тревоги. Он же капитан, лидер ATEEZ. У него миллион дел, репетиции, совещания, мир, который вращается вокруг его воли. Он обязательно вспомнит. Наверняка готовит сюрприз, что-то грандиозное, ведь Хонджун обожал театральность, обожал видеть, как у Уена от неожиданности округляются глаза. Уен заставил себя улыбнуться своему отражению в зеркале ванной, но улыбка получилась кривой, как трещина на стекле.
Прошло утро. Поток поздравлений от друзей, семьи, коллег — теплый, шумный, искренний, как летний дождь. Но каждый новый звонок, каждое новое сообщение от кого угодно, только не от него, оттачивало лезвие внутри все острее, превращая его из тупого разочарования в острый, болезненный нож. Уен ловил себя на том, что сжимает телефон так, будто хотел выжать из пластика и стекла хоть каплю внимания, хотя бы теплую пиксельную улыбку. В его голосе, отвечавшем на поздравления, зазвучала натянутая, металлическая веселость, фальшивая монета в обмен на искренние эмоции.
Обед прошел в одиночестве в их же студии, заказанная им самим лапша остыла и слиплась в неаппетитный комок. Репетиция — с обычной, выматывающей интенсивностью, но Хонджун, их неумолимый и требовательный капитан, был особенно собран, особенно холоден, отшлифован, как лезвие ножа. Его критические замечания, обычно воспринимаемые как забота, как способ вытянуть из каждого максимум, сегодня резали, как осколки стекла, вонзались в самое незащищенное место. «Уен, еще раз, и с чувством, а не как деревянная кукла», — звучало не как совет, а как приговор. Уен ловил на себе его взгляд и видел в нем лишь сосредоточенность на работе, ни тени мягкости, ни намека на то самое «позже, дорогой». Только профессиональная строгость, сталь в глазах.
А потом, когда день уже клонился к вечеру, окрашивая небо за окном такси в сиреневые и багровые тона, будто сама природа готовила кровавый десерт, пришло оно. Сообщение. Сухое, информативное, безликое, как служебная записка.
Хонджун: «Я сегодня, наверное, до поздна в студии пробуду. Поэтому ложись спать без меня.»
Ни слова о дне рождения. Ни единого намека. Ни смайлика, ни глупого стикера. Просто констатация факта, словно Уен был просто соседом по комнате, временным попутчиком, а не человеком, чье сердце он держал в своих руках, чью душу изучал, как карту сокровищ.
В этот момент внутри Чон Уена что-то надломилось. Не с треском, а с тихим, леденящим звоном — будто лопнула тончайшая струна, натянутая от надежды к реальности, и ее концы, хлестнув, оставили на внутренностях невидимые, но жгучие раны. Всё тепло, вся сладкая взвинченность ожидания обратились во что-то острое, колючее, ядовитое. Гнев. Не искрометный и шумный, а холодный, густой, как смола, вытекающая из разбитого сосуда. Он накатывал волнами, сжимая горло тугим кольцом, заставляя пальцы неметь и сжиматься в кулаки так, что ногти впивались в ладони.
Он не ответил на сообщение. Просто выключил телефон, и этот щелчок стал звуком опускаемого шлагбаума между ним и остальным миром. Возвращался домой, в их общую квартиру, в такси, глядя на мелькающие огни витрин, похожие на растянутые в нити праздничные гирлянды для кого-то другого, и чувствовал, как эта смола заливает его изнутри, тяжелеет, превращает в статую из горького асфальта. Он был не просто расстроен. Он был унижен. Обесценен. Его день, его важный день, оказался просто очередным рабочим днем для самого важного человека. Вредный капитан. Да, сегодня он был именно таким — капризным, самовлюбленным тираном, который наслаждался своей властью, своей занятостью, даже не подозревая, какую мину замедленного действия закладывает под фундамент их общего мира.
Уен вставил ключ в замок с такой силой, что металл жалобно скрипнул, протестуя против грубого вторжения. Тьма в прихожей была абсолютной, густой, физически ощутимой, пахнущей пылью на верхней полке и леденящим одиночеством. Он щелкнул выключателем. Ничего. Ни звука, ни признака жизни. Только эхо его собственного тяжелого дыхания и тиканье часов в гостиной, отсчитывающих последние минуты этого проклятого дня.
«До поздна в студии», — прошипело у него в голове, и слова обожгли изнутри кислотой.
Он сбросил куртку, она упала на пол бесформенной темной массой, похожей на поверженную тень. Прошел на кухню — чисто, пусто, стерильно. Ни намека на праздник. Даже цветка, даже одинокой конфеты в блюдечке. Ничего. Тишина звенела в ушах высоким, неприятным звуком.
И вот тут, в эпицентре этой гнетущей, давящей тишины, его ноздри, уже привыкшие к запаху разочарования, уловили едва заметный, сладковатый, призрачный шлейф. Не еды. Свечного воска. Тот особый, теплый, немного пыльный аромат, который остается после того, как пламя погасло. Слабый, почти ускользающий, но он был. Он висел в воздухе, как насмешка.
Уен замер, как зверь, учуявший незнакомый след. Холодный гнев внутри дрогнул, уступив место животной настороженности, острому, чистому вниманию. Что-то было не так. Он знал каждый звук этой квартиры, каждый запах, каждый скрип половицы. Этот — был чужеродным. Сладким обещанием в доме, полном горечи и пустоты.
Его взгляд, будто натянутая тетива, упал на тонкую, золотистую щель под дверью их спальни. Оттуда лился не яркий, режущий свет люстры, а тусклое, теплое, медовое сияние. Ночника. Того самого, который они купили в Икее в день новоселья, круглого, похожего на маленькую луну.
Сердце, которое всего минуту назад сжималось от обиды, будто его сдавила ледяная рука, теперь начало биться с новой, тревожной, лихорадочной силой, отдаваясь глухими ударами в висках. Что это? Забыл выключить? Но Хонджун никогда не забывал. Он был педантичен до безумия, до щепетильности, его мир был миром порядка. Выключить свет, заправить кровать, разложить носки по парам — это был его свод незыблемых законов.
Беззвучно, на носках, превращаясь в тень самого себя, Уен подошел к двери. Рука сама потянулась к холодной металлической ручке, но он остановил ее в сантиметре от цели. Что он там увидит? Пустую комнату с одиноко горящим светильником, который будет свидетельствовать лишь о забывчивости, о том, что он и правда был здесь лишь на секунду, перед тем как умчаться в свою студию? Это будет последней каплей, которая переполнит чашу и заставит его либо разбить что-нибудь, либо разрыдаться, как мальчишка.
Он сделал глубокий, шумный вдох, наполняя легкие тем самым воздухом с привкусом воска, и толкнул дверь. Она бесшумно подалась внутрь.
И мир перевернулся.
Глава 2: Подношение в багрянце и шелке
Спальня тонула в мягком, интимном, камерном свете, превратившись из обычной комнаты в сцену, в святилище. Золотистый, расплывчатый круг от ночника на прикроватной тумбе выхватывал из бархатного полумрака лишь центр пространства, оставляя углы тонуть в таинственных, глубоких тенях. И в этом центре, в этом луче, будто подведенный под софит, стоял он. Хонджун.
Но это был не тот Хонджун, которого Уен видел днем — собранный, строгий, закованный в черную униформу капитана, в броню ответственности. Этот Хонджун был… подношением. Живым, дышащим, трепещущим алтарем, возведенным в честь этого вечера, в честь их двоих.
Он стоял босиком на прохладном, темном паркете, и его бледные ступни казались особенно уязвимыми. На нем была белая, почти полупрозрачная рубашка из тончайшего батиста, ткани, которая больше намекает, чем скрывает. Рубашка была расстегнута на две пуговицы — ровно настолько, чтобы открыть дугу ключиц и начало плоской, гладкой груди, и она отливала в мягком свете перламутром, сливаясь с матовой белизной его кожи. Но самым ярким, самым вызывающим, самым кричащим пятном был алый, как свежая кровь, атласный бант, туго завязанный вокруг его шеи. Он был крупным, роскошным, с длинными, ниспадающими, будто струящимися концами, похожими на лепестки гигантской, экзотической гвоздики или… на ленту для роскошного, долгожданного подарка. Мысль ударила Уена, как разряд электричества, пробежав от затылка до копчика.
А ниже… ниже была юбка. Короткая, плиссированная, до неприличия откровенная черная школьная юбка, сидевшая низко на бедрах, подчеркивая их хрупкую линию. И контрастные, до колен, гольфы из плотного белого хлопка, обтягивающие икры, подчеркивающие каждый мускул, делая ноги похожими на что-то из строгой, но развратной эстетики. Этот образ был дикой, взрывной смесью невинности и разврата, ударом ниже пояса, настолько точным и неожиданным, что у Уена реально перехватило дыхание, и воздух застрял где-то в груди, горячим комом.
В руках, чуть дрожащих, Хонджун держал небольшой, изящный торт, увенчанный единственной свечкой, чье крошечное, качающееся пламя трепетало, как живое существо, отбрасывая на его лицо подвижные, танцующие тени, которые скользили по высоким скулам, касались опущенных ресниц. Его черные, обычно идеально уложенные волосы были слегка растрепаны, одна прядь падала на лоб, и на обычно сдержанном, даже надменном лице, которое днем было маской капитана, теперь играла хитрая, виноватая, бесконечно нежная, почти робкая улыбка. В его глазах, широко раскрытых, светился целый спектр эмоций: вызов, страх, ожидание, тайна и та самая, знакомая Уену до боли, вредность.
«Ей, с днем рождения, Ву, — произнес он тихо, и его голос, обычно такой властный, металлический, звучал сейчас как бархатный шепот, как пение шелка. — Загадай желание.»
Тишина, последовавшая за этими словами, была оглушительной, плотной, как вода на глубине. В ней сошлись в схватке, переплелись и взорвались все эмоции прошедшего дня — леденящая, тошная обида, пожиравшая душу ревность, дикая, первобытная, животная злость и теперь… это. Это ослепительное, шокирующее, невыносимо прекрасное зрелище, которое перечеркивало все, что было до этого, и одновременно делало все пережитые муки частью какого-то извращенного, прекрасного ритуала.
Уен чувствовал, как по его жилам растекается не тепло, а что-то темное, сладкое и вязкое — мед, смешанный со сталью, сироп, настоянный на ржавых гвоздях. Гнев не исчез. Он преобразился, переплавился в горниле этого зрелища. Он стал целенаправленным, острым, хищным, обрел плоть и цель. Он стал оружием в его руках, и рукоять этого оружия идеально легла в его ладонь.
Он сделал шаг вперед, из тени в свет, и тень от его крупной фигуры накрыла Хонджуна, поглотив его почти целиком, оставив в свете только лицо и руки с тортом.
«Мое единственное желание, — прорычал Уен, и его голос был низким, хриплым, наэлектризованным сдерживаемой бурей, — прибить тебя.»
Но взгляд его при этом был прикован не к глазам Хонджуна, а к тому крошечному, упрямому язычку пламени на свече. Оно символизировало всё: и его утренние надежды, и его дневную боль, и эту нелепую, гениальную, прекрасную инсценировку, этот театр одного актера. Он резко, почти грубо, наклонился, и его дыхание заставило пламя метнуться в сторону, и задул его одним резким выдохом. Тонкая, извилистая струйка дыма поползла вверх, как душа свечи, смешиваясь с напряженным, густым от эмоций воздухом между ними.
В комнате стало темнее, интимнее, теперь главным источником света стало лишь окно, за которым горел синеватый, холодный свет уличных фонарей, окрашивая все в оттенки ночи.
Хонджун не испугался. Его улыбка лишь стала шире, игривее, в его глазах вспыхнул знакомый Уену огонек — огонек того, кто знает, что перешел черту, и наслаждается этим.
«Окей. Я разозлил тебя, — он нарочито надул губы, делая вид, что задумался, и этот жест был одновременно детским и невероятно развратным в данном контексте. — Вредничает Хонджун. И продолжает: насколько мой Уени зол?»
Вопрос повис в воздухе, сладкий, как леденец, и острый, как лезвие бритвы внутри него. Уен молча смотрел на него. Смотрел на эту белоснежную, полупрозрачную рубашку, на алый бант, который кричал о связности, о подчинении, о готовности быть развязанным, распакованным. Смотрел на черную юбку, открывающую тень между бедер, на плотные, обтягивающие белые гольфы, которые так контрастировали с темнотой вокруг. Он видел, как под тонкой тканью батиста просвечивают очертания его тела, как тень сосков угадывается на груди, как слегка дрожит его рука, держащая блюдце с тортом — не от страха, а от возбуждения, от напряжения.
Уен медленно, с нарочитой, театральной угрозой хищника, знающего, что добыча не уйдет, приблизился. Он был выше, шире в плечах, его фигура в простой футболке и джинсах казалась монолитной на фоне этого хрупкого, почти девичьего силуэта. Сейчас он чувствовал себя не обиженным именинником, а мстителем, вершителем, хищником, наконец-то нашедшим свою добычу, загнавшим ее в ловушку ее же собственного изощренного перформанса.
«Настолько зол, — начал он, и каждый звук падал, как тяжелая капля расплавленного свинца, — что намереваюсь вытрахать всю эту вредность из тебя, моего подарка.» Его взгляд, тяжелый и горячий, скользнул к банту, к этой алой петле. «Судя по банту на шее, ты уже готов к распаковке.»
Глаза Хонджуна блеснули в полумраке, как глаза кота в темноте. Он медленно, с преувеличенной, театральной грацией, поставил торт на прикроватную тумбочку, рядом с ночником. Затем прикусил свою нижнюю, уже слегка припухшую губу, и этот жест был настолько откровенно соблазнительным, настолько намеренным, что у Уена похолодели пальцы, а внизу живота все горячее закрутилась, заструилась волна желания, смешиваясь с гневом в гремучий коктейль.
«Ммм… Тебя ждет еще один подарок, — прошептал Хонджун, и его голос дрогнул, выдавая наконец-то настоящее, неподдельное волнение, которое пряталось под маской игривой вредности. Это была не игра. Это было признание.**
Это стало последней каплей, тем спусковым крючком, который сорвал все предохранители. С рыком, в котором выплеснулись все часы молчаливого ожидания, вся горечь невысказанных обид, вся боль проигнорированного дня, Уен набросился на него. Его большие, сильные руки впились в тонкие, почти хрупкие плечи Хонджуна, пальцы вдавливались в кожу сквозь тонкий батист, оставляя белые, а затем краснеющие отпечатки. Их губы встретились не в поцелуе, а в столкновении, в битве — горячем, соленом, полном ярости одного и сладкой, провокационной покорности другого. Уен владел этим поцелуем, он был в нем захватчиком, завоевателем, он заставлял губы Хонджуна раскрыться, его язык вторгался в теплую, влажную глубину, заставляя того откинуть голову назад, обнажая длинную, изящную линию шеи с ее алым, шелковым ошейником.
Он почувствовал, как Хонджун обмяк в его объятиях, как все мускулы его тела на мгновение ослабли, и тот короткий, предательски сладострастный вздох вырвался у него из груди прямо в его рот. Это была не покорность раба. Это была капитуляция соучастника, приглашение палача. Разжигание костра, в котором им обоим предстояло сгореть.
Не разрывая поцелуя, жадно, почти заглотывая его губы и дыхание, Уен подхватил Хонджуна на руки. Тот был легким, податливым, как тростник, он инстинктивно обвил его ногами за талию, прижался всем телом. Несколько широких, неуклюжих шагов — и они у кровати, у их большой, широкой кровати с темно-серым покрывалом. Уен не положил его. Он бросил, позволив силе тяжести и своему отчаянию сделать свое дело. Мягкий матрас принял тело Хонджуна, заставив его подпрыгнуть, черная плиссированная юбка задралась к самому верху бедер, открывая полоску белой, как молоко, кожи выше плотных гольф, ту самую запретную полоску, которая всегда сводила Уена с ума.
Уен навис над ним, встал на колени между его раздвинутых ног, и его глаза в полумраке горели темным, почти черным огнем, в котором отражалось пламя уличных фонарей и собственной одержимости. Его пальцы потянулись к банту на шее Хонджуна. Он не стал развязывать его, не стал церемониться с этим символом. Он резко, грубо дернул за один из длинных, шелковистых концов, и узел соскользнул, освобождая шею, но сам бант остался в его руке — длинный, прочный, скользкий кусок алой ткани, теплый от тела Хонджуна.
«Руки, — приказал Уен голосом, не терпящим возражений, голосом, в котором не осталось ничего, кроме плотского, властного imperative.**
Хонджун, задыхаясь, с губами, распухшими от поцелуя, лишь послушно, почти благоговейно поднял руки над головой, соединив тонкие, изящные запястья вместе. Его взгляд, огромный, темный, полный доверчивого ужаса и нетерпеливого ожидания, был прикован к лицу Уена, будто пил каждую его эмоцию.
Уен действовал быстро, почти грубо, но с какой-то странной, ритуальной точностью. Он обмотал шелковую ленту вокруг этих тонких запястий, один, два раза, затянул тугой, надежный, почти морской узел, убедившись, что он не развяжется, а затем, используя оставшуюся длину, привязал их к холодному, металлическому пруту изголовья их кровати. Алый бант, символ подарка, теперь выполнял свою истинную, древнюю функцию — он связывал, делал дарителя пленником его же собственного, изощренного дара.
Уен отступил на шаг, чтобы окинуть взглядом картину, которую они вместе создали. Хонджун, раскинутый на темном, как ночное небо, покрывале, в растрепанной, полуразрушенной белой рубашке, с закинутыми за голову и связанными алыми шелком руками. Его грудь быстро, прерывисто вздымалась, растягивая ткань, а глаза, огромные и темные, как два бездонных колодца, не отрывались от Уена. Юбка съехала еще больше, открывая еще больше белой кожи, а гольфы кричаще, невинно-развратно белели в полумраке, подчеркивая хрупкость и… доступность.
Медленно, с нарочитой, почти садистской неспешностью мстителя, наслаждающегося моментом, Уен опустился на колени на край кровати, между ног Хонджуна. Он провел ладонями, шершавыми от гитарных струн и тренировок, по бокам его тела, от выступающих ребер к узкой, гибкой талии, чувствуя под тонкой, почти эфемерной тканью каждый вздрагивающий мускул, каждый перехват дыхания, каждую пульсацию крови под кожей. Потом, не в силах больше терпеть этот барьер, он взял в обе руки ворот рубашки и одним резким, яростным движением рванул ее на груди. Хлопок разрывающейся ткани прозвучал, как выстрел. Пуговицы со звонким, сухим стуком отскочили и покатились по полу, теряясь в тенях. Хонджун ахнул, но не от испуга — от шока освобождения, от того, как холодный воздух комнаты коснулся обнаженной кожи груди, сосков, которые сразу же набухли, затвердели от прикосновения и взгляда.
Уен склонился, как хищник к добыче, его губы и зубы коснулись обнаженной, гладкой кожи ключицы, оставляя на ней влажный, красный, болезненный след, свою печать. Его руки, тем временем, скользнули под плиссированную, шуршащую ткань юбки, сжимая голые, упругие, совершенные ягодицы, чувствуя, как мышцы под его пальцами напрягаются и тут же расслабляются. Хонджун выгнулся дугой, тихо, прерывисто стоная, и его бедра непроизвольно приподнялись навстречу прикосновению.
И тут, исследуя, пальцы Уена, скользящие по влажной, горячей коже между ягодиц, наткнулись на нечто. Не кожу, не плоть. Что-то холодное, гладкое, твердое, украшенное каким-то замысловатым, рельефным узором, что торчало, как инкрустированная драгоценность, из самого интимного, сжатого отверстия.
Уен замер, его дыхание прервалось. Потом медленно, не отрывая взгляда от лица Хонджуна, которое залила густая алая краска стыда и возбуждения, он провел подушечкой большого пальца по округлому, прохладному основанию того предмета, почувствовав, как мышцы вокруг судорожно сжались.
«О, — тихо, почти благоговейно произнес Уен, и в его голосе зазвучала новая, опасная, захватывающая нота — смесь ярости, немого восхищения и дикого, животного возбуждения. — Кажется, я нашел еще один подарок.»
Хонджун зажмурился, его длинные ресницы легли на покрасневшие щеки, но он не отводил взгляд, а, кажется, сквозь сомкнутые веки все равно видел Уена. Он лишь слабо, почти кивнул.
Уен надавил основанием ладони. Слегка, осторожно провернул. Изысканная, видимо, стеклянная или агатовая анальная пробка, очевидно, была внутри него какое-то время, готовя, растягивая, согреваясь изнутри.
«Ты тут… — Уен наклонился так близко, что его губы почти касались раковины уха Хонджуна, его горячее, прерывистое дыхание обжигало кожу, — …вредничал, играл со мной, и при этом… трахал себя этой штучкой, пока я места не находил от злости? Пока я думал, что ты забыл? Пока я чувствовал себя последним ничтожеством?»
Он провернул пробку снова, уже сильнее, увереннее, чувствуя, как она подается, как тело под ним отзывается.
Длинный, протяжный, срывающийся, совершенно неконтролируемый стон, больше похожий на стенание, вырвался из груди Хонджуна. Его тело изогнулось, как лук, натянув алую шелковую ленту на запястьях до предела, его шея вытянулась, на ней выступили сухожилия. «Уен…» — было единственным связным звуком в этом стоне.
«Черт, — выдохнул Уен, и его терпение, его контроль, вся сложная конструкция сдерживаемых эмоций лопнули, как мыльный пузырь. — Сегодня я тебя вытрахаю. Точно. Не один. Раз. Ты так… блядски… невыносимо… прекрасно выглядишь.»
Он встал с кровати, и его движения были резкими, угловатыми, полными неукротимой энергии. Одним движением он стащил с себя футболку через голову, обнажив торс, покрытый легкой испариной и напряженными мышцами. Скинул джинсы и боксеры, и его член, уже полностью возбужденный, тяжелый и angry, упруго поднялся. Он не стал снимать с Хонджуна юбку и гольфы. Нет. Они были частью этого образа, частью наказания, частью того спектакля, в котором он теперь стал режиссером и главным действующим лицом. Они подчеркивали его унижение, его подчинение, его странную, извращенную невинность.
Уен наклонился, взял Хонджуна за узкие бедра и резко, без предупреждения, перевернул его на живот. Тот бессильно уткнулся лицом в прохладную ткань подушки, его связанные руки оказались над головой в неестественном, сдающем, уязвимом положении. Уен приподнял его бедра, устроив их на своих коленях, и черная юбка свалилась на спину, обнажая все. Белые гольфы, плотно обтягивающие икры, тонкая, изящная талия, и между идеально округлых, бледных ягодиц — темное, инкрустированное, сверкающее в полумраке украшение пробки, ее декоративное основание, похожее на запретный плод.
Уен взял в руки саму пробку, ухватившись за ее украшенную часть. Он посмотрел на нее, потом перевел взгляд на Хонджуна, который замер в ожидании, лишь его спина быстро, нервно вздымалась от частого, поверхностного дыхания.
«Пока ждал? — повторил Уен свой вопрос, тихий, но полный смысла, и, не дожидаясь ответа, медленно, неумолимо, с легким сопротивлением, вытащил пробку.**
Звук был влажным, тихим, невероятно интимным и непристойным, звуком освобождения и вторжения одновременно. Хонджун вскрикнул в подушку, его голос был приглушен тканью, но его тело задрожало, будто по нему пробежал электрический разряд, ягодицы судорожно сжались вокруг внезапно образовавшейся пустоты.
Уен не стал ждать, не стал готовить его дальше ласками или слюной. Ярость, обида, дикое, всепоглощающее желание — всё это сплелось в один тугой узел у него внизу живота и требовало выхода, немедленного, грубого, карающего. Он притянул бедра Хонджуна к себе, направил свой член к влажному, горячему, уже подготовленному, но все равно тугому входу и вошел одним резким, глубоким, безжалостным толчком, до самого основания, заполняя его собой, своей болью, своей злостью.
Тело под ним вздрогнуло, как от удара током, и выгнулось, из горла, прижатого к подушке, вырвался не стон, а сдавленный, хриплый, почти сиплый звук — удушья, неожиданности, от непривычной полноты, от боли, которая тут же, мгновенно, начала перетекать в нечто иное, в жгучую, всепоглощающую полноту. Уен почувствовал, как невероятно горячая, тугая плоть обхватывает его, сжимается, пытаясь принять, адаптироваться, и это чувство сводило с ума.
«Вот так, — прошипел Уен, начиная двигаться, и его движения с самого начала были не любовными толчками, а ударами, жесткими, безжалостными, ритмичными, как удары молота по наковальне. — Вот так, капитан. Это за твое молчание. За твое «ложись спать без меня». За каждый час, который я сегодня ждал, глядя на телефон. За каждую твою холодную улыбку на репетиции.»
Он вгонял в него всю свою боль, всю свою злость, превращая абстрактные эмоции в физическую, грубую силу. Кровать скрипела и стонала в такт его яростным, неумолимым толчкам, ее звук сливался с их прерывистым дыханием. Хонджун не стонал больше. Он хрипел, задыхался, его лицо было уткнуто в подушку, на темной ткани уже проступало влажное пятно — от слюны, от слез, от всего сразу. Уену было все равно на слезы сейчас. Он видел только свою цель — сломать эту вредность, эту игру, эту маску, вытрахать из него до последней капли ту холодную, отстраненную уверенность, которую тот носил весь день.
Он наклонился, прижимаясь всем своим весом к дрожащей, влажной от пота спине, его зубы впились в шею Хонджуна, в то самое место, где только что был алый бант, оставляя новую, свою метку, свой синяк. Его руки обхватили узкую талию, пальцы впились в кожу на бедрах.
«Ты хотел моего внимания? — рычал он ему в ухо, не сбавляя темпа, каждый толчок был акцентом в его речи. — Получай. Весь. Я выжгу это из тебя. Я вытрясу эту вредность до последней капли.»
Хонджун ничего не отвечал. Он только хрипел, и его пальцы, привязанные алой лентой, судорожно сжимались и разжимались, цепляясь за пустоту. Но его тело, его предательское, отзывчивое тело, отзывалось на каждое движение, каждое вторжение. Оно не сопротивлялось, а, кажется, раскрывалось еще больше, сжимаясь вокруг Уена все горячее, все плотнее, все влажнее, будто пытаясь удержать внутри эту бурю, впитать ее, стать ее сосудом. Внутри было невероятно горячо, плотно, и каждое движение заставляло Уена терять остатки контроля.
Когда Уен почувствовал, что приближается к краю, что волна вот-вот перехлестнет через плотину, он выпрямился, ухватился руками за его бедра так, что кости хрустнули, ускорился, его удары стали совсем беспощадными, почти грубыми, животными. Он кончил с низким, глубоким, горловым рыком, вбухивая в Хонджуна всю накопившуюся за день горечь, разочарование, ярость и дикую страсть, превращая их в горячую, пульсирующую волну самого себя.
Он замер, тяжело дыша, чувствуя, как судороги оргазма бегут по его собственному телу и по телу под ним, как спина Хонджуна выгибается в последнем, отчаянном convulsion. Затем медленно, почти нехотя, высвободился, и звук разъединения был еще более влажным, еще более откровенным.
В комнате стояла тишина, нарушаемая только их прерывистым, хриплым дыханием — одно тяжелое и грубое, другое слабое и прерывистое. Уен встал с кровати, его ноги немного подкашивались. Его взгляд упал на пробку, валявшуюся на покрывале, там, где она упала. Он поднял ее. Она была все еще теплой, влажной, скользкой от внутренних соков Хонджуна и его собственного семени.
Он посмотрел на Хонджуна. Тот лежал без движения, его связанные руки все еще были закинуты за голову, спина была покрыта красными полосами — от его пальцев, от зубов, от страсти. Белая рубашка висела клочьями, черная юбка съехала набок, гольфы были помяты. Он был картиной абсолютного разгрома, совершенного разобщения.
Уен снова опустился на колени рядом с кроватью. Он провел ладонью по влажной, горячей, покрытой мурашками спине, почувствовав, как Хонджун вздрагивает при прикосновении, мелкой, нервной дрожью.
«Пусть побудет, — тихо, хрипло сказал Уен, и его голос потерял ярость, но обрел какую-то темную, властную, почти нежную уверенность. — Пока я займу твой ротик моим членом. Надо же вернуть все подарки на место.»
Он взял все еще влажную, теплую пробку и, не спеша, с легким, но настойчивым нажимом, вставил ее обратно в расслабленное, податливое теперь отверстие. Хонджун сдавленно, глухо крякнул, его бедра слабо дернулись, но сопротивления не было.
Уен перевернул его на спину. Это было нелегко со связанными руками, но Хонджун помогал, как мог. Лицо Хонджуна было влажным, заплаканным, щеки горели румянцем, губы распухшими, сияющими. Его глаза, блестящие от слез и темные от пережитых ощущений, огромные, смотрели на Уена без тени прежней вредности, без вызова. Только усталость, глубокая, приятная боль, абсолютная покорность и что-то еще… глубокая, темная, бездонная удовлетворенность, тихое ликование души, получившей то, о чем она тайно мечтала.
Уен встал над ним на колени, нависая над его лицом. Одной рукой он нежно, почти ласково откинул с его лба влажные, темные волосы. Его член, уже снова наполненный силой, возбужденный всем этим зрелищем, этой властью, этой капитуляцией, тяжело покачивался перед самым лицом Хонджуна.
«Открывай, — приказал он тихо, но так, что в тишине комнаты это прозвучало громко и четко. — Принимай свой следующий подарок, капитан. Принимай меня. Всю мою злость. И все, что за ней было.»
И Хонджун, не отрывая от него взгляда, этих темных, полных странной нежности и обладания глаз, послушно, медленно разомкнул свои распухшие, алые губы. Его язык, розовый, влажный, дрожащий, высунулся и сам, без принуждения, коснулся кончика, смазал его влагой, принял на себя первую каплю солоноватого предвкушения. В его взгляде не было ничего, кроме полной, абсолютной, почти духовной капитуляции и принятия. Принятия его, всего, каким он был сегодня: обиженным, злым, жестоким, страстным, своим.
И Уен, глядя в эти бездонные, отдавшиеся ему глаза, наконец-то понял. Это и был настоящий, главный подарок. Не торт, не пробка, не этот развратный костюм. Это право видеть его таким — разобранным до основания, подчиненным, отданным на милость, настоящим. Это знание, что за всей его вредностью, за всей его занятостью, за всей его капитановской броней скрывалось это сложное, болезненное, прекрасное желание — быть наказанным, быть завоеванным, быть не просто поздравленным, а взятым с боем, забранным целиком, без остатка. Его вредность была неотъемлемой частью этого подарка, его пряностью, его горькой, но необходимой нотой.
«Мой вредный, — прошептал Уен, и это прозвучало как ласкательное имя, как мантра.**
Он медленно, позволяя Хонджуну привыкнуть, почувствовать каждую пульсацию, войти в его рот. И в этот момент, когда его член коснулся тепла его языка, последние осколки гнева, обиды и боли растаяли, испарились в жарком воздухе комнаты, превратившись во что-то другое. Что-то тяжелое, влажное, темное, бесконечно сложное и бесконечно их собственное. Что-то, что было крепче любых слов «с днем рождения». Что-то, что начиналось там, где заканчивались все обиды, и превращало их в топливо для новой, еще более жаркой близости.