Непробиваемый

NC-17
Завершён
17
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
196 страниц, 83 730 слов, 40 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Часть 35

Настройки
Белые эустомы в высокой стеклянной вазе на кухонном столе стали тихим, но неумолимым хронометром их новой, зыбкой реальности. Они держались удивительно долго, будто черпая жизненную силу из самого напряженного воздуха пентхауса. День за днем они медленно раскрывали новые бархатные лепестки, похожие на сложенные шепотом уста, наполняя пространство вокруг едва уловимым, кристально чистым ароматом. Он был похож на запах утреннего поля после росы, на свежесть первого снега — что-то неуловимо невинное и хрупкое в этом бетонном колодце. Каждый раз, проходя мимо, Хонджун кончиками пальцев касался прохладного, гладкого стекла, а его взгляд, будто намагниченный, сам собой находил листок на холодильнике. Там, под аккуратным заголовком, жирным маркером было выведено: 7. Семь дней. Всего одна неделя. Цифра, которая по всем законам драматургии должна была вселять ликование, предвкушение, торжество близкой победы. Вместо этого она нагнетала странное, тяжелое, тревожное напряжение, сгущавшееся в воздухе, как туман перед болотом. Чем ближе становилась эта заветная, мифическая черта, тем больше Хонджун напоминал не человека, отсчитывающего время до праздника, а дикого зверька в клетке, который чует приближение грозы по изменению давления и запаху озона. Его природная энергия, всегда бурлящая под тонкой кожей, приобрела хаотичный, нервный, почти деструктивный характер. Он метался между приступами лихорадочной, бессмысленной активности (до ослепительного блеска натирал уже и без того сияющие хромированные поверхности, по пять раз переставлял книги на полках, не обращая внимания на авторов или жанры, часами мог оттачивать один и тот же борцовский прием на мате, пока мышцы не начинали дрожать от переутомления) и периодами странной, почти апатичной вязкости. В эти моменты он мог просто лежать на диване, уставившись в белый потолок, не реагируя на вопросы, его тело обмякшее, взгляд — пустой и устремленный в никуда, будто он пытался разглядеть в штукатурке ответы на вопросы, которые боялся задать вслух. И сквозь эту нервозность, как молодые побеги сквозь асфальт, прорывалось что-то новое, что-то, отчего у Уёна сжималось и холодело внутри. Хонджун стал невыносимо, почти болезненно ласковым. Но не в той провокационной, вызывающей манере, что была у него раньше — не как оружие, а как щит. Теперь это было тихо, настойчиво, почти бессознательно. Как котенок, который, не отдавая себе отчета, ищет тепла большого тела, тычется мордочкой в руку, мурлычет от одного присутствия. Он постоянно, будто случайно, оказывался в поле касания: его плечо натыкалось на твердую мышцу руки Уёна, когда они стояли рядом у окна, наблюдая за суетой внизу; его голова, тяжелая от мыслей, находила опору на его колене, когда тот сидел в кресле, пытаясь читать отчет; тонкие, длинные пальцы, будто невзначай, задевали его запястье, когда передавали чашку с кофе или тарелку. Эти прикосновения были мимолетными, ненавязчивыми, не несущими явной сексуальной окраски. Но их частота, их настойчивость, та почти животная, инстинктивная потребность в них были очевидны и пугающи. Он искал подтверждения. Не слов — их Уён давал катастрофически мало, они застревали у него в горле, тяжелые, как камни. Он искал физического, тактильного, неоспоримого доказательства. Доказательства того, что Уён здесь. Что он его. Что эта абсурдная граница в семь дней — не мираж, не жестокая шутка, а реальный рубеж, за которым что-то изменится навсегда. Вечер седьмого дня выдался особенно тяжелым, выматывающим. Гроза, собиравшаяся на горизонте с самого полудня плотными, сизо-лиловыми тучами, так и не разразилась очистительным ливнем. Она лишь нависла над городом, как гневный, невысказанный упрек, оставив в воздухе ощущение спертости, невыраженной ярости природы. В пентхаусе, несмотря на ровный гул кондиционера, было душно. Воздух казался густым, его трудно было вдыхать полной грудью. Они пытались смотреть какой-то нейтральный, затянутый скандинавский детектив, но Хонджун не сидел на месте. Он вертелся на диване, как на иголках, вздыхал, вставал, чтобы попить воды (стакан наполнялся, отпивался глоток, ставился обратно), садился снова, тут же меняя позу, поджимая под себя ноги, затем вытягивая их. Его взгляд скользил по экрану, не видя его, не вникая в запутанный сюжет, а затем неизбежно прилипал к профилю Уёна, застывшему в привычной, каменной, казалось бы, невозмутимой маске. Но Хонджун уже научился читать мельчайшие признаки: легкое подрагивание века, почти незаметное движение кадыка, когда тот сглатывал, едва уловимую жесткость в линии губ. Уён тоже был напряжен. До предела. Когда финальные титры поплыли в темноте под меланхоличную музыку, Хонджун не двинулся с места. Он сидел, поджав ноги, обхватив колени руками, подбородок уткнув в собственные кости. И смотрел прямо перед собой, в черный экран, где теперь отражалась их с Уёном смутные силуэты. Потом, тихо, почти неслышно, так что сначала можно было принять это за вздох ветра в вентиляции, он сказал: «Уён?» «М-м?» — Уён оторвался от своих собственных мыслей, которые, как он прекрасно понимал, уже несколько часов крутились, словно белка в колесе, вокруг одной и той же даты, того же самого, навязчивого счета. Он повернул голову, но в полумраке различал лишь смутный, скорченный силуэт. «Можно я сегодня… можно я сегодня с тобой посплю? Пожалуйста.» Фраза повисла в густом, недвижном воздухе комнаты. Она была произнесена не капризным, вымогающим тоном, не с привычным дерзким вызовом. Она прозвучала удивительно по-детски, маленько, с той самой незащищенной, обнаженной до боли интонацией, против которой у Уёна не было и не могло быть брони. Это была просьба. Чистая, без подтекста. И от этого она была в тысячу раз страшнее. Он медленно, будто преодолевая сопротивление среды, повернулся к нему всем корпусом. В слабом свете, падающем из кухни, он видел теперь не силуэт, а лицо. Бледное, с темными кругами под глазами, с губами, слегка приоткрытыми от внутреннего трепета. И два больших, темных, мокрых от непролитых слез пятна глаз, смотрящих на него без моргания. «Нет, — сказал он. Слово вырвалось резче, твёрже, чем он планировал. Отрубающее, как удар топора. Как всегда. Как должно быть.** Тишина, последовавшая за этим, зазвенела по-новому. Натянулась, как струна перед разрывом. Потом Хонджун шевельнулся, разжал объятия вокруг коленей. «Почему это «нет»?» — в его голосе появилась знакомая, острая, как бритва, нотка, но под ней, как под тонким льдом, явственно дрожала обида, страх отвержения. «Я не буду ничего делать. Честно. Клянусь чем угодно. Я просто…» Он замолчал, ловя воздух, ища слова, которые не звучали бы как манипуляция, но нашел лишь правду. «Я просто хочу заснуть рядом. И проснуться. И открыть глаза, и знать, что ты там. Не за дверью. Не в другой комнате. Рядом. Почему мы не можем просто… просто полежать и уснуть вместе? Это же не преступление.» «Потому что так нельзя, — ответил Уён, и почувствовал, как внутри него, в самой глубине, где хранились все его запреты и страхи, нарастает раздражение. Не на Хонджуна. На ситуацию. На себя. На эти дурацкие, самоназначенные, когда-то казавшиеся такими спасительными правила, которые вдруг превратились в колючую проволоку, впивающуюся в них обоих. — Правила. Ты сам их принял.» Он сделал паузу, и более темная, горькая мысль вырвалась наруху: «А то, что ты сейчас делаешь… это манипуляция.» «Правила!» — Хонджун фыркнул, и это был не смех, а короткий, болезненный выдох, за которым последовал взрыв. Он вскочил с дивана, его силуэт резко обозначился на фоне огромного окна, за которым копились и переваливались друг через друга грозовые тучи, подсвеченные снизу адским светом мегаполиса. «Какие еще к черту правила?! Ты их придумал! Сам! Чтобы держать меня на расстоянии вытянутой руки! Чтобы мне было еще больнее! Чтобы я каждый день, каждый час сходил с ума, гадая, нужно ли тебе это вообще или ты просто… просто исполняешь какой-то идиотский долг, который сам же на себя взвалил!» Слова лились потоком, горячие, горькие, соленые, копившиеся не днями, а неделями молчаливого ожидания и расшифровки каждого его взгляда, каждого жеста. «Почему семь дней что-то изменят, Уён? Скажи мне! Что волшебного случится в ноль часов ноль минут? Я вдруг стану другим? Взрослым? Или ты станешь другим? Перестанешь бояться? Или это просто… просто удобная отговорка, чтобы не признаваться? Не признаваться, что тебе страшно? Что ты, такой сильный, такой неуязвимый Чон Уён, боишься простой человеческой близости? Боишься, что я увижу, что ты такой же обычный человек, которому тоже может быть холодно и одиноко?!» Одинокая, предательская слеза, блеснув в отражении городских огней, как алмазная пылинка, скатилась по его щеке. Он смахнул ее тыльной стороной ладони с яростью, словно это было проявлением ненавистной слабости, которой он сам стыдился до глубины души. «И вообще, зачем нам ждать эти семь дней, а? — его голос сорвался, стал выше, пронзительнее, в нем звучала настоящая, недетская боль. — Чтобы я и дальше убеждался, что это все только мне нужно? Что я тут один, как дурак, со своими чувствами, а ты просто… просто наблюдаешь? Ждешь, когда твой драгоценный контракт закончится и ты сможешь уйти с чистой, незапятнанной совестью, потому что «ничего не было»? Ну так может, тогда и начинать не стоит? Может, лучше сразу…» Он не договорил. Не высказал ту страшную мысль, что, возможно, лучше разорвать это сейчас, чем потом, когда будет уже поздно и больно в миллион раз сильнее. Не договорил, потому что в этот момент Уён встал. Он не закричал. Не бросился к нему с кулаками. Он просто поднялся с дивана, и его движение, обычно такое бесшумное, экономичное, сейчас казалось наполненным титанической, едва сдерживаемой силой, будто он поднимал не свое тело, а тяжелый, невидимый груз. Он сделал шаг. Потом еще один. Его шаги были медленными, мерными, неумолимыми. Он подошел к Хонджуну, который замер, задыхаясь от собственной тирады, со следами влаги, блестящими дорожками на щеках, с глазами, полными отчаяния, вызова и мольбы одновременно. Уён не сказал ни слова. Он просто наклонился. Одна его рука, сильная и уверенная, проскользнула под согнутые колени Хонджуна. Другая — обхватила его спину, чуть ниже лопаток. И в следующее мгновение, прежде чем тот успел понять, что происходит, Хонджун, легкий и неожиданно податливый от шока, оказался на его руках. Поднятый, как ребенок. Прижатый к груди так близко, что он почувствовал сквозь ткань стремительный, птичий стук его сердца. Всё. Все слова, вся истерика, весь накопившийся, отравляющий пар — вырвались наружу одним тихим, сдавленным, по-детски беспомощным всхлипом. Хонджун обвил его шею руками, цепко, как будто боясь, что его сейчас поставят на землю и он рассыплется. Он уткнулся лицом в шею Уёна, в то место, где под тонкой, теплой кожей пульсировала жилка, где пахло кожей, мылом и чем-то неуловимо знакомым, им. Его тело, только что напряженное до дрожи, обмякло, стало невесомым и безоговорочно доверчивым. Уён молча понес его. Не назад, на диван. Не в гостиную. Через полумрак просторного холла, мимо белых эустом в вазе, которые в сумерках казались призрачными, парящими соцветиями. Прямо в свою спальню. Комнату, в которую Хонджун за все эти долгие месяцы ни разу не входил. Она оказалась такой же, как и он сам: аскетичной, безупречно чистой, почти пустой, лишенной каких-либо следов личности. Широкая кровать с простым серым постельным бельем, туго заправленным, как в казарме. Прибранный, почти пустой письменный стол. Простой стул. Встроенный шкаф. Ни картин, ни безделушек, ни пыли. Ничего лишнего. Ничего, что говорило бы о человеке, живущем здесь. Он опустил Хонджуна на край кровати, на прохладную, гладкую поверхность покрывала. Тот сидел, не отпуская его шеи, дрожа мелкой, непрекращающейся дрожью, будто его пронизывало током. Уён осторожно, но твердо высвободился из его хватки, но не отошел. Вместо этого он присел перед ним на корточки, опустившись так, чтобы оказаться с ним на одном уровне. В тусклом свете, падающем из приоткрытой двери прихожей, он видел его лицо крупным планом — размытое слезами, покрасневшее, с опухшими веками. Бесконечно юное. Бесконечно раненое. И бесконечно дорогое. «Давай, — сказал Уён, и его голос был непривычно мягким, низким, как успокаивающий гул большого колокола, от которого вибрирует земля. — Умойся. Переоденься. И будем спать.» Хонджун, все еще находясь в состоянии шока, уставился на него, глазами, в которых медленно гасли паника и зажигалось недоверчивое, хрупкое чудо. «Вместе?» — прошептал он, не веря своим ушам, своему счастью, этой внезапной перемене. «Вместе, — подтвердил Уён, и в этом слове не было уступки, а было решение. Тяжелое, выстраданное, но окончательное. Он поднялся, потянулся к своему шкафу, беззвучно открыл дверцу и достал оттуда сложенную мягкую футболку и простые спортивные штаны — явно свои, на несколько размеров больше. — Только спать. Понял?» Хонджун кивнул так быстро и так сильно, что, казалось, вот-вот свернет себе шею. Он схватил одежду, сжимая ткань в пальцах, как талисман, и, как завороженный, неловко побрел в примыкающую к комнате ванную. Через открытую дверь доносился звук воды, шумный, будто он пытался смыть с себя не только следы истерики, но и само неверие в случившееся. Уён, оставшись один посреди своей стерильной комнаты, тяжело, с усилием вздохнул. Он провел обеими руками по лицу, чувствуя под пальцами жесткую щетину и усталость, въевшуюся в кости. Что он только что сделал? Он нарушил свой же главный, краеугольный принцип. Он пустил его в свое последнее убежище. На свою священную, интимную территорию. На свою кровать. На то место, где он был уязвим больше всего, где сны были беззащитны, а мысли — обнажены. Но глядя на это разбитое лицо, слушая этот поток боли, страха быть ненужным, быть оставленным, он понял — нет, он почувствовал — что не может поступить иначе. Семь дней или семь лет — но если он сейчас отвернется, оттолкнет его в этот момент предельной уязвимости, эта рана, это недоверие могут не зажить никогда. И тогда все, что было между ними, все, что медленно, мучительно строилось, рассыплется в прах. Хонджун вышел из ванной, утирая лицо краем полотенца. На нем болталась огромная футболка Уёна темно-серого цвета, доходившая ему почти до колен, скрывающая знакомые очертания его тела, делая его визуально меньше, моложе. Штаны он подкатал в несколько раз, чтобы они не спадали. Он выглядел потерянным, вымытым, невероятно трогательным в этой не своей одежде, пропитанной чужим запахом. Он замер на пороге ванной, не решаясь сделать шаг внутрь комнаты, к кровати, как будто это было святилище, куда ему все еще не было дозволено. Уён, уже переодевшийся в простые темные шорты и свободную майку, кивнул на свободную сторону кровати. «Ложись.» Хонджун послушно, почти на цыпочках, подошел и лег, устроившись строго на самом краю, будто боясь занять слишком много места, нарушить невидимую границу. Он лег на спину, уставившись в темный потолок, его дыхание постепенно выравнивалось, но тело все еще было сковано. Уён протянул руку и щелчком выключил свет на стене у двери. Комната погрузилась в почти абсолютную темноту, нарушаемую лишь слабым, размытым свечением мегаполиса, пробивающимся сквозь плотные шторы. Он лег с другой стороны, оставив между ними солидное пространство — целую пропасть доверия и страха. Тишина была абсолютной, густой, пронизанной невысказанным, биением сердец, шелестом простынь. Прошло несколько долгих минут, каждая из которых растягивалась, как резина. Потом Хонджун тихо, едва слышно, так что это можно было принять за шум в собственных ушах, сказал: «Прости. За истерику.» «Спи, — ответил Уён в темноте. Его голос звучал совсем близко, грубоватый, но без раздражения.** Еще тишина. Глубокая, проглатывающая звуки. Потом — осторожное, почти неощутимое движение. Шорох ткани о ткань. Хонджун повернулся на бок, лицом к нему. Уён, лежащий на спине, чувствовал его взгляд на своей щеке, на скуле, в темноте этот взгляд был почти физическим, теплым пятном. «Можно… можно прикоснуться?» — еле слышный шепот, полный такой наивной, обнаженной надежды, что от нее у Уёна в груди что-то болезненно сжалось и перевернулось. Уён не ответил словами. Вместо этого он сам медленно повернулся на бок, оказавшись лицом к лицу с ним в темноте. Он не обнял его. Не притянул. Он просто протянул руку через разделявшую их полосу простыни и положил ее ему на бок, поверх толстой, мягкой ткани своей же футболки. Широкая, теплая, тяжелая ладонь легла плашмя на ребра, и сквозь несколько слоев ткани он ощутил учащенное, трепетное биение чужого сердца. Это был не жест обладания. Это был жест присутствия. Я здесь. Хонджун вздохнул — долго, глубоко, с легким прерывистым звуком, как будто выпуская из легких весь скопившийся там ледяной воздух одиночества. И затем он медленно, миллиметр за миллиметром, как бы боясь спугнуть это разрешение, переместился, сократив расстояние между ними до нуля. Он не впился в него, не обвил руками. Он просто прильнул. Положил лоб ему на грудь, чуть ниже ключицы. Его колени слегка коснулись его ног. Его дыхание стало ровным, горячим, влажным пятном на коже Уёна через тонкую ткань майки. И Уён оставил свою руку там, где она лежала. Он чувствовал под ладонью каждое ребро, каждый вдох и выдох, каждое микроскопическое движение его грудной клетки. Чувствовал, как напряжение, каменной глыбой лежавшее на этом молодом, измученном теле, начинает потихоньку таять, уступая место тяжести и покою. Чувствовал запах своего мыла на его коже и что-то еще, неуловимо-свое, хонджуновское — смесь шампуня, чистого пота и той особой теплоты, что исходит только от живого, доверяющего тебе существа. Так они и лежали. В полной темноте. В звенящей тишине, нарушаемой теперь только их синхронизирующимся дыханием. Два одиноких, поврежденных острова, нашедших, наконец, не мост, а просто точку соприкосновения. Не для страсти, которую отложили на семь дней. Не для будущего, которое пугало своей неизвестностью. А для этого самого, единственно важного настоящего. Для этого момента, где не нужно слов, где не нужны обещания. Где достаточно просто дыхания рядом. И этого простого, животворящего, исцеляющего касания. Хонджун заснул первым. Его дыхание стало глубоким, ровным, беззаботным, по-детски доверчивым. Его пальцы, все это время сжатые в маленькие, напряженные кулачки, разжались, и одна рука бессильно, мягко упала на простыню между ними, ладонью вверх, открытой. Уён не спал. Он лежал и слушал. Слушал его сонное, мерное дыхание. Слушал тиканье своих собственных мыслей, которые теперь крутились не вокруг тактических опасностей, моральных запретов и призраков прошлого. Они крутились вокруг простой, непреложной, как закон тяготения, истины: этот мальчик, этот юноша, прильнувший к нему с безоговорочным, слепым доверием спящего ребенка, нуждался в нем. Но не как в охраннике, не как в тюремщике или наставнике. А как в якоре. В тихой, надежной гавани. В стене, которая защищает не от внешнего мира, а от внутренних бурь. И, возможно, именно в этом и заключалась его настоящая, самая сложная и самая важная работа. Не удерживать на безопасном расстоянии. Не контролировать каждое движение. А позволить приблизиться. Впустить. И принять на себя эту немыслимую ответственность за чужое, бьющееся так близко под его ладонью, хрупкое сердце. Он не знал, что будет через семь дней. Не знал, справится ли он, не навредит ли, не испугает ли. Но он знал, что сегодня, сейчас, в эту душную, грозовую ночь, он сделал единственно возможный, единственно правильный выбор. И в этой темноте, под убаюкивающий, живой звук дыхания Хонджуна, Чон Уён впервые за много-много лет почувствовал не тяжесть долга, не груз ожиданий, а странное, почти забытое чувство покоя. Тишины внутри. Как будто после долгого, изматывающего, одинокого похода по минному полю, он, наконец, нашел место, где можно скинуть тяжелый рюкзак, снять бронежилет и просто… отдохнуть. Не думать. Не бояться. Просто быть. Пусть даже этот отдых, эта передышка длилась всего одну ночь. Но она была его. Их. Общей. И этого, в конце концов, пока что было достаточно. Больше, чем достаточно. Это было все.