Фростелия Севера

NC-17
Завершён
655
6
автор
Фэндом:
Размер:
316 страниц, 115 597 слов, 28 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
655 Нравится 240 Отзывы 230 В сборник

Глава двадцать пятая. Колыбельная для феникса

Настройки
Воздух над Ханяном застыл — густой, неподвижный, тягучий, словно расплавленный воск, в котором увязло само время. Конец лета в тот год вошёл в хроники как период «великой жары»: солнце стояло над столицей беспощадно и низко, и даже тень не приносила облегчения. Цикады надрывались в кронах дворцовых садов, их непрекращающийся стрекот не умолкал ни днём ни ночью и постепенно перестал быть звуком природы — он стал похож на бесконечный погребальный плач, разлитый между небом и землёй. Смерть наследного принца Ханбина пришлась именно на эти дни — и люди говорили, что жара не отступает, потому что Небо скорбит вместе с Чосоном. Сразу после объявления траура были закрыты все ворота дворца, прекращены праздники, отменены экзамены кваго, приостановлены судебные разбирательства и государственные торжества. Колокола храмов били глухо и редко, как будто боялись нарушить скорбь. В столице лавки затворили ставни, на домах появились белые полотнища, а чиновники всех рангов сменили цветные одежды на грубый небеленый хлопок. Даже на рынках говорили вполголоса. Во дворце траур был строже и безмолвнее, чем где бы то ни было. Шёлковые занавеси сменили на белые, лакированную мебель укрыли тканью, зеркала завесили. Музыка замолкла. Придворные передвигались медленно, опустив головы, избегая встречаться взглядами, будто боялись увидеть в чужих глазах собственный страх: если умирает наследник — значит, поколеблены сами устои мира. Тело Ханбина покоилось в траурном зале, установленном по всем канонам Чосона. Гроб из тёмного дерева был украшен резьбой и позолоченными фениксами — символами возрождения, которые теперь выглядели горькой насмешкой. Вокруг горели благовония, но их сладкий дым не мог перебить запах смерти и жары. Белые свечи плавились слишком быстро, стекая густыми слезами на подставки. В день похорон солнце взошло ослепительно ярким, словно отказывалось склонить голову перед человеческим горем. Процессия растянулась от дворцовых ворот до усыпальницы: впереди шли жрецы, читая погребальные тексты, за ними — чиновники в строгом порядке рангов, затем — носильщики гроба, ступавшие медленно и синхронно, как будто каждый шаг был отмерен ударами сердца страны. Белые траурные одежды под этим светом казались не просто светлыми — выжженными, почти серыми. Пыль дорог оседала на дорогих тканях, смешиваясь с потом и слезами. Никто не вытирал лицо: в этот день позволено было быть некрасивым от горя. Когда гроб с телом наследного принца опускали в усыпальницу, раздался протяжный плач. Он поднялся не от одного человека — он вырвался сразу из десятков глоток: слуги, евнухи, придворные омеги, даже некоторые старые министры не смогли удержаться. Это был неуправляемый, первобытный звук — так плачет народ, когда теряет будущее. Король Чонму стоял неподвижно, как изваяние. Он не плакал. Монарх не имел права сломаться на глазах подданных. Его лицо было бледным, взгляд — устремлённым куда-то за пределы усыпальницы, туда, где больше не существовало ни трона, ни титулов, ни государства — только отец, потерявший сына. На церемонию Гёнсо вывели под руки, облачённого в белоснежные траурные одежды, слишком тонкие для такой жары и слишком светлые для того, что происходило внутри него. Он шёл медленно, не сопротивляясь, но и не участвуя в движении процессии — словно тело двигалось по инерции, а разум давно остался где-то позади, в покоях, где ещё пахло детскими волосами и теплом сна. Он не плакал. Именно это пугало больше всего. Когда гроб с телом Ханбина установили перед усыпальницей, Гёнсо не смотрел на него. Его взгляд был устремлён куда-то в сторону, поверх людей, поверх деревьев, будто он видел то, чего не видел никто другой. Иногда его губы начинали едва заметно шевелиться, и те, кто стоял ближе, с ужасом понимали: он поёт. Тихо. Беззвучно. Колыбельную. Слова терялись в стрекоте цикад и в жаре, но мелодия угадывалась — старая, та, что предназначена для живых младенцев, а не для мёртвых наследников. Его пальцы судорожно сжимали край рукава, словно он держал невидимую детскую ладонь и боялся её отпустить. Когда жрецы читали погребальные тексты, Гёнсо вдруг сделал шаг вперёд — неровный, опасный. Придворные вздрогнули. Несколько евнухов напряглись, готовые остановить его, но он лишь наклонился и прошептал что-то в сторону гроба. Никто не расслышал слов, но по движению губ было ясно: он уговаривал. Успокаивал. Просил спать. В какой-то миг, когда гроб начали опускать, Гёнсо тихо рассмеялся. Этот звук был настолько неуместным и страшным, что у многих кровь застыла в жилах. Смех оборвался сам собой, превратившись в хриплый вдох, и он вновь начал покачиваться, будто укачивал ребёнка на руках. Король видел всё. Чонму стоял неподвижно, но его лицо побледнело ещё сильнее, когда он понял: Гёнсо не отрицает смерть. Он просто живёт в мире, где сын всё ещё нуждается в песне. Это было не сопротивление реальности — это была попытка удержать любовь там, где больше нечего удерживать. Когда каменные плиты закрыли усыпальницу, Гёнсо не заплакал и не закричал. Он лишь медленно опустился на колени прямо на раскалённую землю и продолжал петь, пока его голос не сорвался окончательно и не исчез среди цикад и жара. В тот день многие поняли: Чосон похоронил не только наследника. Он стал свидетелем того, как живой человек начал уходить вслед за мёртвым. Дворец замер, ожидая, что монарх также рухнет под тяжестью потери, но Чонму встретил этот удар с пугающим, почти нечеловеческим спокойствием. Его возвращение к обязанностям было подобно восходу солнца в пустыне — неизбежному и холодному, несмотря на зной. Король появлялся на советах минута в минуту, его указы были сухими, а голос — лишенным прежних громовых раскатов, но полным стальной, безжалостной ясности. Он правил страной так, словно его собственная жизнь уже не имела значения, превратившись в чистую функцию власти. Однако те, кто видел его в редкие минуты отдыха, замечали, как седина коснулась его висков, закрепив на лице печать вечной осени. Единственным местом, где эта сталь давала трещину, были покои Элиаса. За прошедшие два месяца их связь переродилась, утратив черты покровительства и превратившись в нечто глубокое, почти сакральное. В душных сумерках, когда аромат ночных цветов становился одурманивающим, Чонму находил приют на террасе омеги. Они могли часами сидеть в тишине, наблюдая, как догорает закат над прудами. Элиас не пытался развеять его печаль ложными утешениями — он просто разделял её, позволяя королю быть человеком, а не символом. В каждом движении Элиаса, в том, как он подавал чашу с прохладной водой или едва касался руки мужа, сквозила верность, которую не нужно было доказывать словами. Это было медленное, но крепкое прорастание душ друг в друга на пепелище былой жизни. Днем же жизнь Элиаса принадлежала тем, кто нуждался в нем больше всего. В тени раскидистых ив западного сада он проводил время с детьми Чимина. Элиас часами проводил время с детьми Чимина — старшие сыновья уже привыкли к его мягкому голосу. Он учил их каллиграфии, рассказывал легенды о древних героях и обмахивал веером, когда зной становился невыносимым. Самый младший, семимесячный кроха, часто засыпал прямо на руках Элиаса под мерный шелест листвы. Глядя на них, слуги шептались, что в омеге живет душа самой земли, способная исцелять даже самые глубокие раны. Элиас сознательно избегал южного крыла, зная, что его присутствие там — станет лишь солью на открытую рану. Но на той стороне дворца, за плотно затворенными дверями, время словно остановилось в тот страшный миг на Плачущей Скале. Покои Гёнсо превратились в склеп, пахнущий увядающими цветами и застоявшимся горем. Он почти перестал существовать для внешнего мира. Омега наотрез отказался открывать окна, боясь, что летний ветер унесет последний запах его сына, который еще якобы витал в складках штор. Он почти не поднимался с постели, его некогда прекрасное тело иссохло, а кожа стала прозрачной, как тончайший фарфор. Когда слуги или воспитатели пытались заговорить с ним о других его детях, он лишь закрывал глаза, и в его взгляде вспыхивало безумие, смешанное с невыносимой обидой на весь мир. — Унесите это, — шептал он, когда ему приносили еду. Его голос был похож на хруст сухих веток. — Почему солнце всё еще светит? Разве оно не знает, что свет погас? Его разум, не выдержав утраты первенца, начал рассыпаться. Гёнсо полностью отгородился от своих младших сыновей, которые теперь казались ему лишь бледными тенями того, кого он потерял. Он не звал их к себе, не спрашивал об их здоровье, полностью погрузившись в культ мертвого принца. Он мог часами перебирать вещи Ханбина: его детскую одежду, обрывки писем, сломанный меч. Порой по ночам из его покоев доносился тихий, жуткий смех — он разговаривал с пустотой, называя её именем сына, и умолял мальчика вернуться из тумана. Он обвинял стены, обвинял богов, но больше всего его терзало прощение Чонму, которое он считал предательством памяти Ханбина. В его помутившемся сознании весь дворец стал ловушкой, и он добровольно запер себя в клетке из собственных слез, медленно сгорая в пламени безутешной скорби. Однажды вечером, когда зной наконец начал уступать место первой прохладе, Элиас вошел в кабинет короля. Чонму сидел над картами, но его взгляд был неподвижен, устремлен в одну точку. — Чонгук, — тихо произнес Элиас, подходя ближе и кладя руки на его плечи. Чонму вздрогнул, накрывая ладонь супруга своей. Его пальцы были холодными, несмотря на теплый вечер. — Сегодня мне доложили, что Его Высочество Гёнсо приказал вынести из комнат все детские вещи, кроме тех, что принадлежали Ханбину, — тихо сказал королью. — Он не хочет видеть своих младших сыновей. Элиас мягко привлек его голову к себе, прижимаясь щекой к его волосам. Его сердце обливалось кровью за детей, оставшихся без внимания папы, за Короля, чей груз становился всё тяжелее и за Гёнсо, который обезумел от горя. — Ваши сыновья ждут его. Они боятся забыть голос папы. Король тяжело вздохнул, закрывая глаза. В этом жесте было столько усталости, что казалось, его плечи вот-вот сломаются под невидимым весом.

***

Сумерки в северном крыле дворца не приносили прохлады — они лишь делали жару осязаемой, липкой, как запекшаяся кровь. В покоях Гёнсо пахло старым воском, увядшими хризантемами и тем едким, неживым холодом, который исходит от человека, решившего умереть раньше своего тела. Когда Чонму переступил порог, его не встретил шелест шелка или звон приветственных подвесок. В комнате царил абсолютный мрак, нарушаемый лишь слабым, прерывистым звуком. Король замер. Это был голос Гёнсо — надтреснутый, лишенный души, он выводил мотив старой колыбельной, которую поют младенцам, чтобы те не боялись ночных теней. Гёнсо сидел на полу, раскачиваясь взад-вперед. В его пустых руках, прижатых к груди, не было ребенка — лишь свернутый в валик окровавленный плащ Ханбина, тот самый, что гвардейцы сняли с края обрыва. Омега не обернулся на звук шагов. Его глаза, когда-то сиявшие преданностью и тихим обожанием, теперь смотрели в пустоту, сквозь стены, сквозь время. — Спи, мой маленький феникс... — шептал Гёнсо, не прерывая мерного качания. — Горы Инвансана высоки, но твой папа выше... Он достанет тебе луну, чтобы ты не споткнулся в тумане... Чонму почувствовал, как в груди, под ребрами, что-то с треском лопнуло. Великий монарх, чье имя заставляло содрогаться провинции, стоял перед этим безумием, чувствуя себя беспомощным калекой. Он медленно опустился на колени прямо напротив супруга. — Гёнсо... — позвал он тихо. Песня оборвалась на полуслове. Гёнсо замер, но головы не повернул. Его взгляд остался устремлённым в пустоту перед собой — туда, где давно не было ни людей, ни времени. Казалось, он слушает не присутствие, а знакомый голос, который привык слышать годами, не видя лица. Только спустя долгую паузу его зрачки дрогнули, но не нашли Чонму. В них не вспыхнуло узнавание — лишь бездонная, чёрная мука, выжженная до дна. Взгляд скользил мимо, сквозь стены и тела, будто король был всего лишь ещё одним призраком в череде тех, с кем он давно научился разговаривать. Он продолжил говорить в пустоту. — Вы пришли забрать и это? — прошептал омега, судорожно прижимая плащ к себе. — Здесь больше нет его. Здесь только грязь и обрывки шелка. Уходите, Ваше Величество. Мертвым не нужны законы. Чонму закрыл глаза на мгновение. Перед внутренним взором всплыло лицо Ханбина — упрямое, юное, слишком серьёзное для семнадцати лет. Его последний взгляд. Его руки, исчезающие в темноте. Его тело, холодное, неподвижное, уже не принадлежащее этому миру. — Я также потерял сына, — сказал Чонму тихо. — Не наследника. Не фигуру для хроник. Я потерял мальчика, который в детстве прятался за моими рукавами и смеялся, когда я пытался быть строгим. Я каждый день корю себя за то, что показал ему лишь спину короля, а не сердце отца. Он приблизился, но не коснулся. — Ты думаешь, я не схожу с ума? — продолжил он. — Думаешь, мне не слышится его голос в коридорах? Разница между нами лишь в том, что мне нельзя петь. Мне нельзя лечь на пол и звать его по имени. Потому что если король позволит себе это — королевство осиротеет вслед за нами. Гёнсо медленно поднял на него взгляд — не сразу, будто забыл, кто перед ним стоит. Его зрачки дрожали, не задерживаясь ни на лице, ни на глазах Чонму, словно он смотрел сквозь него, на что-то, существующее лишь в его разбитом сознании. Губы зашевелились прежде, чем появилась мысль. — Вы… — он замолчал, прислушиваясь к собственному голосу, будто не узнавал его. — Вы всегда… выбирал… выбирали… Он тихо рассмеялся. Смех был неровный, детский, совсем неуместный, и тут же оборвался хрипом. — Королевство, — сказал он вдруг с облегчением, будто нашёл правильное слово. — Вы всегда выбирали королевство. Оно большое, тёплое. Оно не умирает на руках. Он наклонил голову набок, будто прислушиваясь к далёкому звуку. Взгляд его был расфокусированным, стеклянным, с медленно блуждающими зрачками. — А я выбирал вас, — добавил он уже шёпотом. — Но вы всё время были заняты. Вам некогда было смотреть. Слова путались. Он перескакивал с мысли на мысль, теряя начало фразы, забывая её конец. — Разве… разве это одиночество? — он нахмурился, будто искренне пытался понять. — У вас есть трон. Есть Чосон. Есть… — он стал загибать пальцы, сбиваясь, — супруг… фавориты… другие дети… живые, да… живые… Он закивал, словно соглашаясь собой и резко остановился, уставившиеся на свои ладони. — А мои… — прошептал он, и губы снова задрожали. — Они маленькие. Они всё время спят. Я им пою, а они не просыпаются… Вдруг он резко подался вперёд, почти падая, — движение было резким, несоразмерным, будто тело дёрнуло вперёд раньше мысли. В следующий миг его лицо оказалось слишком близко: он уставился Чонму прямо в глаза — вплотную, не моргая, с безумным, пугающе пустым взглядом, словно впервые видел его так близко… или словно искал в этих глазах кого-то совсем другого. — Восемнадцать лет, ваше Величество. Я строил храм из своей любви к вам. Кирпич за кирпичом. Молитва за молитвой. Я стоял в нём босиком, истекая сердцем, и верил, что однажды вы войдёте… не как король. Он вдруг рассмеялся — резко, слишком громко для тишины, и этот смех был лишён радости, сухой и надтреснутый, словно вырвался из горла человека, который уже давно плачет внутри. — Я рожал вам сыновей, — сказал он просто. — И хоронил… Потом снова возвращался. Потому что если я уйду — вы забудете, что я существовал. Голос стал совсем тихим, почти детским. — Я думал, если буду хорошим… если буду любить сильнее… вы однажды посмотрите и скажете… — он запнулся, долго искал слово, — «Гёнсо». Он произнёс своё имя так, словно пробовал его на вкус, словно слышал впервые. — Но вы никогда не звали меня… по-настоящему, — добавил он, и снова рассмеялся. — Даже когда я умирал. Он замолчал. Его взгляд окончательно рассыпался, ушёл внутрь. — Скажите… Назовите мне их имена! — закричал он. — Помните ли вы имена тех двоих, Богом и Юнджин, что не дожили до лунного праздника? Вы ведь даже не зашли в мои покои, когда их маленькие тела остывали. Вы стояли на совете, обсуждая налоги! Вы были «Мудростью нации», пока я грыз свои руки от крика в одиночестве! И теперь Ханбин... мой мальчик... он погиб, так и не дождавшись вашего объятия. Он искал любви у предателей, потому что его отец был из камня, а папа — из тумана! Чонму не отстранился. Он смотрел в это искаженное лицо и видел в нем зеркало собственного разрушения. Он медленно накрыл дрожащие руки Гёнсо своими ладонями. — Ты спрашиваешь, помню ли я? — голос короля стал ниже, глухой, вибрирующий от сдерживаемых рыданий. — Богом пах жимолостью. А у Юнджина была крошечная родинка за ушком — такая же, как у твоего папы. Я не заходил к тебе не потому, что мне было безразлично. Я не заходил, потому что боялся: если я увижу твою боль, я не смогу снова надеть эту корону. Я боялся, что если стану просто отцом и мужем, перестану быть защитником для миллионов. — И друга… — голос Чонму сорвался, дрожь пробегала по груди, словно ледяная стрела. — Я боялся потерять Соина. Я… знал, что он влюблен в тебя и боялся, что если я сближусь с тобой, то разорву эту тонкую, хрупкую нить доверия и дружбы. И тогда… тогда я потеряю его навсегда. Чонму сделал глубокий, судорожный вдох: — Гёнсо, послушай меня. Моя мудрость — это мой проклятый крест. Я завоевал земли, я усмирил мятежи, но я оказался самым нищим правителем, потому что не смог дать счастья человеку, который любил меня вопреки всему. Моя любовь к тебе была тихой, как зимний снег — она была там, но она никогда не грела. И за это я буду гореть в аду еще при жизни. Он осторожно потянул Гёнсо к себе, сокращая дистанцию, которую они выстраивали восемнадцать лет. — Мы совершили страшную ошибку, — продолжал Чонму. — Мы думали, что долг — это твердыня, а оказалось, что это могила. Но послушай... Гёнсо, посмотри на меня. Наш сын шагнул в пустоту, потому что верил, что любовь нужно заслуживать подвигами или предательством. Мы не можем вернуть его. Но если ты сейчас сойдешь с ума, если ты оставишь наших младших сыновей в этой темноте — тогда Ханбин умер зря. Тогда ложь Соина победила. Король прижал Гёнсо к своей груди, и омега впервые за восемнадцать лет не встретил сопротивления стального доспеха — он почувствовал лишь тепло и неровный, сбивающийся ритм сердца человека, который тоже сломлен. — Горе — это не тупик, — прошептал Чонму в его волосы. — Это мост. Мы можем либо сжечь его и упасть, либо перейти на другой берег вместе. — Я не могу обещать тебе любовь, такую, какую ты заслуживаешь. Но я обещаю тебе одно: я больше никогда не оставлю тебя одного в тишине. Мы будем помнить их имена вместе. Каждое из них. Гёнсо не ответил. Его стеклянные глаза смотрели в никуда, не фиксируя ни короля, ни комнату вокруг. Ни слёз, ни рыданий, ни признаков боли — только холодная, пустая глубина. Он сидел на полу, тело рядом с Чонму, но словно существовал в другом мире, в мире, где время остановилось, а горе стало плотью и воздухом. В этом молчании, среди запаха пыли и смерти, король ощущал, что держит кого-то одновременно живого и навсегда потерянного.

***

Месяц спустя

Тяжелые створки дверей разошлись почти бесшумно, но даже этот легкий звук заставил воздух в покоях Гёнсо содрогнуться. Здесь время не просто остановилось — оно загустело, превратившись в душный, серый кисель. Запах лекарственных трав, горелого фитиля и человеческого отчаяния был настолько плотным, что Элиас на мгновение замер, прежде чем сделать шаг в темноту. Гёнсо сидел у окна, затянутого плотной темной тканью, через которую не проникал ни один луч закатного солнца. Он не обернулся. Его фигура, исхудавшая до прозрачности, казалась лишь еще одной тенью в углу. Его пальцы безостановочно перебирали сверток, туго завернутый в плащ Ханбина. Ткань плаща была засаленной и истертой — Гёнсо прижимался к ней лицом каждую ночь, пытаясь выдышать из ворса остатки запаха кожи и ветра, принадлежавших сыну. Но ткань пахла только пылью и его собственными слезами. Его губы беззвучно шевелились, вторя какому-то внутреннему ритму, слышимому только ему самому. Он пел тому, кто уже никогда не проснется. Элиас не стал кланяться. Здесь, в этой обители безумия, церемонии казались кощунством. Он медленно подошел и опустился на циновку в паре шагов от супруга короля. — Ваше Высочество, — тихо позвал Элиас. Его голос в этой тишине прозвучал как чистый звон колокольчика над замерзшим прудом. Гёнсо не ответил. Он даже не моргнул. Но ритм его пальцев на мгновение сбился. — Я пришел рассказать вам то, что никто другой не решится произнести, — продолжал Элиас, глядя не на Гёнсо, а в пустоту перед собой, чтобы не пугать его своим вниманием. — Все говорят о горе. Все говорят о потере. Но никто не говорит о том, каким он был в то утро... на той скале. Пальцы Гёнсо замерли. В комнате стало так тихо, что слышно было, как в углу догорает свеча, захлебываясь в собственном воске. Гёнсо медленно, с механическим скрипом, повернул голову в сторону Элиаса. Его взгляд был пустым, но в самой глубине зрачков затеплился крошечный, болезненный огонек интереса. — Вы были там, — прохрипел Гёнсо. Это был голос человека, который не говорил много недель. — Вы видели... как он умирал. Элиас сглотнул горький ком. Он знал, что сейчас совершает грех — он собирался осквернить память о предательстве Ханбина ложью, но эта ложь была единственным лекарством, способным вытащить человека из могилы. — Я видел не смерть, Ваше Высочество. Я видел его величие, — Элиас подался чуть вперед, и его голос окреп, наполняясь искусственным, но убедительным теплом. — Перед самым концом, когда туман окутал вершину, в Ханбине не осталось ни страха, ни злобы. Он смотрел на короля, своего отца, и в его глазах была такая чистота, которой я не видел прежде. Он сказал... он прошептал ваше имя. Гёнсо судорожно вздохнул, его грудь высоко поднялась и опала. — Он сказал, что всё, что он делал — он делал ради того, чтобы вы могли гордиться им. Он признался, что его единственной силой все эти годы была ваша любовь. «Передай папе, — сказал он мне, — что я не боюсь. Потому что его молитвы всегда были моим щитом». Элиас видел, как по лицу Гёнсо поползла судорога. Это была великая ложь. На скале Ханбин был жалок, он был сломлен и полон безумия. Но Элиас продолжал плести этот золотой саван, укрывая им уродливую правду. — Он не упал в бездну как проигравший, Ваше Высочество. Он шагнул навстречу небу, уверенный, что вы поймете его выбор. Он хотел, чтобы вы жили. Он сказал, что его душа обретет покой только тогда, когда в ваших покоях снова откроются окна. «Если папа будет плакать, я не смогу взлететь. Мои крылья намокнут от его слез», — вот что он оставил мне для вас. Гёнсо вдруг издал звук, от которого у Элиаса похолодело внутри. Это не был плач. Это был хриплый, надрывный всхлип человека, которому вскрыли старую рану, чтобы выпустить гной. Плащ принца, который он прижимал к себе, выпал из его рук. Он закрыл лицо ладонями, и из-под них вырвался звук, похожий на крик раненого зверя. Это была настоящая, живая человеческая боль. — Он... он не проклинал меня? — Гёнсо поднял на Элиаса глаза, полные такой невыносимой надежды, что Элиасу захотелось закричать от собственной лжи. — Я ведь не пошел за ним... Я остался здесь, в тепле, пока его тело остывало на камнях... — Он боготворил вас и умолял жить, — твердо произнес Элиас, и в этот момент он сам почти поверил в свою выдумку. — Он был самым храбрым из всех, кого я знал. И сейчас он смотрит на вас из этого тумана, ожидая, когда вы наконец подниметесь. Вы — его продолжение. Если вы угаснете здесь, в темноте, то и его имя исчезнет. Элиас медленно протянул руку и коснулся ледяных пальцев Гёнсо. Тот не отпрянул. Он вцепился в ладонь Элиаса, как утопающий в обломок мачты. — Посмотрите на сад, — прошептал Элиас. — Там бегают ваши младшие сыновья. В их смехе — его голос. В их глазах — его взгляд. Вы нужны им. Вы нужны королю. И вы нужны Ханбину... чтобы он мог наконец взлететь. Гёнсо поднял голову. Впервые почти за три месяца его взгляд стал ясным, пронзенным невыносимой, но исцеляющей правдой боли. Он посмотрел на зашторенное окно, а затем — на Элиаса. В этом долгом взгляде двух супругов одного короля, разделенных положением, но объединенных общей трагедией, родилось безмолвное понимание. — Открой... — прохрипел Гёнсо, указывая на окно. — Открой ткань, Элиас. Я хочу видеть небо, в которое он улетел. Элиас поднялся, его ноги подкашивались от напряжения. Он подошел к окну и одним резким движением сорвал тяжелую ткань. В комнату ворвался багряный свет заката, ослепительный и дерзкий. Гёнсо зажмурился, подставляя свое исхудавшее лицо этому свету, и впервые за долгое время его плечи расправились. В комнату хлынул не только свет, но и звуки живого мира, которые Гёнсо так долго считал враждебными. Он не просто подставил лицо свету — он медленно разжал пальцы, и пыльный плащ Ханбина остался лежать на циновке. Он больше не был его единственной опорой. Гёнсо сделал вдох — первый настоящий вдох за вечность — и в этом вдохе была не радость, но согласие жить с этой болью, а не умирать от неё. Снаружи, внизу, послышался детский крик и топот маленьких ножек. Гёнсо прислушался, и на его губах, потрескавшихся от жажды и горя, промелькнула тень улыбки — горькой, как полынь, но живой. Ложь Элиаса стала тем фундаментом, на котором Гёнсо предстояло заново строить свою разрушенную жизнь. Это был грех, за который Элиас готов был платить, лишь бы больше не слышать той страшной колыбельной в темноте.
655 Нравится 240 Отзывы 230 В сборник
Отзывы (3)