***
Сумерки в северном крыле дворца не приносили прохлады — они лишь делали жару осязаемой, липкой, как запекшаяся кровь. В покоях Гёнсо пахло старым воском, увядшими хризантемами и тем едким, неживым холодом, который исходит от человека, решившего умереть раньше своего тела. Когда Чонму переступил порог, его не встретил шелест шелка или звон приветственных подвесок. В комнате царил абсолютный мрак, нарушаемый лишь слабым, прерывистым звуком. Король замер. Это был голос Гёнсо — надтреснутый, лишенный души, он выводил мотив старой колыбельной, которую поют младенцам, чтобы те не боялись ночных теней. Гёнсо сидел на полу, раскачиваясь взад-вперед. В его пустых руках, прижатых к груди, не было ребенка — лишь свернутый в валик окровавленный плащ Ханбина, тот самый, что гвардейцы сняли с края обрыва. Омега не обернулся на звук шагов. Его глаза, когда-то сиявшие преданностью и тихим обожанием, теперь смотрели в пустоту, сквозь стены, сквозь время. — Спи, мой маленький феникс... — шептал Гёнсо, не прерывая мерного качания. — Горы Инвансана высоки, но твой папа выше... Он достанет тебе луну, чтобы ты не споткнулся в тумане... Чонму почувствовал, как в груди, под ребрами, что-то с треском лопнуло. Великий монарх, чье имя заставляло содрогаться провинции, стоял перед этим безумием, чувствуя себя беспомощным калекой. Он медленно опустился на колени прямо напротив супруга. — Гёнсо... — позвал он тихо. Песня оборвалась на полуслове. Гёнсо замер, но головы не повернул. Его взгляд остался устремлённым в пустоту перед собой — туда, где давно не было ни людей, ни времени. Казалось, он слушает не присутствие, а знакомый голос, который привык слышать годами, не видя лица. Только спустя долгую паузу его зрачки дрогнули, но не нашли Чонму. В них не вспыхнуло узнавание — лишь бездонная, чёрная мука, выжженная до дна. Взгляд скользил мимо, сквозь стены и тела, будто король был всего лишь ещё одним призраком в череде тех, с кем он давно научился разговаривать. Он продолжил говорить в пустоту. — Вы пришли забрать и это? — прошептал омега, судорожно прижимая плащ к себе. — Здесь больше нет его. Здесь только грязь и обрывки шелка. Уходите, Ваше Величество. Мертвым не нужны законы. Чонму закрыл глаза на мгновение. Перед внутренним взором всплыло лицо Ханбина — упрямое, юное, слишком серьёзное для семнадцати лет. Его последний взгляд. Его руки, исчезающие в темноте. Его тело, холодное, неподвижное, уже не принадлежащее этому миру. — Я также потерял сына, — сказал Чонму тихо. — Не наследника. Не фигуру для хроник. Я потерял мальчика, который в детстве прятался за моими рукавами и смеялся, когда я пытался быть строгим. Я каждый день корю себя за то, что показал ему лишь спину короля, а не сердце отца. Он приблизился, но не коснулся. — Ты думаешь, я не схожу с ума? — продолжил он. — Думаешь, мне не слышится его голос в коридорах? Разница между нами лишь в том, что мне нельзя петь. Мне нельзя лечь на пол и звать его по имени. Потому что если король позволит себе это — королевство осиротеет вслед за нами. Гёнсо медленно поднял на него взгляд — не сразу, будто забыл, кто перед ним стоит. Его зрачки дрожали, не задерживаясь ни на лице, ни на глазах Чонму, словно он смотрел сквозь него, на что-то, существующее лишь в его разбитом сознании. Губы зашевелились прежде, чем появилась мысль. — Вы… — он замолчал, прислушиваясь к собственному голосу, будто не узнавал его. — Вы всегда… выбирал… выбирали… Он тихо рассмеялся. Смех был неровный, детский, совсем неуместный, и тут же оборвался хрипом. — Королевство, — сказал он вдруг с облегчением, будто нашёл правильное слово. — Вы всегда выбирали королевство. Оно большое, тёплое. Оно не умирает на руках. Он наклонил голову набок, будто прислушиваясь к далёкому звуку. Взгляд его был расфокусированным, стеклянным, с медленно блуждающими зрачками. — А я выбирал вас, — добавил он уже шёпотом. — Но вы всё время были заняты. Вам некогда было смотреть. Слова путались. Он перескакивал с мысли на мысль, теряя начало фразы, забывая её конец. — Разве… разве это одиночество? — он нахмурился, будто искренне пытался понять. — У вас есть трон. Есть Чосон. Есть… — он стал загибать пальцы, сбиваясь, — супруг… фавориты… другие дети… живые, да… живые… Он закивал, словно соглашаясь собой и резко остановился, уставившиеся на свои ладони. — А мои… — прошептал он, и губы снова задрожали. — Они маленькие. Они всё время спят. Я им пою, а они не просыпаются… Вдруг он резко подался вперёд, почти падая, — движение было резким, несоразмерным, будто тело дёрнуло вперёд раньше мысли. В следующий миг его лицо оказалось слишком близко: он уставился Чонму прямо в глаза — вплотную, не моргая, с безумным, пугающе пустым взглядом, словно впервые видел его так близко… или словно искал в этих глазах кого-то совсем другого. — Восемнадцать лет, ваше Величество. Я строил храм из своей любви к вам. Кирпич за кирпичом. Молитва за молитвой. Я стоял в нём босиком, истекая сердцем, и верил, что однажды вы войдёте… не как король. Он вдруг рассмеялся — резко, слишком громко для тишины, и этот смех был лишён радости, сухой и надтреснутый, словно вырвался из горла человека, который уже давно плачет внутри. — Я рожал вам сыновей, — сказал он просто. — И хоронил… Потом снова возвращался. Потому что если я уйду — вы забудете, что я существовал. Голос стал совсем тихим, почти детским. — Я думал, если буду хорошим… если буду любить сильнее… вы однажды посмотрите и скажете… — он запнулся, долго искал слово, — «Гёнсо». Он произнёс своё имя так, словно пробовал его на вкус, словно слышал впервые. — Но вы никогда не звали меня… по-настоящему, — добавил он, и снова рассмеялся. — Даже когда я умирал. Он замолчал. Его взгляд окончательно рассыпался, ушёл внутрь. — Скажите… Назовите мне их имена! — закричал он. — Помните ли вы имена тех двоих, Богом и Юнджин, что не дожили до лунного праздника? Вы ведь даже не зашли в мои покои, когда их маленькие тела остывали. Вы стояли на совете, обсуждая налоги! Вы были «Мудростью нации», пока я грыз свои руки от крика в одиночестве! И теперь Ханбин... мой мальчик... он погиб, так и не дождавшись вашего объятия. Он искал любви у предателей, потому что его отец был из камня, а папа — из тумана! Чонму не отстранился. Он смотрел в это искаженное лицо и видел в нем зеркало собственного разрушения. Он медленно накрыл дрожащие руки Гёнсо своими ладонями. — Ты спрашиваешь, помню ли я? — голос короля стал ниже, глухой, вибрирующий от сдерживаемых рыданий. — Богом пах жимолостью. А у Юнджина была крошечная родинка за ушком — такая же, как у твоего папы. Я не заходил к тебе не потому, что мне было безразлично. Я не заходил, потому что боялся: если я увижу твою боль, я не смогу снова надеть эту корону. Я боялся, что если стану просто отцом и мужем, перестану быть защитником для миллионов. — И друга… — голос Чонму сорвался, дрожь пробегала по груди, словно ледяная стрела. — Я боялся потерять Соина. Я… знал, что он влюблен в тебя и боялся, что если я сближусь с тобой, то разорву эту тонкую, хрупкую нить доверия и дружбы. И тогда… тогда я потеряю его навсегда. Чонму сделал глубокий, судорожный вдох: — Гёнсо, послушай меня. Моя мудрость — это мой проклятый крест. Я завоевал земли, я усмирил мятежи, но я оказался самым нищим правителем, потому что не смог дать счастья человеку, который любил меня вопреки всему. Моя любовь к тебе была тихой, как зимний снег — она была там, но она никогда не грела. И за это я буду гореть в аду еще при жизни. Он осторожно потянул Гёнсо к себе, сокращая дистанцию, которую они выстраивали восемнадцать лет. — Мы совершили страшную ошибку, — продолжал Чонму. — Мы думали, что долг — это твердыня, а оказалось, что это могила. Но послушай... Гёнсо, посмотри на меня. Наш сын шагнул в пустоту, потому что верил, что любовь нужно заслуживать подвигами или предательством. Мы не можем вернуть его. Но если ты сейчас сойдешь с ума, если ты оставишь наших младших сыновей в этой темноте — тогда Ханбин умер зря. Тогда ложь Соина победила. Король прижал Гёнсо к своей груди, и омега впервые за восемнадцать лет не встретил сопротивления стального доспеха — он почувствовал лишь тепло и неровный, сбивающийся ритм сердца человека, который тоже сломлен. — Горе — это не тупик, — прошептал Чонму в его волосы. — Это мост. Мы можем либо сжечь его и упасть, либо перейти на другой берег вместе. — Я не могу обещать тебе любовь, такую, какую ты заслуживаешь. Но я обещаю тебе одно: я больше никогда не оставлю тебя одного в тишине. Мы будем помнить их имена вместе. Каждое из них. Гёнсо не ответил. Его стеклянные глаза смотрели в никуда, не фиксируя ни короля, ни комнату вокруг. Ни слёз, ни рыданий, ни признаков боли — только холодная, пустая глубина. Он сидел на полу, тело рядом с Чонму, но словно существовал в другом мире, в мире, где время остановилось, а горе стало плотью и воздухом. В этом молчании, среди запаха пыли и смерти, король ощущал, что держит кого-то одновременно живого и навсегда потерянного.***
Месяц спустя
Тяжелые створки дверей разошлись почти бесшумно, но даже этот легкий звук заставил воздух в покоях Гёнсо содрогнуться. Здесь время не просто остановилось — оно загустело, превратившись в душный, серый кисель. Запах лекарственных трав, горелого фитиля и человеческого отчаяния был настолько плотным, что Элиас на мгновение замер, прежде чем сделать шаг в темноту. Гёнсо сидел у окна, затянутого плотной темной тканью, через которую не проникал ни один луч закатного солнца. Он не обернулся. Его фигура, исхудавшая до прозрачности, казалась лишь еще одной тенью в углу. Его пальцы безостановочно перебирали сверток, туго завернутый в плащ Ханбина. Ткань плаща была засаленной и истертой — Гёнсо прижимался к ней лицом каждую ночь, пытаясь выдышать из ворса остатки запаха кожи и ветра, принадлежавших сыну. Но ткань пахла только пылью и его собственными слезами. Его губы беззвучно шевелились, вторя какому-то внутреннему ритму, слышимому только ему самому. Он пел тому, кто уже никогда не проснется. Элиас не стал кланяться. Здесь, в этой обители безумия, церемонии казались кощунством. Он медленно подошел и опустился на циновку в паре шагов от супруга короля. — Ваше Высочество, — тихо позвал Элиас. Его голос в этой тишине прозвучал как чистый звон колокольчика над замерзшим прудом. Гёнсо не ответил. Он даже не моргнул. Но ритм его пальцев на мгновение сбился. — Я пришел рассказать вам то, что никто другой не решится произнести, — продолжал Элиас, глядя не на Гёнсо, а в пустоту перед собой, чтобы не пугать его своим вниманием. — Все говорят о горе. Все говорят о потере. Но никто не говорит о том, каким он был в то утро... на той скале. Пальцы Гёнсо замерли. В комнате стало так тихо, что слышно было, как в углу догорает свеча, захлебываясь в собственном воске. Гёнсо медленно, с механическим скрипом, повернул голову в сторону Элиаса. Его взгляд был пустым, но в самой глубине зрачков затеплился крошечный, болезненный огонек интереса. — Вы были там, — прохрипел Гёнсо. Это был голос человека, который не говорил много недель. — Вы видели... как он умирал. Элиас сглотнул горький ком. Он знал, что сейчас совершает грех — он собирался осквернить память о предательстве Ханбина ложью, но эта ложь была единственным лекарством, способным вытащить человека из могилы. — Я видел не смерть, Ваше Высочество. Я видел его величие, — Элиас подался чуть вперед, и его голос окреп, наполняясь искусственным, но убедительным теплом. — Перед самым концом, когда туман окутал вершину, в Ханбине не осталось ни страха, ни злобы. Он смотрел на короля, своего отца, и в его глазах была такая чистота, которой я не видел прежде. Он сказал... он прошептал ваше имя. Гёнсо судорожно вздохнул, его грудь высоко поднялась и опала. — Он сказал, что всё, что он делал — он делал ради того, чтобы вы могли гордиться им. Он признался, что его единственной силой все эти годы была ваша любовь. «Передай папе, — сказал он мне, — что я не боюсь. Потому что его молитвы всегда были моим щитом». Элиас видел, как по лицу Гёнсо поползла судорога. Это была великая ложь. На скале Ханбин был жалок, он был сломлен и полон безумия. Но Элиас продолжал плести этот золотой саван, укрывая им уродливую правду. — Он не упал в бездну как проигравший, Ваше Высочество. Он шагнул навстречу небу, уверенный, что вы поймете его выбор. Он хотел, чтобы вы жили. Он сказал, что его душа обретет покой только тогда, когда в ваших покоях снова откроются окна. «Если папа будет плакать, я не смогу взлететь. Мои крылья намокнут от его слез», — вот что он оставил мне для вас. Гёнсо вдруг издал звук, от которого у Элиаса похолодело внутри. Это не был плач. Это был хриплый, надрывный всхлип человека, которому вскрыли старую рану, чтобы выпустить гной. Плащ принца, который он прижимал к себе, выпал из его рук. Он закрыл лицо ладонями, и из-под них вырвался звук, похожий на крик раненого зверя. Это была настоящая, живая человеческая боль. — Он... он не проклинал меня? — Гёнсо поднял на Элиаса глаза, полные такой невыносимой надежды, что Элиасу захотелось закричать от собственной лжи. — Я ведь не пошел за ним... Я остался здесь, в тепле, пока его тело остывало на камнях... — Он боготворил вас и умолял жить, — твердо произнес Элиас, и в этот момент он сам почти поверил в свою выдумку. — Он был самым храбрым из всех, кого я знал. И сейчас он смотрит на вас из этого тумана, ожидая, когда вы наконец подниметесь. Вы — его продолжение. Если вы угаснете здесь, в темноте, то и его имя исчезнет. Элиас медленно протянул руку и коснулся ледяных пальцев Гёнсо. Тот не отпрянул. Он вцепился в ладонь Элиаса, как утопающий в обломок мачты. — Посмотрите на сад, — прошептал Элиас. — Там бегают ваши младшие сыновья. В их смехе — его голос. В их глазах — его взгляд. Вы нужны им. Вы нужны королю. И вы нужны Ханбину... чтобы он мог наконец взлететь. Гёнсо поднял голову. Впервые почти за три месяца его взгляд стал ясным, пронзенным невыносимой, но исцеляющей правдой боли. Он посмотрел на зашторенное окно, а затем — на Элиаса. В этом долгом взгляде двух супругов одного короля, разделенных положением, но объединенных общей трагедией, родилось безмолвное понимание. — Открой... — прохрипел Гёнсо, указывая на окно. — Открой ткань, Элиас. Я хочу видеть небо, в которое он улетел. Элиас поднялся, его ноги подкашивались от напряжения. Он подошел к окну и одним резким движением сорвал тяжелую ткань. В комнату ворвался багряный свет заката, ослепительный и дерзкий. Гёнсо зажмурился, подставляя свое исхудавшее лицо этому свету, и впервые за долгое время его плечи расправились. В комнату хлынул не только свет, но и звуки живого мира, которые Гёнсо так долго считал враждебными. Он не просто подставил лицо свету — он медленно разжал пальцы, и пыльный плащ Ханбина остался лежать на циновке. Он больше не был его единственной опорой. Гёнсо сделал вдох — первый настоящий вдох за вечность — и в этом вдохе была не радость, но согласие жить с этой болью, а не умирать от неё. Снаружи, внизу, послышался детский крик и топот маленьких ножек. Гёнсо прислушался, и на его губах, потрескавшихся от жажды и горя, промелькнула тень улыбки — горькой, как полынь, но живой. Ложь Элиаса стала тем фундаментом, на котором Гёнсо предстояло заново строить свою разрушенную жизнь. Это был грех, за который Элиас готов был платить, лишь бы больше не слышать той страшной колыбельной в темноте.