***
Александр Христофорович Бенкендорф тем временем проходил свой собственный курс выздоровления. Его «болезнь» была душевной, и лечение было горьким. Слова Пушкина — «все могло бы быть иначе» — всё ещё жгли его сердце. Он старательно учился относиться к Пушкину «без особого отношения». На практике же, это означало, что, когда на его стол ложилось донесение о том, что Пушкин был на вечере у князя Вяземского и читал новые, весьма вольные стихи, Бенкендорф не впивался в каждую строчку, не искал в них личных оскорблений или скрытых посланий. Он откладывал бумагу в сторону, и мысленно составлял отчёт: «Поэт читает стихи. В рамках закона. Инцидента нет». Сначала это требовало титанических усилий. Рука сама тянулась написать резолюцию «усилить наблюдение» или вызвать поэта для объяснений, но он останавливал себя. Мужчина представлял взгляд Пушкина — не гневный, а усталый, полный жалости, и его рука опускалась. Он все так же получал сводки о передвижениях Пушкина, но читал их теперь как сводку погоды: «Пушкин А.С. находился в гостях у Жуковского В.А. с 18:00 до 23:00. Ничего предосудительного не замечено». Раньше фраза «в гостях у Жуковского» вызывала в нем бурю. Теперь он просто делал пометку: «Связь поддерживает. Хорошо». Это была странная форма уважения. Непривычная, болезненная, но единственно возможная. Он не простил Пушкина и не перестал его... желать, но он научился держать это чувство в отдельной, запечатанной камере своего сердца, не позволяя этому отравлять свою работу и, что важнее, жизнь того, кого он... жизнь поэта. Однажды, разбирая бумаги, Бенкендорф наткнулся на то самое золотое перо, которое когда-то посылал Пушкину. Он взял его в руки, ощутив холод металла. Раньше этот предмет был символом его притязаний. Теперь — напоминанием о его поражении и… уроке. Он не выбросил его, а просто убрал в дальний ящик стола, как реликвию закончившейся войны, в которой не оказалось победителей. В Зимнем дворце, и в здании Третьего отделения воцарилось хрупкое, настоящее перемирие. Тишина, что пришла на смену буре, была не мёртвой — ней находилось место как для размышлений, так и для боли и роста.***
Перемирие, установившееся в сердце империи, было подобно первому тонкому льду на Неве — прозрачному, хрупкому и готовому треснуть от любого неосторожного движения. Судьба, словно желая испытать их всех, стала подстраивать случайные встречи. Первая произошла в императорской библиотеке. Жуковский, погруженный в изучение старинного фолианта, не сразу заметил высокую фигуру в простом, без эполет, сюртуке. Когда он поднял голову, то встретился взглядом с Николаем. Они стояли в узком проходе между стеллажами, где нельзя было разминуться, не нарушив личного пространство другого. Миг растерянности застыл в воздухе. Старая привычка — склонить голову, отступить — дернула мышцы Жуковского, но он не двинулся с места. Он просто смотрел, такой спокойный и невозмутимый внешне — Василий Андреевич, — первым не выдержал и нарушил молчание Николай. Его голос был тихим, без привычной повелительности. — Ваше Величество, — кивнул Василий Андреевич. Они стояли так несколько секунд, два корабля, застывшие в тумане после битвы. Николай искал в его глазах любую эмоцию — упрек, боль, хоть каплю прежней теплоты, но видел лишь ясные, глубокие воды, в которые больше не мог заглянуть. — Я… просматриваю материалы по истории петровских реформ, — неожиданно для себя самого пояснил Николай, чувствуя нелепость этого оправдания. — Прекрасный выбор, — вежливо ответил Жуковский. — В третьем ряду есть редкое издание, которое могло бы вам помочь. Он указал направление, но не сделал ни шага, чтобы проводить или помочь его найти. Он больше не был его библиотекарем. Николай кивнул и прошёл мимо, ощущая спиной его раздражаюший спокойный взгляд.***
Пушкин, заложив руки за спину и насвистывая какой-то мотив, почти столкнулся с Бенкендорфом, выходившим из ювелирной лавки, На невском проспекте. Они замерли в двух шагах друг от друга. Поэт инстинктивно нахмурился, готовый к новой стычке, но её не последовало. Бенкендорф не нахмурился в ответ, не оскалился зловеще — его лицо оставалось совершенно бесстрастным. Он не отвёл глаз, но его взгляд был… другим. В нём не было ни ненависти, ни одержимости, ни мольбы. Он смотрел на Пушкина так, как смотрел бы на любого другого встречного, — с холодной, официальной вежливостью. — Александр Сергеевич, — кивнул Бенкендорф, и его голос был ровным, как доклад о погоде. — Граф, — коротко откликнулся Пушкин, сбитый с толку. Они постояли так в неловком молчании, пропуская мимо себя поток прохожих. — Прекрасная погода, — неожиданно произнес Бенкендорф, глядя куда-то поверх головы Пушкина. — Да… да, вполне, — растерянно согласился Пушкин. Еще кивок, и Бенкендорф, не сказав больше ни слова, развернулся и пошел своей дорогой, чёткой, выверенной походкой солдата. Пушкин смотрел ему вслед, чувствуя странную пустоту. Исчезла та напряженная сила, что всегда тяготела между ними. Исчезло электричество. Остался лишь холодный пепел, и что удивительно, он, жертва в этой истории, не чувствовал от этого облегчения.***
Следующая их встреча стала самой красноречивой. В Эрмитаже, на открытии новой выставки гравюр, оказались все четверо. Николай с супругой, окруженный свитой, Бенкендорф, стоявший поодаль, исполняя обязанности почетного караула, и Пушкин с Жуковским, внимательно изучавшие работы Рембрандта. Их взгляды встретились через весь зал. Всего на мгновение. Николай увидел их стоящими рядом — Пушкина, жестикулирующего в объяснении, и Жуковского, внимательно слушающего, и в его сердце кольнула острая ревность и понимание. Он видел гармонию. Ту самую, которой у него не было и, вероятно, никогда не будет. Бенкендорф тоже видел их: как Пушкин что-то сказал, и Жуковский улыбнулся в ответ. В душе графа не поднялась буря, но там было холодно и пусто. Лишь тихая, почти философская констатация факта звучала в его голове: «Они — вместе, а я нет». Николай поймал взгляд Бенкендорфа. Их глаза встретились, в этом безмолвном контакте двух самых могущественных людей России было не союза или сговора, Было почти что… признание в общем поражении. В том, что их сила оказалась бессильна перед чем-то простым и настоящим. Николай первый отвернулся и, что-то сказав жене, двинулся к выходу. Бенкендорф, поклонившись, последовал за ним. Пушкин и Жуковский так и не прервали своего разговора и не заметили этого молчаливого диалога за своей спиной. Они были слишком заняты искусством и разговором друг с другом.***
Происшествие случилось на одной из узких набережных Мойки, где вечерние тени ложились особенно густо. Граф Александр Христофорович Бенкендорф, отказавшийся от сопровождения и желавший пройтись пешком, чтобы очистить голову от дневных докладов, стал жертвой банального уличного грабежа. Трое пьяных громил, не узнавших в нем шефа жандармов, окружили его, требуя кошелёк и часы. Бенкендорф, человек военный, попытался оказать сопротивление, но один из нападавших ударил его сзади по голове чем-то тяжелым. Граф осел на колени, теряя сознание от боли и унижения. В ушах звенело, и последнее, что он видел перед тем, как глаза заволокла мгла, — это фигура, стремительно выходящую из соседней парадной. Это был Пушкин. Поэт, услышавший шум борьбы, пошёл разобраться в чём дело, не раздумывая. Увидев Бенкендорфа, он на секунду замер от неожиданности, и тут же, сгоряча, с рёвом: «Ах вы, сволочи!» — бросился на громил. Он не был профессиональным бойцом, но его ярость и неожиданность нападения сработали. Он отшвырнул одного, второй, видя его пыл, отступил, а третий, тот, что ударил Бенкендорфа, попытался наброситься на самого Пушкина. В этот момент в сознании Бенкендорфа, сквозь тупую боль, прорезалась осознание происходящено. Каким-то невероятным усилием воли он поднялся, шатаясь, и, обхватив нападавшего сзади, скрутил его, позволив Пушкину нанести точный удар ногой в пах. Громилы, видя, что дело принимает серьезный оборот, бросились наутек. На мостовой, в луже слабого света от фонаря, остались они двое. Бенкендорф, опираясь на стену, тяжело дышал, с виска по его щеке стекала струйка крови. Пушкин стоял напротив, тоже запыхавшийся, с разбитой губой и взъерошенными волосами. — Вы… вы… — Бенкендорф пытался найти слова, но язык не слушался его. Стыд, благодарность и осознание всей сюрреалистичности ситуации сплелись в один клубок. Пушкин вытер рукавом кровь с губы и мрачно посмотрел на жандарма. — Можете идти? — спросил он коротко, без предисловий. — Думаю, да, — пробормотал Бенкендорф, попытался оттолкнуться от стены и тут же зашатался. Пушкин, чертыхнувшись себе под нос, подошёл и подставил ему плечо. — Опирайтесь. Только, ради Бога, не падайте в обморок, я вас дотащить не смогу. Они заковыляли по тёмной улице, два заклятых врага, слившиеся в одном неуклюжем шаге. Бенкендорф, прижимая к виску свой собственный, уже окровавленный платок, чувствовал каждым нервом тепло и напряжение тела Пушкина. — Вы… зачем вы это сделали? — наконец выдохнул он. — Успокойтесь, граф. Это ничего не значит, — отрезал Пушкин, глядя прямо перед собой. — Не может не значить! Вы могли пострадать! — А вы? Лежали бы здесь с проломленным черепом. Что бы я тогда читал по вечерам? Вашу похоронку? — в его голосе звучала старая, неприкрытая ирония, но без прежней язвительности. — Просто я не умею проходить мимо, когда кого-то бьют по голове, даже если этот «кто-то» — вы. Это называется… человеческое сочувствие. Они медленно шли, и с каждым шагом напряжение между ними таяло — из враждебного оно становилось усталым, почти бытовым. — Я… я в долгу перед вами, — с трудом выговорил Бенкендорф, уже у порога своего дома. — Ничуть, — Пушкин помог ему подняться на ступеньки. — Считайте, что мы квиты. Вы за мной годами следили, а я вас один раз от смерти спас. Не самая выгодная сделка в моей жизни, но что поделаешь. Он поддержал Бенкендорфа, пока тот дрожащий рукой искал ключ в кармане. Дверь открыл перепуганный камердинер. — Ваше Сиятельство! Боже правый! — У вашего графа легкое сотрясение и, возможно, ущемлённая гордость, — сухо констатировал Пушкин, передавая Бенкендорфа в руки слуге. — Вызовите врача. Он уже повернулся, чтобы уйти, когда Бенкендорф, держась за косяк двери, тихо, но четко сказал ему в спину: — Благодарю вас, Александр Сергеевич. Пушкин остановился на мгновение, но не обернулся. Просто кивнул, больше себе, чем ему, и шагнул в темноту, оставив Бенкендорфа на пороге его дома — спасенного, униженного, ошеломленного и благодарного.***
На следующее утро Александр Сергеевич проснулся с тяжёлой головой и ощущением неясного беспокойства. Сначала он списал это на вчерашнюю суматоху и разбитую губу, но пока пил кофе, пытаясь сосредоточиться на новой строфе «Евгения Онегина», его мысли снова и снова возвращались к вчерашнему вечеру. «А дошёл ли он вчера до постели? Вызвали ли ему врача? Не стало ли ему хуже ночью?» Эта мысль была настолько чужеродной и нелепой, что он даже фыркнул вслух, отчего больно дернулась разбитая губа. Беспокоиться о Бенкендорфе? Это было всё равно что беспокоиться о состоянии зубов у старого крокодила, который только что пытался тебя сожрать. Он попытался выкинуть это из головы, сел за стол, обмакнул перо... и снова задумался. Он ясно помнил, как тот шатался, бледный, с затуманенным взглядом. Помнил тяжесть его тела на своём плече и самое главное — помнил его голос, тихий и сломанный, когда он сказал: «Благодарю вас». «Чёрт, — с раздражением подумал поэт, откладывая перо. — Да он, всерьёз мог того...» Он не хотел даже мысленно выдвигать свои худшие опасения. Образ Бенкендорфа, беспомощно склонившегося у стены, с кровью на виске, вдруг вызвал в нём не злорадство, а что-то вроде... щемящей жалости. Не той снисходительной жалости, которую он высказал ему в тот роковой раз, а настоящей, человеческой тревоги за другого человека. В дверь постучали. К нему зашел Жуковский. — Александр, я слышал, вчера у тебя были приключения! — с легкой улыбкой начал тот, но, увидев лицо друга, насторожился. — Что случилось? Ты пострадал? — Нет, всё в порядке, — мрачно буркнул Пушкин. — Василий, скажи мне, как отогнать от себя дурацкие мысли? — Какие, например? — Ну, например... беспокойство о человеке, о котором беспокоиться не должно ни в коем случае. Жуковский сел напротив и понимающе взглянув на него. — Речь, я полагаю, о нашем многоуважаемом шефе жандармов? Пушкин кивнул, раздраженно черкая пером по чистому листу. — Глупо, да? Вчера оттащил его домой, а сегодня вот сижу и думаю — жив ли ещё этот старый хрыч? Врач к нему доехал? Ведь если что, это же на моей совести будет, понимаешь? Жуковский едва сдержал улыбку. Он видел, что его друг не просто раздражен, а по-настоящему смущен и обеспокоен. — Совесть — странный инструмент, Александр. Она часто включается там, где разум велит ей молчать. Ты поступил как человек, а теперь чувствуешь ответственность. Это нормально. — Ненормально! — вспылил Пушкин. — Это Бенкендорф! Он годами меня травил, в каждом кусте шпиона подставлял, всю жизнь мою контролировал! Он покушался на мою честь! А я теперь должен переживать, не помер ли он от головной боли?! — Никто не говорит «должен», — мягко сказал Жуковский. — Но ты переживаешь, и в этом нет твоей вины. Возможно, это просто знак, что та старая война для тебя действительно окончена. Когда враг повержен, о нём иногда начинают заботиться. Как о раненом звере. Пушкин тяжело вздохнул. Слова Жуковского попадали в цель. Да, война окончена, и тот человек, что вчера беспомощно опирался на его плечо, был уже не грозным графом Бенкендорфом, а просто пострадавшим, старым человеком. — Ладно, — буркнул Пушкин, снова берясь за перо. — Напишу-ка я Николаю Гнедичу. Может, он знает, какой там врач к Бенкендорфам ходит... Так, на всякий случай. Жуковский с улыбкой наблюдал, как его друг, ворча и чертыхаясь, всё же поддался своему непрошеному, но искреннему беспокойству.***
Слухи о том, что Александр Сергеевич Пушкин лично навещает опостылевшего ему графа Бенкендорфа, взбудоражили весь свет, но реальность была куда прозаичнее. На третий день «болезни» Бенкендорф, томящийся от скуки и легкого недомогания, услышал у дверей своего кабинета перебранку с камердинером. Дверь распахнулась, и на пороге возник Пушкин с озабоченным видом и огромной корзиной в руках. — Ваше Сиятельство, я не мог… — начал камердинер. — Всё в порядке, — махнул рукой граф, с изумлением наблюдая, как поэт, не снимая пальто, деловито расставляет на его столе принесённые дары. — Вот, — Пушкин вытащил банку моченой брусники. — От головной боли и для улучшения кровотока, мне баба Прося в деревне говорила, что она лучше всяких микстур, а это, — он показал толстенный том, — трагедии Эсхила. Если совсем прижмет с тоской, почитайте, сразу захочется жить, лишь бы до конца не мучиться. И крымское мускатное, для аппетита. Тут ещё грецкие орехи… для ума, так сказать. Он стоял посреди кабинета, запыхавшийся, с растрепанными от мороза кудрями, и смотрел на Бенкендорфа с искренней, почти деревенской заботой. Граф был настолько ошеломлен этим натиском нелепого участия, что не мог вымолвить ни слова. Никто, никогда в его жизни, не относился к нему с такой простой, бесхитростной добротой. Это было сбивающее с толку, неудобное и до слёз трогательное зрелище. — Александр Сергеевич, я… не знаю, что сказать, — пробормотал он. — Да ничего и не говорите, — отмахнулся Пушкин, наливая ему стакан вина. — Пейте. Доктор велел покой, а какой покой без хорошего вина? Совсем больного человек из себя представляете И он уселся в кресло, словно наносил визиты выздоравливающим жандармам каждый день, и начал рассказывать последние светские сплетни, изредка вставляя: — Орехов-то пощелкайте, Александр Христофорович, не зря же я их искал!***
В Зимнем дворце Николай, выслушав доклад о том, что «Пушкин навещает графа Бенкендорфа с гостинцами», ожидал почувствовать укол ревности, но… ничего. Ни злости, ни обиды, ни удивления. Лишь странное, почти научное любопытство. Его муза заботилась о его шефе жандармов. Мир перевернулся с ног на голову, но на этот раз он не чувствовал желания его переворачивать обратно. Он просто констатировал факт, как погодную аномалию. Поздним вечером, бродя по пустынным коридорам, император снова почти столкнулся с Жуковским, выходившим из библиотеки. Увидев государя, Василий Андреевич инстинктивно замер, словно школьник, пойманный на проказе. Эта привычная реакция вдруг показалась Николаю невыносимой. В нём закипела старая, горькая досада. — Что, Василий Андреевич? — его голос прозвучал резко, с непривычной горечью. — Вы теперь, как Пушкин, тоже меня боитесь? Ждете, что я наброшусь на вас с упреками? Или, может, как Бенкендорф, ждёте, что я пошлю вас на задание? Жуковский поднял на него взгляд, и в его глазах не было страха. Была усталая, неизбывная печаль. Он медленно покачал головой. — Нет, Ваше Величество. Я вас не боюсь. — Тогда что это? — Николай сделал шаг вперед, чувствуя, как его раздражение нарастает. — Эта осторожность? Эта… стена? Жуковский вздохнул, и его плечи опустились под тяжестью невысказанного. — Я вас не боюсь, — повторил он тихо, но очень четко. — Я боюсь того, кем вы можете стать или кем... уже стали — человеком, для которого чужая боль — лишь помеха, чужая любовь — собственность, а чужая верность — разменная монета. Я боюсь не вашего гнева. Я боюсь вашей… пустоты. Он не поклонился, не попросил прощения. Он просто постоял еще мгновение, глядя на императора с тем самым безразличием, которое ранило больнее любого крика, и медленно пошёл прочь, растворившись в полумраке коридора. Николай остался один. Слова Жуковского повисли в воздухе, словно приговор. «Я боюсь того, кем вы можете стать». И он вдруг с ужасом осознал, что эта фраза пугает его куда больше неприкрытой ненависти или бунта. Потому что в ней не заключалась горькая, безжалостная правда.***
Зима отступала. С крыш звонко падали капли, и воздух терял свою ледяную хватку. Казалось, вместе со снегом таяли и старые обиды, оставляя после себя сырую, но плодородную почву для чего-то нового. Пушкин и Бенкендорф. Их странное «перемирие» обрело новую форму. Раз в неделю, будто по негласному договору, Пушкин заходил к графу, неизменно принося какую-нибудь нелепицу — то связку воблы («для бульона, силы восстанавливает!»), то очередной фолиант сомнительного содержания. Бенкендорф сначала терялся, потом начал ждать этих визитов, готовясь к ним как к дипломатическим переговорам. Они не говорили о чувствах. Они обсуждали политику, книги, городские новости, и однажды Бенкендорф, хмурясь, сказал: — Ваша последняя поэма… та, что ходит в списках… Местами весьма слабая рифмовка. Пушкин вспыхнул,но не от злости, а от азарта. — А вы, Ваше Сиятельство , в рифмах понимаете? Докажите! И они просидели весь вечер, споря о ямбах и хореях. Это было так невероятно, что, уходя, Пушкин от избытка чувств похлопал ошеломленного графа по плечу. Бенкендорф даже не счёл это фамильярностью. Он долго смотрел на закрытую дверь, а потом тихо рассмеялся. Впервые за много лет.***
Отношения императора и Жуковского стали похожи на чистый, официальный лист бумаги. Василий Андреевич исправно являлся с отчетами, давал советы по воспитанию наследника, составлял учебные программы, был безупречен и… прозрачен. Николай больше не пытался его «разговорить». Он видел ту самую «стену» и научился уважать ее границы. Однажды, подписывая бумаги, Николай спросил, не гляя на Жуковского: — Как там ваш друг? Пишет? Жуковский, не поднимая глаз от своих записей, ответил: — Пишет, Ваше Величество, и, кажется, стал немного спокойнее. — Это хорошо. Кивнул император, и в его голосе не было ни ревности, ни досады. Было лишь признание факта и молчаливое согласие на то, что Пушкин — просто «друг Жуковского» и «поэт империи», а не его, императора, недосягаемая диковинка. Это было поражение, но поражение, принесшее странное... облегчение.***
Апофеозом перемен стал скромный вечер у Жуковского. Пушкин читал вслух новые главы «Евгения Онегина», когда в дверь постучали. На пороге стоял Бенкендорф с бутылкой мадеры. — Проходил мимо, — буркнул он, избегая смотреть на остоленевшего Пушкина. Жуковский, не проявляя ни малейшего удивления, кивнул. — Милости просим, Александр Христофорович. Как раз дошли до письма Татьяны. Бенкендорф сел в кресло в тени, и Пушкин, после паузы на то, чтобы разлить вино по бокалам, продолжил чтение. Его голос, сначала напряженный, постепенно обретал прежнюю силу и выразительность. Василий Андреевич слушал, закрыв глаза. Бенкендорф — не двигаясь, уставившись на огонь в камине. Пушкин закончил чтение. Воцарилась тишина, нарушаемая лишь треском поленьев. — Сильно, — негромко, почти выдохом, сказал Бенкендорф. Пушкин посмотрел на жандарма и улыбнулся — без насмешки, просто улыбка. — Да уж, — согласился он. — Не слабо. Жуковский молча налил всем ещё по бокалу. Они подняли их без тостов. Просто выпили. За новую, непривычную, но прочную тишину. За перемирие, которое, возможно, когда-нибудь станет началом нового прочного мира.