***
Городок лежал в долине, зажатый меж двух горных хребтов, будто в гигантской ладони, которая то ли охраняла его, то ли не выпускала. Воздух здесь был другим — не таким, как в больших городах. Он пах пылью, хвоей и сладковатым дымом отдалённых пожарищ, что случались тут довольно часто. По вечерам в него вплетался электрический запах неоновых вывесок, пытавшихся прогнать наступающую тьму. Главной из этих вывесок была та, что горела жёлтым и красным на краю почти что пустующей парковки: «Fredbear’s Family Diner». Успех заведения был явлением парадоксальным. В Нью-Хармоне и так было мало детей, а те, что были, казалось, разбегались по щелям этого убывающего городка. Но динер был не просто закусочной. Он был порталом. Местом, где смывались границы между обыденным и волшебным, между плотью и механизмом. Сюда приходили не столько за пиццей, чей сыр застывал на тарелках странным пластиковым слоем, сколько за чудом. Чудом, которое имело два лица: Фредбер и Пружинный Бонни. Они стояли на маленькой, залитой светом сцене, за низким барьером из полированного дерева, который охранял то ли аниматроников от детей, то ли наоборот. Фредбер — медведь цвета мёда, с фиолетовой шляпкой на голове и галстуком-бабочкой того же цвета. Бонни — заяц похожего оттенка что и Фредбер, с глазами-бусинами и гитарой в лапах. В них было что-то одновременно восхитительное и глубоко неправильное. Их движения, плавные, но с заметрым механическим подрагиванием в финале каждого жеста, их голоса — слишком весёлые, слишком чистые, словно отфильтрованные через синтезатор. Они пели, они разговаривали, они махали руками. А ещё… они могли стать пустыми. В этом и заключалась главная магия, страшная и притягательная. Достаточно было отключить их от центрального блока и извлечь сложный, блестящий эндоскелет — клубок проводов, сервомоторов и стальных прутьев, напоминающий скелет какого-то фантастического насекомого, — и на сцене оставались лишь плюшево-пластиковые шкуры. Костюмы. В которые, по особо торжественным дням, могли залезть люди. Граница между живым и неживым в «Fredbear’s Family Diner» была не стеной, а вращающейся дверью.***
Генри Эмили был тем, кто спроектировал эту дверь и продолжал улучшать. Он был душой этого места, его скрытым от глаз богом-механиком. Мужчину лет сорока с нежно-русой, вечно всклокоченной шевелюрой и такой же бородой, в которой можно было отыскать следы вчерашнего ужина. Его лицо, обычно бледное от ночных бдений под светом лампы, казалось, было воссоздано из воска — мягкое, податливое, готовое расплыться в улыбке для ребёнка или сморщиться в концентрации над микросхемой. Зелёные глаза, цвета молодой хвои, смотрели на мир не как на данность, а как на конструктор, который можно разобрать и собрать заново, лучше прежнего. Он говорил тихо, взвешивая каждое слово и смеялся смущённо, закрывая рот ладонью. Его доброта была не активной, не навязчивой, а фоновой — неназойливой, питающий всё вокруг. Он был тишиной. Но тишина обретает форму только на фоне звука. А часто — и на фоне какофонии. Уильям Афтон был его противоположностью, его тенью, отбрасываемой ярким светом сцены. Если Генри был душой динера, то Уильям — его холодным, расчётливым скелетом. Партнёр. Соучредитель. Странная, отстранённая фигура, чьё присутствие всегда ощущалось холодком, даже когда его не было видно. Его отстранённость была не скромностью, а формой высокомерия. Он держался отдаленно ото всех сотрудников — официанток, поваров, уборщиц, стараясь показать данным образом свое превосходство. С ними он говорил ровно столько, сколько требовали дела, и его фразы, отточенные и безличные, резали, как лезвие. С семьёй — женой Кларой, дочерью Элизабет, сыновьями Майклом и Эваном — он был не столько отцом, сколько наблюдателем и контролером. Надсмотрщиком за экспериментом под названием «Семья Афтон». Ирония так заключалась в его должности: охранник. Уильям Афтон, соучредитель и, по слухам, главный инвестор, каждую ночь облачался в фиолетовую рубашку с нашивкой и надевал позолоченный жетон, чтобы патрулировать пустые, пахнущие моющим средством и старой едой залы собственного заведения. Он не доверял это никому, как если бы скрывал самый большой всемирный заговор. Ночью, когда гас свет и сцена погружалась во мрак, а Фредбер и Бонни замирали в своих позах, Уильям сидел в крошечной каморке с однонаправленными зеркалами, уставившись в ряды мониторов. Он искал не грабителей. Он наблюдал. Изучал пустоту. И в этой пустоте, казалось, находил что-то, понятное только ему. Внешне он был безупречен. Это была его форма контролируемой агрессии против мира. Тёмные волосы, с пробором, острым, как лезвие бритвы, уложенные маслянистым гелем назад. Костюмы — всегда тёмных, глубоких тонов: тёмно-синий, графитовый, тёмно-бордовый. Они сидели на нём идеально, подчёркивая широкие плечи и узкие бёдра, но в этой идеальности была что-то мёртвое, манекенное. Галстуки, затянутые тугой, не оставляющей вариантов петлёй. И лицо — худощавое, с высокими скулами, длинным носом и тонкими, бледными губами, которые почти никогда не улыбались. А когда улыбались, это была не улыбка радости, а оскал внутреннего триумфа, доступа к которому не имел никто. Его глаза… они были голубыми, как у Майкла, но это была не голубизна неба или воды. Это был голубой лёд глубокого, тёмного озера, под которым скрывалась непроглядная, бездонная чернота. В мире Генри царил творческий хаос. В мире Уильяма — стерильный, вымороженный порядок. И их семьи были отражением этих миров. Клара Афтон когда-то, должно быть, была красива. Следы этой красоты ещё угадывались в скулах, в форме губ, манерах. Но годы жизни с Уильямом стёрли её, как струя воды стирает рисунок на песке. Её серые глаза, всегда чуть влажные от невыплаканных слёз или от дешёвого вина, смотрели на мир с усталой покорностью. Она была призраком в собственном доме — тихо двигалась по комнатам, тихо готовила, тихо убирала. Её голос, когда он звучал, был либо сдавленным шёпотом, либо внезапной, пронзительной истерикой, вырывавшейся наружу, как пар из котла. Она боялась мужа. Боялась его молчания, боялась его взгляда, боялась его гнева, боялась его всего. И этот страх превращал её в соучастницу, в пассивного наблюдателя трагедии, что разыгрывалась у неё на глазах. Элизабет Афтон — девочка двенадцати лет, была живым цветком, пробившимся сквозь асфальт семейного ада. Она унаследовала черты матери — те же светлые волосы, которые не достались никому из братьев, ту же форму лица, — но в не они были смягчены, одушевлены. Её глаза, большие и зеленые, смотрели на мир не с холодным любопытством, а с открытой, жадной к впечатлениям нежностью. Она была единственным существом в доме, кто безоговорочно, безусловно любила своего старшего брата, Майкла. Для неё он не был хулиганом или монстром, каким его видели родители и младший брат. Он был Майки — высоким, сильным, пахнущим ветром и сигаретным дымом (который он украдкой курил за гаражом), её защитником и героем. Она видела ту боль, что пряталась за его наглой ухмылкой, и эта боль разрывала её детское сердце на части. Её любовь к Майклу была тихой, но упорной молитвой в доме, где все давно разучились молиться и верить. А потом был Эван. Восемь лет. Маленький, хрупкий, будто сделанный из тонкого стекла и фарфора. Его мир был крошечным, безопасным и ужасающим одновременно. Его центром, его якорем был потрёпанный плюшевый медведь — точная, но мягкая копия Фредбера. Эван общался с ним, как с живым, шептал ему свои страхи по ночам. Настоящих же аниматроников он боялся панически, до истерики. Их огромные, неподвижные корпуса, их стеклянные, ничего не выражающие глаза, их внезапные, механические движения — всё это было для него воплощением чистейшего зла. Оно не было метафорическим. Оно было физическим — у него перехватывало дыхание, сердце колотилось, словно пытаясь вырваться из груди, а мир сужался до тёмного пятна под столом, куда он забивался, зажимая уши ладонями и зажмуривая глаза. И в центре этого шторма, этого человеческого муравейника, стоял он. Майкл Афтон.Семнадцать лет. Продукт, жертва и главный актёр семейной драмы. Внешне он был уменьшенной, ещё не отшлифованной временем копией отца. Тот же рост, уже переваливший за среднестатистический, те же широкие плечи, обещавшие силу. Тёмные, каштановые волосы, которые он не укладывал гелем, а лишь безуспешно пытался пригладить рукой, отчего они вечно торчали непослушными прядями. И глаза — голубые, как у Уильяма. Но если в глазах отца голубизна была статичной, вечной мерзлотой, то в глазах Майкла она была динамичной, опасной, как буря в море. Взгляд Майкла постоянно метался, выискивая слабину, уязвимость, повод для действия. Ему было физически невыносимо находиться в покое. Тишина дома давила на него, как тяжёлый пресс. Страх в глазах матери, истерики Эвана, ледяное молчание отца — всё это копилось внутри него чёрной, вязкой массой, под именем агрессия. И агрессия требовала выхода. И он находил его. Единственным безопасным объектом для выплеска этой ярости, этого отчаяния, стал его младший брат. Эван. Маленький, беззащитный, идеальная мишень. «Шутки» Майкла не были безобидными. Это были акты мелкого, изощрённого террора. Он мог спрятать плюшевого Фредбера, зная, что для Эвана это катастрофа масштаба ООН. Мог, проходя мимо, несильно, но болезненно дать подзатыльник. Мог, наклонившись, прошептать ему на ухо страшную историю про то, как аниматроники ночью сходят со сцены и ищут непослушных детей. Апогеем, его любимым «номером», было надеть одну из старых, выведенных из эксплуатации масок — тусклую, пахнущую пылью и чужим потом физиономию Фредбера— и медленно, не говоря ни слова, приблизиться к перепуганному до оцепенения Эвану. Он делал это не со злорадством, а с каким-то странным, почти научным интересом. Как будто изучал границы страха, проверял, в какой именно момент его братишка перейдёт от тихого всхлипывания к пронзительному, раздирающему душу визгу. За этим неизбежно следовала расплата.