***
Урок химии тянулся, как патока. Джон сидел за третьей партой у окна - место, которое он выбрал себе в начале сентября и с тех пор не менял. Отсюда было видно школьный двор, голые ветки тополей, пустую хоккейную коробку, заваленную снегом. В классе гудела стационарная лампа дневного света, издавая тот едва уловимый, вибрирующий звук, от которого к концу урока начинала болеть голова. - ...щелочи взаимодействуют с кислотами, образуя соль и воду. Реакция нейтрализации. Запишите уравнение. Учитель химии - пожилая женщина с седыми волосами, стянутыми в тугой пучок, и очками на золотой цепочке - водила указкой по таблице Менделеева, но смотрела при этом куда-то в пространство над головами учеников. Она никогда не смотрела на них. Джон давно заметил это. Она смотрела сквозь - на формулы, на схемы, на доску, но не на лица. Может быть, за тридцать лет работы все лица слились в одно серое пятно, и она перестала их различать. Джон перевел взгляд на тетрадь. В клеточках, там, где должны были появляться уравнения реакций, расплывалась бессмысленная каракуля - он механически выводил круги, пересекающиеся линии, бесконечные спирали, которые уводили в никуда. Ручка двигалась сама по себе, пока мысли бродили где-то далеко от кабинета номер двенадцать, от запаха мела и реактивов, от монотонного голоса учительницы. Выходные. В субботу мама обещала приготовить курицу в духовке - с картошкой и розмарином, как в прошлый раз, когда приезжала тетя. Тогда пахло так, что соседи заглядывали в дверь. Джон не любил розмарин - ему казалось, что трава пахнет лекарством, - но мама каждый раз забывала об этом, и каждый раз он ел молча, чтобы не расстраивать ее. Сегодня на ужин будет что-то другое. Может быть, макароны с сыром. Или гречка с котлетами - если мама успеет зайти в магазин после работы. У нее работа в поликлинике, регистратура, вечная очередь, вечно уставший голос в телефонной трубке. «Джон, разогрей себе сам, я поздно». Он привык. Новый год. Сестре девятнадцать. Она не говорила, что хочет, но Джон знал - она положила глаз на те наушники, белые, с шумоподавлением, которые видела в прошлом месяце в торговом центре. Дорогие. Он копил с октября, откладывая с обедов, с мелочи, которую мама оставляла на школьный обед. В конверте под матрасом уже лежало почти полная сумма. Еще немного - и хватит. Джон представил, как сестра открывает коробку. Как у нее расширяются глаза. Как она говорит «ты с ума сошел» - и смеется, прижимая наушники к груди. Он улыбнулся краешком губ. - Харрис. Голос учительницы ворвался в его мысли, как холодный сквозняк. Джон вздрогнул, поднял голову. Она смотрела на него - впервые за весь урок, поверх очков, водруженных на переносицу. - Я просила записать уравнение. У вас записано? Джон посмотрел на тетрадь. Пусто. Только бессмысленные узоры, разбегающиеся муравьиными лапками по белой бумаге. - Да, - соврал он. Учительница помолчала. Ее губы сжались в тонкую линию. Она знала, что он врет. Она всегда знала. Но сил на разбирательства, видимо, не было - она просто перевела взгляд на доску и продолжила лекцию, как будто ничего не случилось. Джон выдохнул. Парта напротив пустовала. Слева тоже никого. Класс был большим, двадцать три человека, но места распределялись парами, а Джон всегда сидел один. В начале года классная руководительница спросила: «Может, пересадить тебя?» - и он пожал плечами, сказал: «Мне и так нормально». Она не настаивала. С тех пор никто не садился рядом. Джон знал, почему. Это не требовало объяснений. Его не ненавидели, не травили, не обсуждали за спиной - нет, все было хуже. Его просто не замечали. Он проходил по коридору, и люди расступались, как вода перед кораблем, а потом смыкались за его спиной, продолжая разговоры, которые не предназначались для его ушей. Иногда ему казалось, что он невидимка - не тот, кто специально прячется, а тот, кого забыли нарисовать. Почему? Джон часто задавал себе этот вопрос. И всегда находил один ответ: потому что им неинтересно. Потому что он не тот человек, с которым хочется разговаривать. Потому что в нем нет ничего, что могло бы привлечь внимание - ни яркой внешности, ни громкого голоса, ни способности смеяться над шутками, которые все понимают, а он - нет. Но вслух он говорил другое. Вслух - если кто-то спрашивал, почему он всегда один, - Джон слегка приподнимал бровь, кривил губы в полуулыбке и ронял: «Мне просто неинтересно то, что интересно им. Мы говорим на разных языках». Это звучало высокомерно. Это звучало так, будто он считает себя выше других. И это работало - люди отставали. Им было проще поверить в то, что он зазнавшийся одиночка, чем разглядеть за этой маской неуверенность, которая разъедала его изнутри. Что, если они заговорят - а я не смогу поддержать разговор? Что, если им станет скучно? Что, если они увидят, какой я на самом деле пустой? Джон обводил круги в тетради, и ручка дрожала в пальцах. Прозвенел звонок. Весь класс, как по команде, зашевелился - захлопали крышки парт, зашуршали рюкзаки, заскрипели ножки стульев по линолеуму. Кто-то уже встал, натягивая свитер, кто-то оборачивался к соседу сзади, чтобы спросить домашку. Гул нарастал, заполняя кабинет ульем. - Сидеть! - голос учительницы перекрыл шум. Класс замер. - Звонок для учителей. Я не закончила. По классу прокатился сдавленный, разочарованный вздох. Кто-то недовольно закатил глаза, кто-то уткнулся в телефон под партой. Джон уже положил ручку в пенал, застегнул молнию. Ему было все равно. Лишние две минуты - или пять, или десять - ничего не меняли. Он все равно никуда не спешил. Учительница говорила еще что-то про амфотерные гидроксиды, про свойства алюминия, про то, что это будет на экзамене. Джон слушал вполуха, глядя, как за окном кружатся снежинки. Они падали медленно, почти невесомо, и каждая описывала свою собственную, единственную траекторию - прежде чем исчезнуть в серой массе сугроба. Наконец, учительница положила указку на стол. - Все свободны. Класс взорвался движением. Джон не бежал. Он вообще никогда не бежал - куда спешить, если тебя никто не ждет? Он спокойно сложил тетрадь в рюкзак, застегнул молнию, проверил, не забыл ли пенал. Все на месте. Он поднялся, перекинул лямку через плечо и медленно пошел к выходу, лавируя между одноклассниками, которые толпились в проходе, смеялись, перекрикивались, обменивались планами на вечер. - ...слушай, а ты видел, что она выложила в сторис? - Да ну ее, она же встречается с этим из параллельного. - Кстати, пойдешь на день рождения к Бейли? Джон проходил мимо, и голоса стихали. Нет, не нарочно - просто люди на секунду замолкали, когда он приближался, а потом возобновляли разговор с новой силой, будто и не было этой секундной паузы. Как будто его присутствие требовало бессознательной паузы - вдохнуть, выдохнуть, переждать, пока пройдет. Он вышел в коридор. Здесь было еще хуже. Перемена только началась, и старшеклассники заполонили все пространство - стояли группами у подоконников, сидели на полу, прислонившись спинами к батареям, медленно текли по коридору в сторону столовой. Гул голосов отражался от кафельных стен, усиливался, множился, превращался в сплошной шумовой фон, от которого хотелось заткнуть уши. Джон поморщился. Он не был социофобом - по крайней мере, сам себя он так не называл. Но шум утомлял его. Бессмысленные разговоры утомляли. Люди, которые говорили громко и ни о чем, вызывали у него глухое, подспудное раздражение - на грани физического отвращения. Он закатил глаза. Почему они не могут просто помолчать? Рука сама потянулась к телефону - привычный жест, когда хочется спрятаться. Он достал его из кармана, нажал на кнопку разблокировки. Экран загорелся, показал обои - стандартная картинка, пейзаж с горами, которые он никогда не видел вживую и вряд ли когда-нибудь увидит. Уведомлений не было. Никто не писал. Джон сунул телефон обратно. Следующий урок - математика. Контрольная работа перед экзаменами. Он не боялся контрольных, математика давалась ему легко, почти играючи. Числа слушались его, уравнения выстраивались в логические цепочки, ответы приходили сами - нужно было только не мешать. Учительница говорила, что у него «математическое мышление». Джон не знал, что это значит, но спорить не собирался. До урока оставалось еще минут десять. Можно было пойти в кабинет сразу, сесть за свою парту, уткнуться в телефон - или просто сидеть и смотреть в окно, пока не начнется контрольная. Можно было спуститься на первый этаж, купить в автомате кофе - но кофе в школьном автомате был отвратительный, жидкий, слишком сладкий или слишком горький, никогда не угадаешь. Можно было выйти на улицу, постоять на крыльце, подышать морозным воздухом - но тогда пришлось бы надевать куртку, искать шапку в рюкзаке, тратить время. Джон выбрал третий вариант - просто побрел по коридору, не думая о направлении. Ноги сами несли его куда-то вниз, на нижние этажи, где было тише и меньше народу. Там располагались кабинеты биологии и географии, старый спортивный зал, который уже год как закрыли на ремонт, и подсобные помещения, куда ученикам ходить не полагалось. Туда Джон и свернул - в пустой, плохо освещенный коридор, где пахло хлоркой и пылью, а под ногами скрипел старый, выщербленный линолеум. Он шел медленно, погруженный в свои мысли. Осталось полгода. Шесть месяцев, и он уедет. В город побольше, где можно раствориться в толпе, стать никем - и кем угодно. Где никто не будет знать, что в школе он сидел один, что на обедах у него не было компании, что он ни разу не держал девочку за руку и никому не говорил «люблю». Где можно начать с нуля - придумать себя заново, как черновик, переписанный набело. Шесть месяцев. Мысль об этом грела - и одновременно пугала. А что, если и там будет так же? Что, если проблема не в городе, не в школе, не в людях вокруг? Что, если дело в нем самом - и он везде останется таким же пустым местом, которое все обходят стороной? Джон тряхнул головой, отгоняя эти мысли. Не думать об этом. Сейчас - не думать. Он завернул за угол - и тут же с кем-то столкнулся. Удар плечом в плечо - не сильный, но неожиданный. Джон качнулся, едва удержав равновесие, и автоматически открыл рот, чтобы извиниться. Слово уже сформировалось на губах, готовое сорваться - «прости», «извини», «я не заметил» - но человек, в которого он врезался, даже не обернулся. Вернее, обернулся, но мельком. Бросил быстрый взгляд через плечо - и почти побежал дальше, ускоряя шаг, почти сбегая. Джон успел разглядеть только макушку - темные, чуть взлохмаченные волосы. И еще - в руке, сжатой слишком сильно, кейс. Черный, продолговатый, с металлическими замками и потертыми углами. От скрипки или от виолончели. Джон моргнул, провожая фигуру взглядом. Она уже почти скрылась за поворотом, и через секунду ее поглотил гул главного коридора. Странный. Джон постоял еще немного, глядя на пустой проем двери. Ему показалось - или макушка была знакомой? Где-то он уже видел эти волосы, эту манеру держать спину слишком прямо, будто несешь на плечах что-то тяжелое. Но где? В памяти всплыло размытое воспоминание. Музыкальный кружок. Генри Бридж, преподаватель, что-то говорил на прошлой неделе - кажется, о концерте. Джон слушал вполуха, как всегда, кивал в нужных местах, но не вникал. Какое ему дело до концертов? Контрабас не выносят на сцену как солирующий инструмент. Контрабас - это фундамент, басовая линия, которую никто не замечает, пока она звучит, и все замечают, когда она исчезает. Как воздух. Джон привык быть воздухом. Он развернулся и пошел к кабинету математики. Урок уже скоро. … Контрольная прошла гладко. Джон решил все за двадцать минут, проверил дважды, сдал лист учительнице и оставшееся время просто сидел, глядя в окно. За стеклом все так же падал снег - теперь уже гуще, крупнее, хлопья путались в голых ветвях и оседали на карнизах. Небо было низким, свинцовым, тяжелым - казалось, еще немного, и оно рухнет вниз, придавив собой город, школу, этот кабинет, его самого. Джон сжал ручку в пальцах. Хочется домой. Он повторил это про себя несколько раз, как мантру, как заклинание, как единственную молитву, которую знал наизусть. Хочется домой. Хочется лечь на кровать и смотреть в потолок, пока мысли не перестанут гудеть в голове, как оголенные провода. Хочется закрыть глаза и провалиться в сон без сновидений - глубокий, черный, тихий. Но до конца уроков еще три часа. Потом - дорога домой. Потом - домашнее задание. Потом - ужин, который, наверное, опять придется разогревать самому. Джон опустил голову на сложенные руки. Осталось полгода. … Дома он рухнул на кровать, даже не раздеваясь. Куртка полетела на стул, рюкзак - на пол, ботинки остались стоять у порога - мама вечером поругает, но это будет вечером, а сейчас он просто лежал, раскинув руки, и смотрел в белый, идеально ровный потолок. В комнате было тихо. Только часы на стене отсчитывали секунды - методично, неумолимо, как приговор. Джон считал удары, сбивался, начинал заново. Сорок семь. Сорок восемь. Сорок девять. Он думал о будущем. Слово «будущее» всегда казалось ему слишком громким, слишком пафосным, слишком окончательным. В будущем люди становятся врачами, инженерами, учителями. В будущем у них есть квартиры, семьи, дети, ипотека, отпуск раз в год и понедельники, которые начинаются одинаково. В будущем они знают, кто они такие. Джон не знал. Он знал только, чего он не хочет. Не хочет оставаться в этом городе - маленьком, тесном, где каждый знает каждого, где нельзя выйти в магазин, не встретив кого-то из знакомых родителей, где все улицы исхожены вдоль и поперек, где любое твое движение становится предметом обсуждения за чашкой чая. - А вы слышали, у Харрисов сын... - Да, говорят, он у них такой странный... - Все время один, ни с кем не общается... Джон зажмурился, прогоняя эти голоса. Они звучали в голове так же отчетливо, как в реальной жизни - эти негромкие, сочувственно-осуждающие интонации, которыми соседки обменивались на лавочке у подъезда. Мама делала вид, что не слышит. Он - что не замечает. Он не мог остаться здесь. Не мог - и все. В большом городе все по-другому. Там никто не знает твоей истории, не помнит, каким ты был в пятом классе, не видел тебя в детском саду с разбитой коленкой. Там ты можешь прийти и сказать: «Меня зовут Джон, я играю на контрабасе» - и это будет единственная правда, которую о тебе знают. Там можно стать кем-то другим. Джон перевел взгляд на часы. Почти одиннадцать. Уроки. Он вздохнул так глубоко, что, казалось, выдохнул всю оставшуюся энергию. Потом, через силу, заставил себя подняться с кровати, подобрал с пола рюкзак, вытащил учебники и тетради. Стол встретил его привычным беспорядком - стопка книг, огрызок яблока, который он забыл выбросить еще вчера, одинокий носок непонятного происхождения. Джон сел, положил перед собой чистый лист. Завтра - музыкальный кружок. Он не любил ходить туда. Вернее, он любил играть, любил, когда струны отзывались на прикосновения, когда инструмент звучал чисто и ровно, когда музыка заполняла собой пространство и в ней можно было утонуть. Но само присутствие других людей - в кружке их было человек двадцать - утомляло его. Они были громкими, шумными, вечно что-то обсуждали, спорили об аппликатуре, о темпе, о том, чья очередь убирать ноты. Джон старался держаться в стороне, и его это устраивало. Преподаватель, Генри Бридж, попросил прийти всех завтра. «Даже тех, у кого не занятие», - сказал он, и Джон машинально кивнул, хотя не понял, зачем. Какое-то важное объявление. Наверное, о концерте - он слышал краем уха, что школа участвует в каком-то городском мероприятии, что приглашены все музыкальные кружки, что нужно готовить программу. Джон пожал плечами, перелистывая страницу учебника. Контрабас не ставят в главные роли. Это аксиома, закон природы, такая же незыблемая, как сила тяжести или таблица умножения. Контрабас - это ритм-секция, фундамент, «басы, тише, вы заглушаете солистов». Его инструмент редко вытаскивали на свет софитов. И Джона это устраивало. Завтра он придет, отсидит положенное, выслушает объявление и уйдет. И никто его не заметит - как всегда. Джон опустил ручку на бумагу и начал решать уравнение. За окном падал снег, бесконечный, беззвучный, равнодушный. Часы на стене отсчитывали минуты, складывая их в часы, а часы - в дни, приближая что-то, о чем Джон еще не знал.***
Следующий день начался неожиданно. Джон проснулся оттого, что солнечный свет пробился даже сквозь плотные шторы - узкая полоса легла поперек подушки, разрезала лицо, заставила зажмуриться и отодвинуться к стене. Он потянулся к телефону, глянул на время: десять двадцать. Сегодня занятия начинались с третьего урока. До выхода еще полчаса, можно не спешить, можно позволить себе эту роскошь - просто лежать, слушать, как за стеной сестра возится с феном, как мама гремит посудой на кухне, как где-то далеко, на улице, чирикают птицы. Птицы. Джон прислушался. Воробьи - их голоса он узнавал безошибочно, резкие, отрывистые, словно перебранка на рынке. Но сегодня к их привычному чириканью примешивалось что-то еще - более мелодичное, более чистое. Синицы? Он не разбирался в птицах, никогда не разбирался, но этот звук был настолько непривычным для декабря, что Джон приподнялся на локте и повернул голову к окну. Шторы колыхнулись от сквозняка. За ними было солнце. Не то бледное, болезненное солнце поздней осени, которое едва пробивается сквозь облака и умирает к трем часам дня. Нет, сегодня оно было почти весенним - ярким, плотным, щедрым. Оно заливало комнату густым золотом, выхватывало из сумрака пылинки, танцующие в воздухе, рисовало на полу четкие, графичные тени от оконных рам. Джон сел на кровати. Он не помнил, когда в последний раз декабрь встречал его таким светом. Обычно это был месяц темноты - когда просыпаешься, за окном еще ночь, когда возвращаешься из школы - уже сумерки, когда кажется, что солнце ушло навсегда и больше никогда не вернется. Но сегодня оно вернулось. Хотя бы на один день. Он встал, натянул джинсы, свитер, прошел на кухню. Мама уже ушла на работу - на столе стояла тарелка с бутербродами, накрытая салфеткой, и записка: «Разогрей чай, не пей холодный». Сестра выбежала раньше, оставив после себя запах лака для волос и приоткрытую дверь в ванную. Джон налил себе чай. Сделал глоток. Чай был теплым, почти остывшим - мама заварила его еще в семь, и за час он потерял температуру, но не вкус. Джон пил медленно, стоя у окна, и смотрел, как солнце разливается по заснеженному двору, плавит сугробы, зажигает искры в сосульках на крыше сарая. Птицы щебетали без остановки. Он вышел из дома почти в одиннадцать. Воздух пах не так, как пахнет зимой. Зимой обычно пахнет железом - холодными ключами, замерзшими замками, выхлопными газами, которые оседают в носу ледяной коркой. Сегодня пахло иначе. Влажной землей? Прелой листвой? Чем-то живым, пробуждающимся, тем, что бывает только в апреле, когда снег уже сошел, но зелень еще не пробилась, и воздух стоит прозрачный, чистый, звенящий. Джон глубоко вдохнул и задержал дыхание. Он не знал, почему этот день начинается так странно. Не знал, почему небо такое синее, а солнце такое щедрое. Не знал, почему птицы сошли с ума и поют свои весенние песни посреди декабря. Это было неправильно. Это было невозможно. И от этой невозможности внутри разрасталось что-то тревожное, смутное, не имеющее названия. … В школе было шумно. Длинная перемена - сорок минут, целая вечность, которую нужно чем-то заполнить. Большинство учеников ушли в столовую, растеклись по коридорам, оккупировали подоконники и батареи. Кто-то играл в телефоне, кто-то зубрил билеты к экзаменам, кто-то просто сидел, откинув голову назад, и смотрел в потолок - как Джон. Он сидел за своей партой, той самой, третьей у окна, и качался на стуле - вперед-назад, вперед-назад, ритмично, почти гипнотически. Кабинет был почти пуст. Почти - потому что в дальнем углу, сбившись в тесный кружок, шептались три девочки. Джон не смотрел на них. Он вообще старался никогда не смотреть на людей - это создавало ненужные обязательства, ненужные ожидания. Но уши, предатели, улавливали каждое слово, каждую интонацию, каждый приглушенный смешок. - ...нет, ты представляешь, она ему вчера в раздевалке... - Да ладно, прямо при всех? - Ну, там никого не было, но вообще, конечно, наглость... - А он что? - А он, представляешь, даже не обернулся. Просто взял рюкзак и ушел. Я бы на его месте... - На его месте ты бы уже год встречалась с кем-нибудь, ты вообще не показатель. - Эй! Сдавленный смех, шлепок ладонью по парте. Джон перевел взгляд на окно. За стеклом все так же светило солнце, но теперь его лучи падали иначе - косо, длинно, предвечерне. Хотя до вечера было еще далеко. Просто декабрьское солнце всегда ложится под острым углом, всегда торопится, всегда знает, что ему отпущено мало времени. - ...а этот, из параллели, ну, который на скрипке играет... Джон замер. - ...Лололошка? Да, видела. Красивый, конечно, но какой-то... - Странный? - подхватила другая. - Не странный, а... замкнутый. Со мной он вообще никогда не разговаривал. Я ему в начале года «привет» сказала, а он посмотрел так... ну, знаешь, будто я пустое место. - Может, просто стесняется? - Может. Но стесняются как-то иначе, да? Краснеют, мнутся, а он... он просто смотрит. И все. И уходит. Джон сжал ручку в пальцах сильнее, чем нужно. Лололошка. Он слышал это имя раньше, конечно, слышал - в коридорах, в столовой, в общих чатах. Оно всплывало в разговорах с той же частотой, с какой упоминали отличников, спортсменов, местных «звезд». Но Джон никогда не придавал этому значения. Ему не было дела до школьных иерархий, до того, кто популярен, а кто нет, до девочек, которые сохнут по тихим парням из параллельного класса. Но сейчас он слушал. - ...а говорят, у него проблемы в семье, - понизила голос одна из девочек. - Моя мама работает в социальной службе, она не говорит конкретно, но намекала... - Бедный, - выдохнула вторая. - И еще эта скрипка... - А что скрипка? - Ну, он же на ней помешан, говорят, дома сутками играет. У них соседи жаловались... - Это не помешанность, это талант. Ты слышала, как он играет? Я на прошлом концерте плакала, реально. Джон моргнул. Он не слышал, как играет Лололошка. Он вообще не слышал, как играет кто-либо из музыкального кружка, кроме разве что пианистов, потому что пианино всегда стоит в центре зала и заглушает все остальное. Контрабас - он на периферии, в тени, там, где звук не долетает до первых рядов. Но сейчас, впервые за весь разговор, ему захотелось услышать. Звонок прозвенел неожиданно - Джон вздрогнул, выныривая из своих мыслей. Девочки в углу мгновенно переключились, зашуршали учебниками, зашелестели тетрадями. Класс начал заполняться - входили одноклассники, неся с собой запах школьной столовой, гул голосов, привычную суету. Урок черчения. Джон достал альбом, карандаши, ластик. Положил все на парту и приготовился ждать. Он ждал пять минут. Десять. Пятнадцать. Учитель не приходил. Класс сначала гудел, потом начал недоуменно переглядываться, потом кто-то встал и выглянул в коридор. Пусто. Кто-то предложил сходить в учительскую, но никто не решился - вдруг учитель просто задерживается, а они уйдут, и тогда он придет и будет ругаться. Лучше сидеть и ждать. Джон сидел и смотрел в окно. Солнце все еще светило, но теперь оно казалось ему каким-то… уставшим. Да, именно это слово. Уставшее солнце, которое отработало свою смену и мечтает только об одном - уйти за горизонт и провалиться в сон. Джон понимал его. Он тоже устал, хотя день только начался. К концу урока - а прошло сорок пять минут, и учитель так и не появился - класс окончательно расслабился. Кто-то достал телефоны, кто-то развернулся к соседу сзади и начал обсуждать вчерашний сериал, кто-то просто положил голову на парту и задремал. Джон тоже достал телефон. Короткие видео сменяли друг друга - бесконечный поток картинок, звуков, лиц, ситуаций, которые не имели к нему никакого отношения. Он листал автоматически, почти не глядя, просто чтобы занять руки, чтобы не думать. Но мысли все равно лезли. Они были липкими, тягучими, как патока. О завтрашней репетиции, о которой он узнает сегодня. О человеке, с которым столкнулся вчера. Лололошка. … Прозвенел звонок с последнего урока. Джон собирался медленно, без обычной торопливости. Контрольная позади, черчения не было, домашку он сделал еще вчера - впервые за долгое время он никуда не спешил. Можно было идти домой, можно было задержаться в школе, можно было просто сидеть в пустом кабинете и ждать, пока стрелки часов доползут до того момента, когда нужно будет идти на музыкальный кружок. Он выбрал третий вариант. Кабинет опустел быстро - одноклассники разбежались, оставив после себя смятые бумажки, забытую ручку, чью-то тетрадь на подоконнике. Джон сидел, смотрел в окно и слушал тишину. Она была густой, плотной, осязаемой - ее можно было трогать руками, раздвигать, дышать ею. За стеклом солнце клонилось к закату, но не сдавалось. Оно все еще светило, все еще грело, все еще держалось за горизонт кончиками пальцев, не желая отпускать этот день. Через двадцать минут Джон встал, забрал рюкзак и пошел к кабинету музыкального кружка. Коридор, ведущий к музыкальному крылу, всегда был тише остальных. Здесь редко кто-то ходил, кроме участников кружка, здесь пахло старым деревом и чуть-чуть - канифолью, здесь стены были увешаны афишами прошлых концертов, выцветшими от времени, с загнутыми уголками и пожелтевшим скотчем. Джон шел медленно. Его шаги отдавались эхом от пола - ровный, спокойный ритм, без торопливости, без волнения. Он не волновался. Ему нечего было бояться, нечего ждать, не на что надеяться. Он просто шел на очередное занятие, как ходил уже десятки раз. Но перед дверью он остановился. Рука замерла в воздухе, не коснувшись ручки. Джон смотрел на табличку с номером кабинета - 217, белые цифры на черном фоне - и не мог заставить себя сделать последний шаг. Почему? Он не знал. Внутри было пусто и тихо, ни страха, ни предчувствия, ничего. Только какая-то странная, необъяснимая заминка, как перед прыжком в холодную воду - тело само знает, что будет холодно, и сопротивляется. Джон выдохнул. Толкнул дверь. В кабинете уже были люди. Джон узнал их не по лицам, а по инструментам - девушка со скрипкой, та самая, что всегда сидит в первом ряду и поправляет подбородник каждые пять минут; парень за пианино, высокий, сутулый, с длинными пальцами, которые вечно барабанят по крышке инструмента в ожидании преподавателя; еще несколько человек, чьи имена и инструменты Джон не удосужился запомнить. Он прошел к свободному стулу, сел, положил рюкзак на пол. Никто не обернулся. Никто не поздоровался. Его присутствие воспринималось как нечто само собой разумеющееся - как мебель, как стены, как пыль на стеллажах. Джон привык. Он сидел, рассматривая свои руки, сложенные на коленях. Ладони сухие, чуть шершавые - от струн. Кожа на подушечках пальцев огрубела за десять лет, превратилась в плотные мозоли, которые никогда не проходят, даже если не играть неделями. Иногда Джон рассматривал их под лупой - эти белые, безжизненные участки кожи, где нет нервных окончаний, где прикосновения почти не чувствуются. Он думал о том, что это, наверное, метафора. Дверь скрипнула. Джон поднял голову. Вошел тот самый парень - тот, с которым он столкнулся вчера в коридоре. Тот, чью макушку он успел разглядеть в короткой секунде, прежде чем фигура исчезла за поворотом. Сегодня он был ближе. Гораздо ближе. Парень прошел в кабинет, не глядя по сторонам, не замедляя шага. Его взгляд был устремлен прямо перед собой, сквозь людей, сквозь стулья, сквозь стены - куда-то в свою собственную, невидимую другим точку. В руках он держал футляр - черный, потертый, с медными замками, поблескивающими в тусклом свете ламп дневного освещения. Он сел на стул перед Джоном. Поставил футляр рядом с собой на пол - осторожно, почти благоговейно, как ставят на алтарь дары. И замер. Джон смотрел на его спину. На лопатки, выступающие под тканью свитера. На позвонки шеи, чуть прикрытые воротом. На волосы - темные, густые, немного взлохмаченные на затылке, будто их пригладили рукой второпях и забыли. Он не обернулся. Не кивнул. Не подал вида, что заметил чье-то присутствие. И от этого молчания, от этой полной, абсолютной отстраненности Джону вдруг стало не по себе. Он рассматривал его, когда он не сел к нему спиной, пока позволяли приличия, пока это еще можно было назвать случайным, рассеянным взглядом. Рассматривал и пытался понять, что в этом человеке находят девочки из его - и не только его - класса. Голубые глаза. Джон видел их вчера, мельком, в ту долю секунды, когда они встретились взглядами перед тем, как парень отвернулся и почти побежал прочь. Они были светлыми, очень светлыми - почти прозрачными, как вода в горном ручье, как лед на лужах в ноябре. И странно - расслабленными. Он не держал их широко открытыми, как делают многие, пытаясь казаться внимательными или заинтересованными. Веки были опущены, прикрывали радужку ровно настолько, чтобы взгляд казался сонным, отсутствующим, отстраненным. Но Джон заметил ресницы. Они были длинными, темными, густыми - слишком красивыми для парня. Они лежали на щеках полумесяцами, когда он опускал глаза, и отбрасывали тени, которые делали его лицо почти нереальным - лицо персонажа со старинного портрета, где мастер слишком долго выписывал детали и слишком любил свою модель. Нос - ровный, с узкой переносицей. Не острый, не картошкой, не с горбинкой - просто правильный нос, каких много, но почему-то именно на этом лице он смотрелся завершающим штрихом, без которого все остальное потеряло бы гармонию. Губы. Джон смотрел на них дольше, чем следовало. Бледноватые, узкие, плотно сжатые - даже когда парень просто сидел и ждал, его губы не расслаблялись полностью. В них чувствовалось напряжение, привычка держать язык за зубами, не выпускать наружу ни слова, ни вздоха, ни жалобы. Брови - прямые, широкие, темнее волос. Они почти сходились на переносице, когда парень хмурился, а хмурился он часто - Джон заметил эту тонкую вертикальную складку между бровями, которая появлялась каждый раз, когда кто-то обращался к нему напрямую. Волосы. Джон задержался на них взглядом дольше всего. Густые, темные, с легким отливом - в свете ламп они казались почти черными, но на самом деле были темно-каштановыми, чуть светлее у корней и темнее на концах. Они не были уложены. Вообще. Ни геля, ни лака, ни даже попытки пригладить вихры, торчащие на макушке. Они просто росли - как хотели, куда хотели, и парень, судя по всему, не считал нужным им мешать. Джон подумал: «Интересно, он вообще смотрит в зеркало по утрам? Или просто просыпается, встает и идет, не заботясь о том, как выглядит?» Почему-то эта мысль показалась ему важной. Дверь снова открылась - вошел Генри Бридж. Преподаватель был невысок, сутуловат и носил очки с такими толстыми линзами, что глаза за ними казались непропорционально маленькими и далекими. Он двигался медленно, с достоинством человека, привыкшего, что его ждут, - и его действительно ждали. Все ученики одновременно поднялись со своих мест. Это было автоматическое движение, рефлекс, выработанный годами: встать при входе учителя, замереть, дождаться разрешения сесть. Джон встал вместе со всеми, чувствуя, как деревянная спинка стула отпускает его спину. Генри Бридж прошел к своему столу, положил дипломат, не спеша расстегнул металлические замки. Щелчок. Еще щелчок. Крышка откинулась, открывая взгляду стопки бумаг, исписанных аккуратным, чуть старомодным почерком. - Садитесь, - сказал Бридж, не поднимая головы. Класс сел. Джон опустился на стул, и в ту же секунду почувствовал, что парень перед ним чуть сместился. Не обернулся, нет - просто переменил позу, наклонил голову чуть левее, к окну. К солнечному свету, который все еще лился в кабинет. Бридж перебирал бумаги. Он делал это медленно, почти ритуально, и каждый шорох страниц отдавался в тишине кабинета неестественно громко. Джон смотрел на его руки - старческие, в пигментных пятнах, с узловатыми суставами - и думал о том, сколько лет этот человек отдал музыке. - У нас важное объявление, - наконец произнес Бридж. Его голос был низким, чуть хрипловатым, с привычной учительской интонацией, но сегодня в ней звучало что-то еще. Торжественность? Волнение? - Городской департамент образования проводит ежегодный концерт школьных оркестров. Он состоится седьмого мая в главном концертном зале города. Наша школа получила приглашение. По классу прокатился шепоток. Кто-то ахнул, кто-то заерзал на стуле, кто-то обернулся к соседу сзади и зашептал что-то возбужденное. Джон сидел неподвижно. Главный концертный зал. Он был там однажды, лет пять назад - с классом водили на «Щелкунчика». Джон помнил тяжелые бархатные портьеры, хрустальные люстры, позолоту на балконах и странное, почти священное чувство, когда оркестр настраивался перед началом. Этот хаотичный гул голосов и инструментов, который вдруг, по невидимому сигналу, превращался в стройную, единую мелодию. Он не думал, что когда-нибудь окажется на этой сцене сам. - Нам необходимо представить два номера, - продолжал Бридж, раскладывая бумаги веером. - Первый - фортепианный концерт Шумана, ля минор. Солистка - Джоан Девушка со скрипкой - нет, ее звали иначе, она играла на фортепиано - коротко кивнула. - Второй номер... - Бридж сделал паузу и посмотрел поверх очков в зал. - Второй номер - дуэт. Джованни Боттезини. Большой концертный дуэт для скрипки и контрабаса с оркестром. У Джона перехватило дыхание. Он ослышался. Должен был ослышаться. Боттезини писал для скрипки и контрабаса, это правда, но кто в здравом уме ставит контрабас в главную роль на таком концерте? Контрабас - это не солирующий инструмент. Это аккомпанемент, фундамент, ритмическая подушка. Его не выводят в свет софитов, не дают ему петь в полный голос. Но Бридж продолжал: - На скрипке - Лололошка. Парень перед Джоном чуть заметно кивнул. Одно короткое, сдержанное движение головы. Ни гордости, ни удивления, ни даже тени эмоций на лице, которого Джон все еще не видел. - На контрабасе - Джон. Тишина. Джон не шевелился. Он слышал, как где-то в углу кто-то кашлянул, как Бридж перевернул страницу, как за окном ветер качнул голую ветку, и она царапнула по стеклу. Он слышал все это очень отчетливо, будто звук внезапно усилился в десять раз. - Джон, - повторил Бридж, и в его голосе появилась легкая настойчивость. - Вы согласны? Джон моргнул. - Да, - выдохнул он. Голос прозвучал хрипло, неузнаваемо. Он откашлялся, чувствуя, как шея и щеки начинают гореть. - Да, - повторил он громче. - Я согласен. Бридж кивнул и тут же переключился на следующие пункты, перечисляя имена других участников, распределяя партии, объясняя расписание репетиций. Вторник, четверг, пятница. Три часа дня. Пять вечера. Кабинет номер двести семнадцать, потом двести двадцать два. Джон не слушал. Он смотрел на затылок парня перед собой и пытался осознать то, что только что произошло. Его выбрали. Его, не кого-то другого, не тех, кто играет лучше и дольше, кто участвует во всех конкурсах и собирает грамоты на школьных стендах. Его. Почему? Вопрос бился в голове, как птица в стекло. Почему я? Почему не Эндрю? Он играет на контрабасе с пяти лет, его дед был профессором консерватории, у него техника, которую можно ставить в пример. Почему не Ханна? У нее абсолютный слух и идеальная аппликатура. Почему я? Но внутри, под слоем неверия и растерянности, уже разрасталось что-то другое. Теплое, плотное, живое. Гордость. Джон не испытывал этого чувства очень давно - может быть, никогда. Гордость предполагала, что ты чего-то стоишь, что твои усилия замечены, что твое существование имеет значение. А Джон привык считать, что не имеет. Но сейчас, глядя на тонкую стопку нот, которую Бридж положил перед ним на пюпитр, он думал: может быть, я ошибался. Может быть, я что-то значу. Хотя бы для одного человека. Репетиции должны были начаться сегодня же. Бридж закончил объявления, раздал распечатки и отпустил учеников в соседний кабинет - тот самый, двести двадцать второй, специально оборудованный для оркестровых занятий. Джон все еще сидел, сжимая в руках партитуру, и смотрел, как Лололошка поднимается со стула. Тот двигался бесшумно. Это было странно - обычно люди издают хоть какие-то звуки при движении: шуршит одежда, скрипят ботинки, дышит грудная клетка. Лололошка двигался в полной тишине. Его ноги ступали на пол так мягко, будто он шел по воде, боясь разбить зеркальную гладь. Он вышел первым. Джон смотрел ему вслед и вдруг, сам не зная зачем, поднялся и пошел за ним. Кабинет двести двадцать два был просторнее основного. Здесь не было парт - только ряды стульев, пюпитры и свободное пространство в центре для дирижера. Стены обиты звукопоглощающими панелями - серыми, пористыми, похожими на застывшую пену. Окна выходили во внутренний двор, где сейчас было пусто и тихо. Лололошка стоял у пюпитра. Он открыл футляр и достал скрипку. Движения были отточенными, экономными - ни одного лишнего жеста. Футляр лег на пол, скрипка легла на плечо, смычок лег на струны. Он не играл, просто держал, привыкая к весу, к балансу, к тому, как инструмент ложится в руку. И в этот момент Джон понял, что Лололошка преображается. Он не менялся внешне - те же волосы, те же полуприкрытые глаза, та же бледность. Но что-то в его позе, в том, как он держал спину, как наклонял голову к грифу, как пальцы касались струн - это было другое. Раньше он казался отстраненным, почти отсутствующим, человеком, который находится здесь, но не здесь. А сейчас, со скрипкой в руках, он был полностью, абсолютно присутствующим. Джон смотрел на него, и внутри, где-то между ребрами, зарождалось странное, незнакомое чувство. Оно не имело названия, или Джон просто не хотел его называть. Оно просто было - теплое, тяжелое, пульсирующее в такт сердцу. Он отвел взгляд. Подошел к стойке с инструментами, взял свой контрабас. Чехол был старым, потертым на углах, с оторванным ремешком, который Джон никак не мог собраться пришить. Инструмент внутри - теплый, деревянный, пахнущий лаком и многолетней пылью. Джон вынул его, придерживая за гриф, и понес к своему месту. Он сел. Контрабас уперся в пол, прижался к груди, как живое существо, ищущее тепла. Джон обхватил гриф левой рукой, правой взял смычок - и выдохнул. Вокруг него уже рассаживались другие ученики. Кто-то настраивал скрипку, кто-то перелистывал ноты, кто-то просто сидел, уставившись в одну точку. Джон их не замечал. Он смотрел на Лололошку. Тот стоял справа, на расстоянии вытянутой руки. Свет из окон падал на него под таким углом, что высвечивал каждую линию, каждую тень, каждую впадину на его лице. Скулы. Челюсть. Ямочка над верхней губой. Джон отвел взгляд и уставился в партитуру. Ноты расплывались перед глазами. Он моргнул, проморгался - не помогло. Строчки плыли, черные точки прыгали с места на место, отказываясь складываться в узнаваемые знаки. Джон сжал переносицу пальцами. - Ты же Лололошка? - сказал он. Голос прозвучал громче, чем он планировал, врезался в тишину кабинета и разбился на осколки. Несколько человек обернулись, посмотрели с любопытством, потом отвернулись - неинтересно. Лололошка медленно повернул голову. Его взгляд был таким же, как вчера в коридоре - полуприкрытый, отстраненный, будто он смотрел на Джона сквозь толщу воды. В этом взгляде не было ни любопытства, ни враждебности, ни даже простого человеческого интереса. В нем была только тишина. - Я Джон, - сказал Джон. И, помедлив, добавил: - Приятно познакомиться. Теперь мы будем вместе играть дуэтом. Он протянул руку. Секунда. Две. Три. Лололошка смотрел на его ладонь так долго, что Джон уже начал думать - сейчас он просто отвернется, сделает вид, что ничего не произошло, и продолжит настраивать скрипку. Но Лололошка вздохнул. Коротко, почти неслышно, словно этот разговор отнимал у него последние силы. - Взаимно, - сказал он. И пожал руку. Его пальцы были холодными. Не прохладными - холодными, как лед, как вода в декабрьском пруду. Они сомкнулись на ладони Джона на секунду - не дольше, чем требовали приличия, - и тут же разомкнулись. Лололошка отвернулся и уставился в ноты. Джон убрал руку, положил ее на колено. Она все еще чувствовала это прикосновение - холод, оставшийся на коже, как ожог, как след. В кабинете повисла тишина. Не та тишина, когда все молчат и ждут, а та, когда сказать нечего. Джон перебирал в голове возможные фразы: «Ты давно играешь на скрипке?», «Тебе нравится Боттезини?», «Как тебе наше расписание репетиций?». Все они казались пустыми, ненужными, неправильными. Он промолчал. Лололошка тоже молчал. … Два часа пролетели незаметно. Джон просидел все это время, уткнувшись в партитуру, но не прочитал ни одной ноты. Он смотрел на страницы и не видел их - мысли были где-то далеко, где-то справа, где стоял Лололошка и молча изучал свою партию. Иногда Джон краем глаза замечал движение - Лололошка подносил скрипку к плечу, проводил смычком по струнам, извлекая тихие, пробные звуки. Иногда останавливался, хмурился, делал пометку карандашом на полях нот. Джон смотрел, как движется его рука, как пальцы сжимают карандаш, как кончик языка чуть высовывается от усердия. И думал: зачем я на это смотрю? Ответа не было. Прозвенел звонок. Лололошка собрался за пятнадцать секунд. Скрипка - в футляр, смычок - в специальный отсек, футляр - в руку. Все движения были четкими, быстрыми, без паники, но с какой-то странной, почти болезненной поспешностью. Будто он боялся, что если не уйдет прямо сейчас, сию секунду, то случится что-то непоправимое. Он вышел, не оборачиваясь. Дверь закрылась за ним с мягким звуком. Джон остался сидеть. Он смотрел на пустой стул, на котором только что сидел Лололошка, на его отсутствие, на пустоту, которую он оставил после себя. И думал: почему он так торопится? Куда бежит? От кого? - Увидимся в четверг, - сказал кто-то сзади. Джон вздрогнул, обернулся. Это была девушка-скрипачка - нет, пианистка, та самая Джоан, которую назначили солировать в концерте Шумана. Она смотрела на него с легким любопытством. - А? - переспросил Джон. - Я говорю, репетиция в четверг. Ты придешь? - Да, - ответил Джон. - Конечно. Она кивнула и ушла. Джон остался один. Он встал, убрал контрабас в чехол, застегнул молнию. Движения были медленными, почти сонными - тело не хотело торопиться. Оно хотело остаться здесь, в этом кабинете, где еще витал запах канифоли и чьего-то холодного дыхания. Но надо было идти. … Дома Джон застал сестру на кухне. Она сидела за столом, пила чай и читала что-то в телефоне, время от времени фыркая в экран. - Привет, - сказал Джон, бросая рюкзак на пол. - Привет, - ответила она, не отрываясь от телефона. Джон прошел к холодильнику, открыл дверцу, уставился внутрь. Там стояли кастрюля с вчерашним супом, пачка молока, засохший сыр. Он закрыл холодильник. - Меня выбрали для концерта, - сказал он в пространство. Сестра подняла голову. - Чего? - Для концерта. В мае. В главном концертном зале. Играть дуэт с... - Джон запнулся. - С одним парнем. Сестра смотрела на него во все глаза. Потом телефон со стуком упал на стол. - Ты серьезно? - Да. - Ты будешь солировать? - В дуэте. Не один. - Это все равно круто! - она вскочила, подбежала к нему и, не спрашивая разрешения, обняла. - Господи, Джон, это же... это же офигеть просто! Ты представляешь, главный зал! Там же тысяча мест! Ты будешь играть перед тысячей человек! - Перед пятьюстами, - поправил Джон. - И оркестром. - Какая разница! Это невероятно! Мама знает? - Еще нет. - Она будет в восторге! Сестра отпустила его и отступила на шаг, все еще улыбаясь. Джон смотрел на нее и чувствовал, как внутри разливается что-то теплое - то самое, что он испытал в кабинете, когда Бридж назвал его имя. - Я горжусь тобой, - сказала сестра. - Ты знаешь? Джон кивнул. Он знал. Ночью он лежал в кровати и смотрел в потолок. Спать не хотелось. Мысли кружились, как снежинки за окном, белые, бесформенные, бесконечные. Он пытался поймать одну, удержать, рассмотреть, но они таяли на языке раньше, чем он успевал их сформулировать. Лололошка. Джон думал о нем. О том, как он сидел впереди, неподвижный, отстраненный, чужой. О том, как его пальцы касались струн - осторожно, почти невесомо. О том, как он вздохнул перед тем, как пожать руку. Этот вздох - Джон слышал в нем усталость, граничащую с безнадежностью. Может быть, ему неинтересно играть на этом концерте? Джон перевернулся на бок, подложил руку под щеку. Подушка была прохладной, но щека горела. Или его заставляют? Он представил, как кто-то - родители, учителя, обстоятельства - говорит Лололошке: «Ты должен. Ты обязан. У тебя нет выбора». И Лололошка молчит, кивает и делает то, что от него требуют. Потому что привык. Потому что никогда не умел отказывать. Нет. Джон отогнал эту мысль. Нельзя додумывать за других. У него нет никаких оснований так думать. Он видел Лололошку всего два раза в жизни, они обменялись тремя фразами, и этого недостаточно, чтобы строить теории о его внутреннем мире. Какая разница, в конце концов? До концерта осталось меньше полугода. Пять месяцев. Двадцать недель. Сто пятьдесят дней. После седьмого мая их дороги разойдутся. Джон уедет в другой город, поступит в университет, начнет новую жизнь, где не будет ни этой школы, ни этого музыкального кружка, ни человека по имени Лололошка. Они больше никогда не заговорят. Может быть, случайно встретятся через много лет где-нибудь в метро, обменяются неловкими кивками и разойдутся, даже не вспомнив имен. Это нормально. Так бывает. Не стоит придавать этому слишком большого значения. Джон закрыл глаза. Но перед внутренним взором все еще стоял затылок Лололошки - темные волосы, бледная шея, прямая спина. И в ушах звучал его голос - тихий, безжизненный, уставший: «Взаимно».***
Неделя пролетела, как один долгий, тягучий день. Джон не заметил, как пролетели четверг и пятница - дни репетиций, которые слились в сплошную череду утра, школы, музыкального кабинета, дома, сна, снова утра. Время текло странно - то ускорялось, то замедлялось без видимой причины, и Джон перестал пытаться его удержать. Он просто плыл по течению, делал уроки, играл на контрабасе, ел, спал, просыпался. И каждый раз, входя в кабинет двести двадцать два, смотрел на затылок Лололошки. Они не разговаривали. Джон привык к этому быстрее, чем ожидал. Лололошка приходил ровно за пять минут до начала, садился на свое место - всегда одно и то же, слева от дирижерского пульта, - доставал скрипку, настраивал, делал пометки в нотах. Он никогда не опаздывал и никогда не приходил раньше. Никогда не задерживался после звонка и никогда не уходил первым - вернее, уходил, но только после того, как Бридж объявлял конец репетиции, и тогда исчезал с такой скоростью, будто за ним гнались. Джон перестал пытаться с ним заговорить. Он просто сидел справа, смотрел в свою партитуру и играл. Пальцы запоминали аппликатуру быстрее, чем мозг, и уже к третьей репетиции он мог играть первые две страницы дуэта с закрытыми глазами. Но он не закрывал глаза. Потому что тогда он не мог видеть Лололошку. А видеть его хотелось. Джон не мог объяснить это желание - оно не было навязчивым, не мешало ему играть, не отвлекало от нот. Оно просто было - тихое, постоянное, как гул контрабасовой струны, которую задел случайно, и она продолжает вибрировать, даже когда ее уже не касаешься. Джон смотрел на профиль Лололошки, когда тот играл сложные пассажи и чуть наклонял голову к грифу. Смотрел на его пальцы - длинные, тонкие, с аккуратными ногтями, без колец, без часов, без ничего лишнего. Смотрел на его шею - там, где заканчивался воротник свитера и начиналась бледная кожа, чуть влажная после часа игры. И думал: о чем ты молчишь? К концу недели Джон поймал себя на том, что знает о Лололошке гораздо больше, чем ему полагалось бы знать о человеке, с которым он не обменялся и десятком фраз. Он знал, что Лололошка пьет воду только из своей бутылки - прозрачной, с синей крышкой, которую ставит на пол слева от стула. Что он никогда не берет чужой смычок, даже если свой забывает дома - а забывает он редко, Джон заметил это только один раз, когда Лололошка репетировал без инструмента, просто водя пальцами по воображаемым струнам и шевеля губами. Он знал, что Лололошка не любит, когда к нему подходят сзади. Это выдавала едва заметная реакция - напряжение плеч, чуть более резкий поворот головы, мгновенная пауза в движении. Джон заметил это случайно, когда проходил мимо, чтобы взять с полки забытую тетрадь, и Лололошка вздрогнул - нет, не вздрогнул, скорее напрягся, как струна перед срывом. Он знал, что у Лололошки есть привычка покусывать нижнюю губу, когда он сосредоточен. Что его ресницы отбрасывают тени на скулы, когда свет падает сбоку. Джон знал все это и не знал ничего. Он не знал, любит ли Лололошка кофе или чай, какие фильмы смотрит, есть ли у него братья или сестры. Он не знал, почему тот так торопится уйти после репетиций, почему никогда не смотрит в глаза, почему его пальцы всегда холодные, даже после часа игры. И эти незнания свербели где-то под ребрами, как заноза, которую невозможно вытащить. … В понедельник он пошел в школу, хотя мог бы остаться дома. Мама удивилась, но не стала спорить - у нее была смена в поликлинике, и она ушла рано утром, оставив на столе записку и остывший чай. Джон оделся, вышел на улицу и чуть не развернулся обратно. Холод был такой, что воздух звенел. Минус тридцать два, сказали в прогнозе, но на самом деле чувствовалось все минус сорок. Ветер срывал снег с крыш, закручивал в спирали, швырял в лицо ледяной крошкой. Джон натянул капюшон до самых бровей, спрятал нос в шарф и пошел, вжав голову в плечи. В школе было немногим теплее. Батареи грели, но плохо - старые, чугунные, с въевшейся ржавчиной, они только делали вид, что работают. Джон сидел на уроках в куртке, не снимая, и никто не делал ему замечаний - учителя тоже мерзли. На большой перемене он не пошел в столовую. Есть не хотелось, а от запаха еды, который витал в коридорах, мутило. Вместо этого он спустился на первый этаж, в библиотеку. Библиотека в этой школе была странным местом. Она располагалась в цокольном этаже, окон там почти не было - только два маленьких, забранных решеткой, под самым потолком. Свет давали настольные лампы с зелеными абажурами, старые, еще советские, отбрасывающие теплые круги на полированные столы. Здесь всегда пахло бумагой, клеем и чем-то еще - то ли сушеными травами, то ли библиотекарскими духами. Джон пришел сюда не за книгами. Здесь было тихо. Здесь никто не болтал, не смеялся, не обсуждал чужие сторис. Здесь можно было сидеть часами, делать вид, что читаешь, и никто к тебе не подойдет - потому что в библиотеку ходили только за учебниками, а учебники брали в начале года, а сейчас был декабрь. Джон сел за самый дальний стол, у батареи. Достал тетрадь по физике, раскрыл на чистой странице, положил сверху ручку. И уставился в стену. Выходить на улицу не хотелось. Жуткий холод, который встретил его утром, никуда не делся - наоборот, к обеду, кажется, стало еще хуже. Ветер выл в вентиляции, заставлял дребезжать стекла, гонял по полу поземку из пыли и мелкого сора. Джон смотрел на эту пыль и думал, что, наверное, останется здесь до самого вечера. У мамы смена до восьми, она обещала заехать за ним после работы. Еще пять часов. Можно посидеть в библиотеке, можно перейти в актовый зал - там тоже тихо и никого нет, можно забраться на третий этаж, в кабинет музыкального кружка... Он замер. Нет. Кабинет музыкального кружка - только по вторникам, четвергам и пятницам. В понедельник там никого нет, дверь заперта, и торчать под дверью в надежде, что кто-то придет, - глупо. Джон опустил голову на сложенные руки. Он думал о прошедшей неделе. Репетиции шли своим чередом. Все участники оркестра выучили свои партии - по крайней мере, те, кто играл в оркестре, а не в дуэте. Для оркестрантов Боттезини был лишь фоном, аккомпанементом, они вступали только в третьей части и играли простые, поддерживающие ноты. Джон слышал их игру краем уха, но не вслушивался. Он вслушивался в Лололошку. Скрипка Лололошки звучала иначе, чем все остальные скрипки. Джон не мог объяснить, в чем именно было различие - в тембре, в интонации, в дыхании между нотами, - но он слышал его мгновенно, стоило Лололошке коснуться струн. Этот звук не смешивался с общим потоком, не растворялся в оркестровой массе. Он пробивался сквозь нее, как тонкий, чистый луч сквозь грязное стекло. И Лололошка почти не ошибался. Джон специально прислушивался, выискивал фальшь, неточность, смазанную ноту - и находил редко. Один раз за всю неделю, в пятницу, Лололошка чуть задержал смычок в сложном пассаже, и звук поплыл, потерял опору. Но он тут же поправился, даже не моргнув, и продолжил играть так, будто ничего не случилось. Джон тогда подумал: сколько же ты занимаешься, чтобы достичь такого уровня? И не спросил. Потому что они не разговаривали. Это молчание стало привычным - почти естественным, как воздух в кабинете, как скрип стульев, как запах канифоли. Джон перестал ждать, что Лололошка заговорит первым. Перестал придумывать темы для разговора, которые не звучали бы фальшиво. Он просто играл, смотрел в ноты и иногда, украдкой, смотрел на профиль справа. Этого было недостаточно. Но это было все, что у него было. … Вторник начался с того, что у Джона расстроилась четвертая струна. Он заметил это сразу, едва коснувшись смычка. Звук поплыл, стал ниже на четверть тона - достаточно, чтобы сбить настройку, но недостаточно, чтобы это заметил кто-то, кроме него. Джон крутил колок, прислушивался, крутил снова. - У тебя четвертая струна расстроена, - раздалось слева. Джон поднял голову. Рядом стоял виолончелист - высокий парень с вечно взлохмаченными волосами, имени которого Джон не помнил. Он смотрел на гриф Джона с выражением профессионального интереса. - Знаю, - ответил Джон. - Сейчас настрою. Виолончелист кивнул и отошел. Джон снова уткнулся в колок. Он слышал, как справа Лололошка настраивает скрипку. Короткие, пробные штрихи - соль, ре, ля, ми. Чисто. Идеально чисто, с первой попытки. Лололошка не крутил колки подолгу, не щурился на тюнер, не чертыхался сквозь зубы, когда струна не слушалась. Он просто касался - и звук становился правильным. Джон завидовал ему. Тихо, не признаваясь себе. Он закончил настройку и поднял смычок. И в этот момент услышал. Лололошка повторял один и тот же пассаж. Раз за разом, раз за разом, зациклившись, как пластинка с царапиной. Четыре ноты - вверх, вниз, пауза, снова вверх, снова вниз. Звук был чистым, но каким-то... зажатым. Будто Лололошка давил на струну слишком сильно, пытаясь выжать из нее что-то, что она не могла дать. Джон повернул голову. Лололошка сидел, чуть наклонившись к пюпитру, и его лицо... Джон никогда не видел его таким. Обычно Лололошка казался отстраненным, почти отсутствующим - его черты были расслаблены, веки опущены, губы сомкнуты. Но сейчас его лицо было напряжено. Брови сошлись к переносице, образовав глубокую вертикальную складку. Губы сжались в тонкую линию. Кончик смычка дрожал - едва заметно, но Джон видел. Он смотрел на этот пассаж - четыре ноты, всего четыре ноты - и не мог его взять. Джон закусил губу. Стоит ли предлагать помощь? Они не разговаривали неделю. Лололошка ни разу не посмотрел на него дольше секунды, ни разу не подал вида, что замечает его присутствие. Может быть, ему не нужна помощь. Может быть, он хочет, чтобы его оставили в покое. Может быть, это вторжение в личное пространство, которое он так тщательно охраняет. Но этот пассаж. Эти четыре ноты. Джон прочистил горло. - Там, - сказал он. Голос прозвучал хрипло, он откашлялся. - В этом моменте. Может, стоит взять ноту пониже? Лололошка замер. Он не обернулся сразу - прошло несколько секунд, прежде чем его голова медленно, очень медленно повернулась в сторону Джона. И когда их взгляды встретились, Джон увидел то, чего не ожидал. Глаза Лололошки были широко раскрыты. Не полуприкрытые, не сонные, не отстраненные - распахнутые настежь, как окна в жаркий день. В них плескалось что-то, чему Джон не мог подобрать названия. Удивление? Да. Но не только. Еще - недоверие. И что-то очень похожее на страх. Он боялся, что я заговорю с ним? Или боялся, что я окажусь прав? - Спасибо, - сказал Лололошка. Голос был тихим, почти неслышным. И неловким - Джон никогда не слышал, чтобы чей-то голос звучал настолько неловко. Будто слова вытаскивали из горла крючками, и каждое оставляло царапину. Лололошка отвернулся. Поднес скрипку к плечу, прижал подбородок к подбороднику. Медленно, очень медленно, провел смычком по струнам. Те же четыре ноты. Только на тон ниже. Звук полился свободно, без напряжения, без той болезненной зажатости, которая мучила Лололошку последние пять минут. Идеально. Именно так, как и должно быть. Лололошка опустил смычок. Он не оборачивался. Не благодарил снова. Просто сидел, глядя на струны, и его пальцы - Джон видел - дрожали. - Слушай, - сказал Джон. Он сам не знал, откуда берутся эти слова. Они просто вылетели, опережая мысли, опережая страх, опережая голос разума, который кричал: «Не лезь, ты ему не нужен, он хочет, чтобы его оставили в покое». - Давай попробуем этот момент вместе. Он указал на страницу с нотами. Палец дрожал - или это ему казалось? Он убрал руку и положил ее на гриф. Лололошка медленно повернул голову. Посмотрел на Джона - не мельком, как раньше, а долго, изучающе. Его взгляд скользнул по лицу Джона, задержался на его руках, вернулся к глазам. Потом он отвел взгляд куда-то в сторону, назад, в пустоту между стеллажами с нотами. Он думал. Джон не дышал. - Давай, - сказал Лололошка. Джон выдохнул. Они сыграли этот пассаж вместе. Сначала получилось отвратительно. Джон вступил на полтакта раньше, сбился, дернул смычком, и звук вышел резким, царапающим. Лололошка, обычно безупречный, тоже сбился - то ли от неожиданности, то ли потому, что играть в паре с кем-то было для него так же непривычно, как для Джона. Они остановились одновременно. - Извини, - сказал Джон. - Ничего, - ответил Лололошка. Они посмотрели друг на друга - на этот раз без паники, без страха, просто как два человека, которые пытаются сделать общее дело и пока не очень преуспевают. - Давай еще раз, - сказал Лололошка. И они сыграли снова. Второй раз получился лучше. Джон считал про себя, старался не торопиться, слушал не только свой инструмент, но и скрипку справа. Звуки переплетались, расходились, сходились снова - не идеально, но уже почти правильно. - Еще, - сказал Джон. Лололошка кивнул. Третий раз. Четвертый. Пятый. На седьмом прогоне они сыграли этот пассаж почти идеально - чисто, синхронно, дыхание в дыхание. Джон чувствовал, как вибрируют струны под пальцами, как отзывается дека, как скрипка Лололошки вплетается в звук его контрабаса, делая его полнее, объемнее, живее. Он опустил смычок и выдохнул. - Хорошо получилось, - сказал он. Лололошка молчал. Он смотрел на свои руки - на пальцы, все еще сжимающие гриф, на смычок, замерший в воздухе. Его грудь вздымалась часто, будто он только что пробежал стометровку. - Да, - тихо сказал он. - Хорошо. Джон смотрел на него и думал: «Почему ты никогда не улыбаешься?» Вслух он сказал другое. - Мне кажется, здесь стоит потянуть звук. - Он ткнул пальцем в партитуру. - Вот в этом месте. Если я немного задержу ноту, будет плавнее. Лололошка склонился над нотами. Его брови снова сошлись к переносице - не от напряжения, а от сосредоточенности. Он изучал строчку, шевелил губами, беззвучно проговаривая мелодию. - Возможно, - сказал он наконец. - Если взять ниже, у нас совпадут звуки. Джон моргнул. - Ниже? - Да. Ты играешь в верхней позиции, а я - в средней. Если ты сместишься на полтона вниз, мы будем звучать в одном регистре. Джон посмотрел на ноты. Потом на гриф. Потом снова на ноты. Он попробовал. Звук поплыл - ниже, гуще, теплее. Он вступил, и Лололошка вступил следом, и их голоса слились так плотно, так естественно, будто всегда были единым целым. Джон замер. - Так действительно лучше, - сказал он. Лололошка кивнул. Не посмотрел на него, не улыбнулся - просто кивнул, принимая факт. Джон смотрел на его профиль и чувствовал, как внутри разрастается что-то, чему нет названия. Не гордость - он не сделал ничего особенного. Не радость - радость была бы слишком громкой, слишком яркой. Это было что-то тихое, почти незаметное, как первые лучи солнца на заиндевевшем стекле. Он хотел спросить: «Сколько лет ты играешь на скрипке?» Но слова застряли в горле. Они не так близки. Недостаточно близки, чтобы задавать личные вопросы. Недостаточно близки, чтобы интересоваться чужой жизнью. Они только начали разговаривать - если это можно назвать разговором, а не обменом техническими замечаниями. Джон промолчал. А через сорок минут прозвенел звонок, и Лололошка исчез, как всегда - быстро, бесшумно, не оглядываясь. … Вечером Джон лежал на кровати и смотрел в потолок. В комнате было темно - он не зажигал свет, только уличный фонарь пробивался сквозь шторы тонкими полосами. Они ложились на одеяло, на стены, на лицо Джона, разрезая темноту на геометрические сегменты. Джон смотрел в потолок, но видел не беленую поверхность, а профиль Лололошки, склоненный над скрипкой. Почему? Мысль пришла неожиданно, как удар под дых. Почему он так пытался с ним заговорить? Не сегодня - сегодня был просто технический вопрос, он помог, и Лололошка принял помощь, и это было нормально. Но до этого. Всю прошлую неделю. Все эти дни, когда Джон ловил себя на том, что ищет взглядом темную макушку в коридоре, прислушивается к голосам в столовой, надеясь услышать среди шума этот тихий, ровный тон. Почему? Джон перевернулся на бок, подложил руку под щеку. «Подружиться» - слишком громкое слово. Они не друзья, они едва знакомы. Они просто два человека, которые играют один дуэт и которые будут вынуждены провести вместе пять месяцев. Это не дружба. Это обстоятельства. Тогда почему? Джон закрыл глаза. Ему вдруг вспомнился тот день, первая репетиция, когда Лололошка достал скрипку из футляра. Как он держал ее - осторожно, почти благоговейно, будто она была не инструментом, а живым существом. Как его пальцы коснулись струн - невесомо, словно он боялся причинить боль. Как он поднял скрипку к плечу, прижал подбородок к подбороднику, закрыл глаза - и исчез. Нет, не исчез. Преобразился. В тот момент Лололошка перестал быть просто тихим парнем из параллельного класса, которого все обсуждают, но никто не знает. Он стал кем-то другим - тем, кто говорит без слов, кто дышит музыкой, кто существует в другом измерении. Джон смотрел на него тогда - и впервые за долгое время почувствовал что-то, кроме глухой, въевшейся усталости. Он почувствовал любопытство. А теперь это любопытство превратилось во что-то другое. Во что-то более острое, более настойчивое. Во что-то, что заставляло его поворачивать голову всякий раз, когда Лололошка входил в кабинет. Во что-то, что мешало спать по ночам. Джон открыл глаза и уставился в темноту. «Он очень одинок», - подумал он. Эта мысль пришла ниоткуда, но, едва сформировавшись, показалась абсолютно, неопровержимо верной. Джон не знал, откуда он это взял - Лололошка никогда не жаловался, никогда не говорил о себе, никогда не показывал свою уязвимость. Но Джон видел. Видел в том, как он держит спину слишком прямо, как опускает глаза, когда к нему обращаются, как торопится уйти, будто боится, что его попросят остаться. Одиночество не всегда кричит. Иногда оно молчит. Иногда оно надевает наушники и утыкается в телефон. Иногда оно уходит первым, чтобы никто не успел сказать «до свидания». Джон знал это. Он сам был таким. Может быть, поэтому он так настойчиво пытался пробиться сквозь эту тишину? Не потому, что Лололошка был ему интересен - хотя это тоже было правдой. А потому, что Джон узнавал в нем себя. Джон резко сел на кровати. Нет. Это слишком. Он не имеет права проецировать свои проблемы на другого человека. Он не знает Лололошку. Он не знает его жизнь, его прошлое, его мысли. Он не может вот так просто взять и решить, что тот одинок, только потому что сам чувствует себя точно так же. Это неправильно. Джон откинулся на подушку и закрыл глаза рукой. Но мысль уже пустила корни, и вытащить ее было невозможно. Он попытался вспомнить, когда впервые увидел Лололошку. Не в музыкальном кружке - раньше. В школе, в коридорах, на общих мероприятиях. Лололошка учился в параллельном классе, они должны были пересекаться хотя бы иногда. Джон напряг память. Школьный спортивный праздник. Сентябрь, еще тепло, все классы выстроились на стадионе. Джон стоял в своем ряду, слушал директорскую речь и мечтал, чтобы это поскорее закончилось. Кто-то толкнул его локтем, кто-то смеялся сзади, кто-то перекрикивался через три ряда. Джон попытался вспомнить лица. Одноклассники - вот они, все на месте. Параллельный класс - мелькают где-то слева. Но Лололошки... он не помнил Лололошку там. Может быть, он отсутствовал? Джон перебрал в памяти другие события. Совмещенный урок биологии - их класс и параллельный сидели вместе в большой аудитории. Джон тогда сел у окна, разглядывал таблицы по ботанике и старался не заснуть. Кто сидел рядом? Никто, он всегда сидел один. А впереди? Впереди сидела девочка с длинной косой, она все время вертелась и загораживала доску. Лололошки не было. Джон нахмурился. Он знал, что у него плохая память на лица. Он мог проучиться с человеком в одном классе полгода и все равно путать его имя. Но Лололошку - с его темными волосами, бледной кожей, странной манерой держаться - Джон вряд ли бы забыл. Может быть, он перевелся недавно? Джон посмотрел на часы. Половина первого ночи. Завтра в школу. Он потянулся к выключателю на прикроватной лампе, но палец замер, не коснувшись кнопки. Кто переводится в другую школу на последнем году обучения? Зачем? Экзамены на носу, нужно привыкать к новым учителям, новым требованиям, новому окружению. Это неудобно. Это стресс. Это бессмысленно, если только... Если только у тебя нет веской причины. Джон снова лег, уставился в потолок. Мысли кружились, как снежинки в свете фонаря, и ни одну нельзя было поймать. Завтра, решил он. Завтра я подумаю об этом. Он щелкнул выключателем. Комната погрузилась в темноту.***
Среда началась с того, что Джон проснулся от холода. Обычно батареи в их доме грели исправно - старые, чугунные, с въевшейся ржавчиной по швам, но они честно отдавали тепло, которое гоняла по трубам городская котельная. Однако сегодня утром Джон открыл глаза и понял, что его собственное дыхание, вырываясь изо рта, превращается в пар. Он сел на кровати, натянул одеяло до подбородка и посмотрел на окно. Оно было залеплено снегом - плотной, непрозрачной коркой, сквозь которую не пробивался даже утренний свет. Джон моргнул, протер глаза, но снег никуда не делся. За окном бушевала метель. Он слышал ее еще во сне - низкий, протяжный гул ветра, который то стихал, то набирал силу, заставляя дребезжать стекла и постанывать оконные рамы. Но только сейчас, глядя на эту белую, слепую пелену, Джон понял масштаб. Мама уже ушла на работу. Сестра еще спала - из ее комнаты доносилось ровное, спокойное дыхание. Джон посидел еще минуту, собираясь с силами, потом резко откинул одеяло и встал. Пол был ледяным. Он натянул толстые шерстяные носки, сверху - еще одни, обычные. Надел свитер, поверх него - второй свитер, старый, с вытянутыми локтями, который он обычно носил дома. На кухне он включил чайник и, пока вода закипала, стоял, прижавшись спиной к батарее, и смотрел, как снег бьется в стекло. Чай обжег горло, но внутри разлилось тепло. Джон пил медленно, маленькими глотками, и думал о том, что сегодня - среда. Среда - день без репетиций. Он должен был почувствовать облегчение. Наконец-то можно прийти после школы, лечь на кровать и просто смотреть в потолок, не думая об аппликатуре, темпах, вступлениях и - о ком бы то ни было еще. Никакой музыки. Никакого контрабаса. Никакого Лололошки. Но Джон не чувствовал облегчения. Он чувствовал пустоту. В школу он добирался дольше обычного. Автобусы ходили с перебоями - метель нарушила расписание, и на остановке собралась толпа замерзших, раздраженных людей, которые топали ногами и стряхивали снег с воротников. Джон простоял двадцать минут, прежде чем втиснуться в переполненный салон, где пахло мокрой одеждой и чужим дыханием. Он вышел за две остановки до школы и прошел оставшийся путь пешком, вжав голову в плечи и спрятав нос в шарф. Ветер бил в лицо, забивал снегом глаза, заставлял щуриться до рези в веках. К тому моменту, как Джон добрался до школьного крыльца, его брови и ресницы покрылись ледяной коркой, а пальцы в перчатках онемели так, что он с трудом разжал их, чтобы открыть дверь. В школе было немногим теплее. Батареи грели, но плохо - старые, капризные, они только делали вид, что работают. Джон сидел на уроках, не снимая куртки, и никто не делал ему замечаний - учителя тоже мерзли, кутаясь в шерстяные платки и не снимая пальто. Уроки тянулись бесконечно. Джон смотрел в окно - или туда, где должно было быть окно, потому что стекло полностью закрывал слой снега. Иногда порыв ветра сдувал часть белой массы, и тогда открывался кусок серого, тяжелого неба, но уже через секунду его снова залепляло новой порцией. Джон думал о Лололошке. Где он сейчас? Сидит в своем классе, смотрит на такое же залепленное окно? Играет на перемене на скрипке - у него сегодня нет репетиции, но Джон почему-то был уверен, что Лололошка все равно играет каждый день. Или, может быть, он остался дома? Такая погода - не повод не идти в школу, но повод уйти пораньше, сославшись на плохое самочувствие. Джон надеялся, что Лололошка остался дома. Потому что если он в школе, то, наверное, тоже мерзнет. А у него пальцы всегда холодные, даже когда в кабинете тепло. Что с ними сейчас, когда на улице минус тридцать и ветер сбивает с ног? Джон сжал ручку так сильно, что она хрустнула. - Джон, с вами все в порядке? - спросила учительница. - Да, - ответил он. - Все хорошо. Он соврал. После пятого урока он решил не ждать маму. У нее была смена в поликлинике до восьми, и обычно в такие дни Джон оставался в школе - сидел в библиотеке, бродил по коридорам, делал вид, что учится. Но сегодня он не мог оставаться здесь. Воздух был спертым, тяжелым, пропитанным запахом мокрой одежды и чужих тревог. Казалось, стены давят на него, сужают пространство, не дают дышать. Он собрал рюкзак, натянул капюшон, замотал шарф до самых глаз и вышел. Холод ударил в лицо, как пощечина. Джон зажмурился, сделал шаг, другой. Ветер толкал в грудь, заставлял сгибаться почти пополам. Снег летел горизонтально, впивался в щеки тысячью ледяных игл. Джон слышал только вой ветра и собственное дыхание - частое, сбивчивое, паническое. Он пошел быстрее. Холод пробирался под куртку, заползал за воротник, леденил спину. Джон думал только о тепле - о батарее в своей комнате, о чашке горячего чая, о шерстяном пледе, в который можно завернуться с головой. Он не смотрел по сторонам, не замечал ничего вокруг - только белая пелена и черная полоса асфальта под ногами. Поэтому он почти прошел мимо. Что-то заставило его остановиться - не звук, не движение, а скорее странное, неуловимое ощущение неправильности. Джон замер, поднял голову и сквозь снежную круговерть попытался разглядеть то, что привлекло его внимание. Скамейка. Скамейка, покрытая толстым слоем снега, почти сливающаяся с сугробами вокруг. На ней кто-то сидел. Джон заморгал, стряхивая снег с ресниц. Ему показалось? В такую погоду нормальные люди сидят дома, пьют чай, смотрят телевизор, а не мерзнут на улице, рискуя отморозить все, что только можно отморозить. Но фигура не исчезала. Джон прищурился, пытаясь разглядеть детали. Человек сидел неподвижно, как статуя, не делая попыток встать или спрятаться от ветра. Рядом, на скамейке, стоял продолговатый предмет - черный, с металлическими замками. Футляр. Джон перестал дышать. В ту же секунду фигура на скамейке повернула голову. Медленно, очень медленно, словно в замедленной съемке. И Джон увидел лицо, которое уже начал узнавать с одного взгляда - даже сквозь метель, даже сквозь шарф, закрывающий пол-лица, даже сквозь иней, осевший на ресницах и бровях. Лололошка. Он сидел на скамейке в самую жуткую метель декабря, со скрипкой в ногах, и смотрел прямо на Джона. Их взгляды встретились. Джон не знал, сколько это длилось - секунду, минуту, вечность. Он забыл о холоде, о ветре, о том, что нужно идти домой. Он видел только глаза Лололошки - спокойные, полуприкрытые, смотрящие на него без удивления, без вопроса, без осуждения. Как будто он ждал. Как будто он знал, что Джон придет. А потом Джон понял, что его поймали. Что он стоит посреди метели и пялится на человека, которого едва знает, с выражением, которое, наверное, выглядит со стороны как… что? Любопытство? Тревога? Что-то еще, более глубокое и невыносимое? Он резко отвернулся. И почти бегом, скользя по обледенелому асфальту, рванул прочь. Дома он долго не мог согреться. Он стянул с себя куртку, ботинки, две пары носков, свитер, второй свитер. Включил обогреватель на полную мощность и сел прямо перед ним, протянув руки к красным, раскаленным спиралям. Пальцы покалывало - от холода, от резкого перепада температуры, от того, что он сжимал их в кулаки всю дорогу до дома. Сестра заглянула в комнату, спросила, будешь ли ужинать. Джон покачал головой. Она пожала плечами и ушла, оставив его наедине с гудящим обогревателем и мыслями, которые никак не желали успокаиваться. Что он вообще делал там? Вопрос бился в голове, как муха о стекло. Что он делал на скамейке в такую погоду? У него не было скрипки - нет, скрипка была, футляр стоял рядом. Значит, он пришел туда с инструментом. Зачем? Чтобы играть? На улице, в минус тридцать, когда смычок, наверное, примерзает к струнам, а пальцы коченеют через минуту? Или он просто сидел? Джон представил, как Лололошка приходит в парк, садится на свою скамейку и смотрит в пустоту. Мимо проходят люди - редкие прохожие в такую погоду, закутанные до самых глаз, спешащие по своим делам. Никто не останавливается, никто не обращает внимания. Лололошка сидит один, снег падает ему на плечи, на волосы, на ресницы, а он не двигается, не стряхивает его, не пытается спрятаться. Почему? Джон сжал пальцы в кулаки так сильно, что ногти впились в ладони. Ему хотелось спросить. Прямо, без обиняков, глядя в глаза: «Почему ты там сидишь? Чего ты ждешь? От кого ты прячешься? Или кого ты ищешь?» Но он не имел права. Они едва знакомы. Они обменялись парой фраз за две недели. Лололошка не обязан отвечать на его вопросы, не обязан объяснять свои поступки, не обязан впускать его в свою жизнь. Но почему-то от этого знания становилось только хуже. … Четверг. Репетиция шла своим чередом. Бридж дирижировал оркестром, отбивая ритм карандашом по пюпитру. Оркестранты играли свои партии - ровно, чисто, без души. Скрипки, альты, виолончели, духовые - все сливались в единую, отлаженную массу звука, которая заполняла кабинет и вытекала в коридор. Джон и Лололошка ждали. Их дуэт вступал не сразу, и до этого момента нужно было просто сидеть, держать инструменты наготове и слушать. Джон слушал. Но слышал только скрипку справа - тихие, пробные ноты, которые Лололошка извлекал между фразами дирижера. Он репетировал тот самый пассаж. Четыре ноты, которые никак не давались ему во вторник. Теперь они звучали чисто, свободно, без напряжения. Лололошка играл их снова и снова, не потому что ошибался, а потому что... потому что ему нравилось? Джон не знал. Он знал только, что звук этой скрипки - даже тихий, почти неслышный на фоне оркестра - проникает куда-то под ребра и остается там, вибрирует, не желая затихать. Он мог бы описать этот звук. Если бы его попросили - а его никто не просил, - Джон сказал бы, что скрипка Лололошки звучит как тонкая, прозрачная нить, протянутая откуда-то сверху. Как свет в темной комнате. Как первый снег. Как голос маленького ребенка, который зовет кого-то в пустом доме, и ему никто не отвечает. В этом звуке была просьба. Не та, громкая и требовательная, а тихая, почти беззвучная, которую можно не услышать, если не прислушиваться. «Останься». «Не уходи». «Просто будь рядом». Джон прислушивался. А потом подумал о себе. О своем инструменте, о своем звуке. Как он звучит для других? Он попытался представить, но ничего не выходило. Звук его контрабаса был для него привычным, обыденным - как собственное дыхание, как шаги по знакомой лестнице. Он не замечал его, не анализировал, не пытался описать словами. Контрабас просто был - фоном, фундаментом, воздухом. Но, может быть, для других это звучало иначе? Может быть, кто-то слушал его игру так же, как Джон слушал игру Лололошки? Может быть, кто-то слышал в низком, тягучем голосе контрабаса что-то, чего не слышал сам Джон? Он посмотрел на свои руки. Пальцы лежали на струнах, готовые в любой момент начать играть. Грубые, огрубевшие от десятилетних мозолей, с коротко остриженными ногтями - чтобы не цеплялись за струны. Джон вдруг остро осознал, как мало он знает о собственном инструменте. Не о технике - технику он знал. А о душе. У контрабаса есть душа? У скрипки Лололошки точно есть. Джон сжал гриф и отвернулся. Репетиция закончилась. Бридж сложил ноты, снял очки, протер стекла краем пиджака и отпустил учеников. Кабинет наполнился привычным шумом - задвигались стулья, захлопали крышки футляров, зашуршали куртки. Кто-то перекрикивался через весь зал, обсуждая планы на вечер. Кто-то уже стоял в дверях, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу. Джон не торопился. Он медленно убирал контрабас в чехол, протирал гриф специальной тряпкой, проверял, не ослабли ли колки. Движения были нарочито замедленными - он сам не знал, зачем тянет время. Лололошка тоже не уходил. Он сидел на своем месте, все еще держа скрипку в руках. Не играл - просто держал, водя большим пальцем по струнам, извлекая тихие, почти неслышные звуки. Его лицо было спокойным, но в позе чувствовалось напряжение - будто он принимал какое-то решение и никак не мог решиться. Кабинет пустел. Остались только двое. Джон и Лололошка. Джон продолжал протирать и без того чистый гриф. Он не поднимал головы, не оборачивался, но каждым нервом чувствовал присутствие человека справа. Тишина в кабинете стала густой, плотной, почти осязаемой. - Часто там сидишь? - спросил Джон. Слова вырвались раньше, чем он успел их остановить. Они повисли в воздухе, тяжелые, неловкие, неправильные. Джон замер, сжимая тряпку в пальцах. Лололошка медленно повернул голову. Его лицо... Джон никогда не видел у него такого выражения. Удивление - да, он видел удивление во вторник, когда Джон предложил помощь. Но сейчас, к удивлению, примешивалось что-то еще. Что-то, похожее на стыд. На смущение. На страх быть пойманным за чем-то постыдным. - Ну… - протянул Лололошка. Его рука потянулась к затылку, пальцы запутались в волосах. Он смотрел в сторону, на свою руку, держащую смычок, и не поднимал глаз. - Кхм, - прокашлялся он. - Иногда. Джон перестал дышать. Он ответил. Лололошка ответил на его вопрос - не о музыке, не о репетиции, не о Боттезини. О себе. О том, где он бывает и что делает. Личный вопрос, слишком личный для двух людей, которые едва знакомы. Но он ответил. Почему? Джон открыл рот, чтобы сказать что-то - он сам не знал, что именно, - но слова застряли в горле. Он просто кивнул, запоздало, неуклюже, и снова уткнулся в свой контрабас. Тряпка скользила по дереву, стирая несуществующую пыль. Он слышал, как Лололошка шевелится сзади. Шорох одежды. Тихий вздох. - Там тихо, - сказал Лололошка. Его голос был таким тихим, что Джон едва расслышал слова. Но он расслышал. - Можно подумать… о многом. И прежде, чем Джон успел поднять голову, прежде чем успел найти слова, которые не прозвучали бы фальшиво, - Лололошка встал. Быстро, почти панически. Футляр щелкнул замками. Скрипка исчезла внутри. И через секунду дверь кабинета открылась и закрылась, оставив после себя только свист пневматического доводчика и тишину. Джон остался один. Он сидел, сжимая в руках бесполезную тряпку, и смотрел на пустой стул справа. Его щеки горели - он чувствовал это даже сквозь прохладу кабинета. Глупый, идиотский румянец, который выдавал его с головой, хотя рядом никого не было. Лололошка поделился с ним своими мыслями. Он сказал: «Там тихо. Можно подумать о многом». Он не сказал, о чем именно думает. Но он признал, что думает. Что у него есть мысли, которые требуют тишины. Что скамейка в парке - это место, где он может побыть наедине с этими мыслями. Джон прижал ладони к щекам. «Не думай о нем», - сказал он себе. - «Не думай. Уже поздно. Пора домой». Он встал, застегнул чехол контрабаса, забросил рюкзак на плечо. Выключил свет в кабинете и вышел в коридор. И, конечно, пошел через парк. Другой путь был завален снегом. Джон повторял это про себя, как мантру, пока шел по знакомой аллее. Дворники уже почистили тротуары - видимо, коммунальные службы наконец очнулись, - и другой путь был абсолютно проходим. Но Джон все равно свернул к парку. Потому что другой путь не вел к скамейке. Ветер стих. Метель унялась, оставив после себя только пушистые шапки снега на ветках и идеально белую, нетронутую пелену на газонах. Солнце уже давно село, и улицу освещали только фонари - желтые, теплые круги света на сером снегу. Джон шел медленно. Он не знал, найдет ли Лололошку на скамейке. Может быть, тот давно ушел домой, сидит сейчас в тепле, пьет чай и даже не думает о парке. Может быть, он вообще не собирался сегодня туда приходить - вчерашнее сидение в метель было исключением, случайностью, ошибкой. Но Джон шел. И когда скамейка показалась впереди - черный силуэт на белом фоне, - он увидел, что на ней кто-то сидит. Он ускорил шаг. Прищурился, пытаясь разглядеть детали. Та же куртка. Тот же шарф. Тот же футляр, стоящий на снегу рядом со скамейкой. Лололошка. Он сидел неподвижно, глядя прямо перед собой, на пустой каток и спящие деревья. Снег падал на его плечи, на капюшон, на ресницы - и он не стряхивал его, не пытался спрятаться. Просто сидел и смотрел в темноту. Джон подошел ближе. Он уже был почти за спиной Лололошки, когда тот обернулся. Не резко, не испуганно - медленно, плавно, будто знал, что Джон придет. Его лицо было спокойным, полуприкрытые глаза смотрели на Джона без удивления. - Кажется, у тебя плохое зрение, - заметил Лололошка. Джон замер. Он поправил шарф, делая вид, что не смущен. Хотя был смущен. Очень. - Наверное, - ответил он. - Мне часто говорят. Лололошка не ответил. Он просто смотрел на Джона, и в этом взгляде не было ни осуждения, ни любопытства. Только тихое, спокойное принятие. Джон сделал шаг вперед. Он стоял рядом со скамейкой, не решаясь сесть. А вдруг Лололошка не хочет его компании? Вдруг он приходит сюда именно затем, чтобы побыть одному, и присутствие Джона - вторжение, нарушение границ? Лололошка чуть подвинулся. Он сдвинул футляр ближе к себе, освобождая место на скамейке. И посмотрел на освободившееся пространство - коротко, мельком. Джон выдохнул и сел. Пошел снег. Не тот злой, колючий снег, который хлестал по лицу сегодня утром, а легкий, пушистый, почти невесомый. Снежинки падали медленно, кружились в воздухе, прежде чем опуститься на землю. Они оседали на куртках, на шарфах, на волосах. Одна снежинка опустилась на нос Лололошки. Он не пошевелился. Не стряхнул ее, не сморщился от холода. Просто продолжал сидеть, глядя куда-то вдаль, и снежинка таяла на его коже, превращаясь в крошечную каплю воды. Джон смотрел на это и не мог отвести взгляд. Они сидели на разных концах скамейки. Расстояние между ними было приличным - Джон специально сел с краю, чтобы не нарушать личное пространство. Но даже на этом расстоянии он чувствовал присутствие Лололошки. Тепло. Нет, физического тепла не было - на улице мороз, куртки толстые, никакого тепла сквозь них не проникало. Но было что-то другое. Что-то, что делало воздух вокруг них плотнее, гуще, значительнее. - Здесь действительно спокойно, - сказал Джон. Он прислушался к тишине. Снег падал почти беззвучно, только легкий, едва уловимый шелест - как дыхание. Где-то далеко лаяла собака. Ветер шевелил ветки деревьев, и они тихо поскрипывали в такт. - Да, - ответил Лололошка. - Летом тут еще лучше. В его голосе звучала тоска. Не громкая, не требовательная - тихая, почти смиренная. Как будто он говорил о чем-то, что видел много раз, но никогда не сможет увидеть снова. Джон повернул голову и посмотрел на его профиль. Лололошка смотрел вперед, на заснеженные деревья, на темное небо, на одинокий фонарь вдалеке. Его лицо было спокойным, расслабленным - без привычного напряжения, без складки между бровями. Только губы чуть приоткрыты, и дыхание вырывается облачками пара. О чем ты думаешь? - Тогда обязательно приду сюда следующим летом, - сказал Джон. Он хотел добавить: «Перед тем как уехать». Но слова застряли в горле. Почему-то говорить о своем отъезде в присутствии Лололошки казалось неправильным. Предательством. Хотя они даже не были друзьями. Лололошка резко повернул голову. Их взгляды встретились. Его глаза - обычно полуприкрытые, сонные - сейчас были широко раскрыты. В них плескалось что-то, чему Джон не мог подобрать названия. Он открыл рот. Будто хотел что-то сказать - важное, срочное, единственное. Его губы дрогнули, с них готов был сорваться звук. И закрыл. Лололошка отвернулся. Снова уставился в темноту, сжав пальцы в кулаки, спрятанные в перчатках. Его плечи чуть поднялись - он сделал глубокий вдох, потом медленный выдох. Джон смотрел на него и чувствовал, как внутри разрастается пустота. Он хотел спросить: «Что ты хотел сказать?» Но не спросил. Они сидели молча. Двадцать минут. Тридцать. Сорок. Джон перестал считать время. Ему было все равно, сколько они сидят, замерзнут ли они, заметет ли их снегом. Ему было... хорошо. Просто сидеть рядом. Слушать, как падает снег. Чувствовать, как холод пробирается под куртку, но почему-то не обращать на него внимания. Знать, что справа, на расстоянии вытянутой руки, есть кто-то, кто тоже молчит, но это молчание - не пустота, а присутствие. Джон не знал, комфортно ли Лололошке. Он надеялся, что да. Потому что, если нет - Лололошка ушел бы. Он всегда уходил, когда хотел. Он не уходил. Где-то вдалеке раздался детский смех. Джон повернул голову - за деревьями виднелись огни ледяного городка, разноцветные гирлянды на горках, маленькие фигурки детей, съезжающих вниз на санках и ледянках. Он вдруг вспомнил. Ему было лет семь, наверное. Зима, такая же снежная, как эта. Мама привела его в парк и посадил на большую, высокую горку. «Съезжай, не бойся». Джон боялся, но мама смотрела на него снизу и улыбалась, и Джон оттолкнулся. Ледяная дорожка уходила вниз круто, стремительно. Джон летел, ветер свистел в ушах, снег бил в лицо, и это было страшно и весело одновременно. А потом его развернуло, и он поехал спиной вперед, не видя, куда летит. Он врезался в стену деревянной постройки. Спиной, затылком, всем телом. Было больно - так больно, что он не мог дышать. Он лежал в снегу, смотрел в серое небо и ждал, когда боль утихнет. Мама подбежала, подхватила его на руки, прижала к груди. «Ты что, сынок? Ты что? Больно? Сейчас пройдет, сейчас пройдет...» Боль прошла. А воспоминание осталось. Джон улыбнулся своим мыслям. Глупая история, нелепая. Но почему-то она согревала его сейчас, посреди морозного парка, рядом с молчаливым скрипачом. - Ну, я пойду, - сказал Джон. Он встал со скамейки, отряхнул снег с куртки. Повернулся к Лололошке, помахал рукой - коротко, неуклюже, как машут знакомым, с которыми не знают, как прощаться. Лололошка поднял голову. Посмотрел на него - долго, внимательно. И чуть качнул головой. Один короткий кивок. «До свидания». «Увидимся». «Иди». Джон пошел. Он не оглядывался, пока не отошел на приличное расстояние. А когда оглянулся - Лололошка все еще сидел на скамейке. Один. Под падающим снегом. С футляром у ног. Его фигура казалась маленькой, почти игрушечной на фоне огромных заснеженных деревьев. Сердце Джона пропустило удар. Он резко отвернулся и зашагал быстрее.***
Прошел месяц. Свет. Первое, что осознал Джон, разлепляя веки, - это свет. Он был повсюду - заливал комнату плотным, густым золотом, просачивался сквозь неплотно задернутые шторы, ложился на одеяло теплыми квадратами, рисовал на стене четкие тени от оконных рам. Джон смотрел на этот свет и не понимал, где находится. Мысли ворочались медленно, лениво, как сонные звери в берлоге. Он моргнул. Еще раз. Провел языком по пересохшему небу, прислушался к себе. Тело было тяжелым, расслабленным, не желающим просыпаться. Где-то глубоко внутри еще пульсировали остатки сна - какие-то обрывки, тени, звуки, которые таяли быстрее, чем он успевал их поймать. Потолок. Джон смотрел на потолок - белый, ровный, с едва заметной трещиной в углу, которая появилась еще прошлой зимой после сильных морозов. Он знал эту трещину наизусть, изучал ее сотни раз, лежа без сна и глядя в никуда. Сегодня она казалась особенно отчетливой - тонкая черная линия на белом фоне, как нотный стан без нот. Почему так светло? Мысль пришла не сразу, пробивалась сквозь вату сна медленно, неохотно. Джон повернул голову к окну. Шторы были залиты светом - не бледным, зимним, а ярким, почти весенним. Солнце стояло высоко. Слишком высоко для раннего утра. Выходной? Джон приподнялся на локте, потянулся к тумбочке, где обычно лежал телефон. Экран вспыхнул, ослепил, и Джон сощурился, поднося его к лицу. 10:13. Сердце пропустило удар, а потом рвануло вскачь, разгоняя остатки сна мгновенно, как удар тока. - Черт! - выдохнул Джон. Он спрыгнул с кровати, едва не запутавшись в одеяле, и понесся в ванную. Зубная щетка, паста, вода - все движения были быстрыми, дергаными, неловкими. Он обжег губы слишком горячей водой, ударился локтем о дверной косяк, чертыхнулся сквозь зубы. В комнату - натянуть джинсы, свитер, носки. В прихожую - схватить куртку, рюкзак, ботинки. Мама уже ушла на работу - на кухонном столе одиноко стояла остывшая чашка чая и записка: «Разогрей завтрак». Сестра, видимо, тоже ушла - в ее комнате было тихо, дверь приоткрыта, кровать застелена. Джон натянул ботинки, не завязывая шнурки, и вылетел на лестничную клетку. Улица встретила его солнцем и тишиной. Джон замер на крыльце, щурясь от яркого света. Небо было чистым, пронзительно-голубым, без единого облачка. Солнце стояло уже высоко, но его лучи были мягкими, зимними, скользящими по снегу длинными голубоватыми тенями. Снег. Его было много. Очень много. Он лежал толстым, плотным слоем на крышах, на карнизах, на ветках деревьев, на припаркованных у дома машинах. Он искрился, переливался, слепил глаза тысячами крошечных бриллиантов. Ночью, видимо, была еще одна метель - последняя, самая щедрая, - и город утонул в белом пуху. Джон сделал шаг, провалился в сугроб по щиколотку, выругался. Он пошел быстрым шагом, почти бегом, пробивая тропу в нетронутом снегу. Дорога, которой он обычно ходил в школу, должна быть уже расчищена - дворники работают быстро. Но до той дороги еще нужно добраться. А время уходит. 15 минут пешком - если идти напрямую. Но эта дорога лежала через дворы, где снег никто не чистил, и Джон уже через минуту понял, что увязнет раньше, чем дойдет до конца квартала. Он остановился, переводя дыхание. Воздух обжигал легкие - холодный, чистый, прозрачный. Пар вырывался изо рта белыми облачками и тут же таял в солнечном свете. Другой путь. Длиннее, но чище. 25 минут. Джон сорвался на бег. Он бежал, и мир вокруг превратился в размытое пятно. Белый снег, серый асфальт, черные стволы деревьев - все сливалось в единую, стремительно несущуюся навстречу ленту. Джон слышал только свое дыхание - хриплое, сбивчивое - и стук собственного сердца, которое колотилось где-то в горле. Он бежал и думал: только бы успеть. Только бы не опоздать хотя бы на второй урок. Только бы учительница не сделала замечание, не записала фамилию, не вызвала родителей. Глупо, конечно, родители все равно на работе, но записка в дневнике - это позор, это признание, что ты не справился, не организовал себя, проиграл. Джон ненавидел проигрывать. Половина пути осталась позади. Он замедлил шаг, переходя на быстрый шаг, пытаясь отдышаться. Воздуха не хватало - легкие горели, ноги налились свинцом. Он согнулся, упершись руками в колени, и сделал несколько глубоких вдохов. Секунда. Две. Три. Нельзя останавливаться. Джон выпрямился, рванул снова. Он не видел, кто вывернул из-за поворота. Не заметил знакомую куртку, знакомый шарф, знакомый футляр в руке. Он просто бежал - и в следующую секунду врезался во что-то твердое и живое, и они оба рухнули в снег. Джон упал на пятую точку, больно ударившись копчиком. Из глаз посыпались искры - то ли от удара, то ли от яркого солнца. Он зажмурился, протер глаза, и только потом, сквозь пелену, разглядел фигуру, распластанную в сугробе напротив. Человек упал лицом в снег. Он не двигался - просто лежал, раскинув руки, уткнувшись носом в белое, холодное. Рядом, в полуметре, валялся черный футляр - замки расстегнулись, и оттуда, слава богу, ничего не выпало. Джон ойкнул и подполз ближе. - Извините! - выдохнул он. - Извините, я не заметил, я бежал, я... Человек пошевелился. Он приподнялся на локтях, медленно, очень медленно. Стряхнул снег с лица - целую пригоршню белого, холодного, который залепил ему глаза, нос, губы. И повернул голову. Джон замер. С ресниц Лололошки падали снежинки. Медленно, лениво, одна за другой. Щеки его были красными - ярко-розовыми, почти алыми, как мазок акварели на белом листе. Кончик носа - такого же цвета. Волосы выбились из-под капюшона, прилипли ко лбу влажными прядями. Он смотрел на Джона. Не отрываясь. Не моргая. В его глазах - голубых, прозрачных, залитых солнцем - не было ни злости, ни обиды. Только удивление. И, кажется, что-то еще. - Извини пожалуйста! - выпалил Джон. Голос прозвучал слишком громко, слишком панически. Он ненавидел себя за этот тон. За то, что сидит в снегу напротив Лололошки, как нашкодивший щенок, и не знает, куда деть глаза. Лололошка моргнул. Медленно, как сова. Потом поднес руку к лицу - той самой рукой, в перчатке, которую Джон узнал бы из тысячи - и стер остатки снега с щек. Его лицо стало еще краснее. - Ничего, - сказал он. Голос был тихим, ровным, без тени раздражения. Как будто падать лицом в сугроб по утрам было для него обычным делом. Джон смотрел на него и не мог отвести взгляд. Красные щеки. Влажные ресницы. Капли на кончиках волос, которые медленно замерзали на морозе, превращаясь в крошечные льдинки. И этот взгляд - прямой, открытый, без привычной отстраненности. «Блин, - подумал Джон. - Ему же холодно. Очень холодно». Он не знал, сколько они просидели вот так, на снегу, глядя друг на друга. Секунду? Минуту? Вечность? - А… - выдавил он наконец. - А ты тоже опаздываешь? Спасительная мысль. Обычный вопрос. То, что можно спросить у любого знакомого, случайно встреченного по дороге в школу. Ничего личного, ничего странного. Лололошка покачал головой. - Нет. Он поднес руки к лицу, прижал ладони к щекам, пытаясь их согреть. Пальцы были бледными, почти белыми на фоне красной кожи. - Я прогуливаю, - сказал он. Просто. Без тени смущения или вины. Как будто это была самая естественная вещь в мире - проснуться утром, одеться, взять скрипку и пойти не в школу, а куда-то еще. Джон моргнул. - Прогуливаешь? Он наклонил голову, разглядывая Лололошку так, будто видел впервые. За прошедший месяц они успели узнать друг друга лучше - насколько это вообще возможно с человеком, который говорит редко и мало. Они сидели вместе на скамейке в парке, бродили по заснеженным аллеям после репетиций, молчали - и это молчание не было тягостным. Джон привык, что Лололошка молчит. Он привык говорить сам - рассказывать нелепые истории из своей жизни, жаловаться на учителей, рассуждать о музыке. Лололошка слушал. Кивал иногда. Изредка вставлял короткие фразы - и каждая такая фраза была событием, подарком, который Джон запоминал и хранил в памяти. Но сейчас Лололошка говорил сам. И то, что он говорил, было… странным. - Да, - Лололошка пожал плечами. - Погулять захотелось. Днем. Он произнес это так, будто объяснял очевидное. Солнце светило, снег искрился, небо было синим - какой дурак будет сидеть в душном классе, когда можно гулять? Его голубые глаза, обрамленные белыми от инея ресницами, казались еще светлее - в них отражалось небо, снег, свет. - А ты? - спросил Лололошка. Джон вздрогнул. Он смотрел на Лололошку слишком долго. Он знал это, но не мог остановиться. Этот блеск в глазах, это спокойное принятие всего вокруг - снега, холода, внезапного столкновения - завораживали его. - А я? - переспросил Джон. Глупо. Он слышал вопрос, просто не успел переключиться. - Я проспал, - сказал он быстро, чувствуя, как щеки начинают гореть. - Будильник не сработал, наверное. Или я не слышал. Вот бежал на урок и… ну, в тебя врезался. Он почесал затылок и неловко улыбнулся. Лололошка смотрел на него. Без осуждения, без насмешки - просто смотрел, и в этом взгляде не было ничего, кроме тихого, спокойного внимания. - Блин, - сказал Джон, глядя на его красные щеки. - Ты совсем замерзнешь сейчас. Он запустил руку в карман куртки, нащупал там перчатку. Вторую. Шерстяную, толстую, согретую теплом его тела. Протянул Лололошке. - На. Лололошка моргнул. Посмотрел на перчатку, потом на Джона, потом снова на перчатку. Его брови чуть приподнялись - единственное выражение удивления, которое он позволял себе. - Спасибо, - сказал он. Он взял перчатку - осторожно, будто она могла рассыпаться от прикосновения. И прижал ее к лицу. Обеими руками. Спрятал в шерсти покрасневший нос, щеки, подбородок. Джон смотрел на это и чувствовал, как внутри разливается что-то теплое. Глупое. Неуместное. Они все еще сидели в снегу. Лололошка дышал в перчатку, и его дыхание вырывалось белыми облачками, смешиваясь с морозным воздухом. Он смотрел куда-то в сторону, на сугроб, из которого торчала забытая кем-то варежка. - Не хочешь со мной? - спросил он вдруг. Голос был приглушен шерстью, но Джон расслышал каждое слово. И еще он расслышал то, что стояло за этими словами - неуверенность, страх отказа, готовность тут же взять все назад, сделать вид, что это была шутка. Лололошка поднял глаза. Сейчас они были широко раскрыты - не полуприкрытые, не сонные, а распахнутые настежь. В них плескалось что-то, от чего у Джона перехватило дыхание. Надежда? - А? - выдавил Джон. - Ну, вместе прогулять, - Лололошка говорил быстро, слишком быстро, слова налетали друг на друга. - Ты же уже опоздал, все равно, если придешь ко второму уроку, тебя спросят, где был, а если не придешь вообще… - Он замолчал. Отвел взгляд. Спрятал лицо в перчатку. Джон смотрел на него. На красные щеки. На влажные ресницы, слипшиеся от подтаявшего снега. На прядь волос, прилипшую ко лбу - темную, мокрую, непослушную. На руки, сжимающие перчатку так сильно, что костяшки побелели. Он думал о том, что никогда не прогуливал. Что это глупо, нерационально, что могут быть проблемы с аттестацией, что мама расстроится, если узнает. Что он вообще-то планировал поступать, уезжать, строить будущее, а не валяться в снегу среди бела дня. А потом он посмотрел на Лололошку - и все эти мысли рассыпались пеплом. - Ладно, - выдохнул Джон. Слово вырвалось само. Легко. Естественно. Будто он всю жизнь только и делал, что соглашался на авантюры замкнутых скрипачей с холодными пальцами. Лололошка поднял голову. В его глазах все еще плескалась неуверенность, но к ней примешивалось что-то еще. Что-то, похожее на… удивление? Радость? - А куда пойдем? - спросил Джон. - Можно в парк, - ответил Лололошка. - На нашу скамейку. Нашу. Слово повисло в воздухе - тяжелое, теплое, невозможное. Джон чувствовал его кожей, каждым нервным окончанием. Наша скамейка. Не скамейка в парке. Не та скамейка, где мы иногда сидим. А наша. У него потеплело в груди. - Сейчас, утром, там красиво, - добавил Лололошка, пожимая плечами. Будто извиняясь за эту откровенность. Будто пытаясь вернуть все обратно в безопасное русло обыденности. Он попытался встать. Снег под ним был утрамбованным, скользким. Нога поехала, Лололошка охнул и снова завалился на бок, едва не уронив футляр. - Осторожно! - Джон протянул руку. Лололошка посмотрел на его ладонь. Медленно, очень медленно, будто принимал решение, от которого зависело все. И вложил свою руку в руку Джона. Его пальцы были ледяными. Даже сквозь перчатку - ту самую, которую Джон отдал ему минуту назад - они чувствовались холодными. Почти негнущимися. Джон сжал их, стараясь передать хоть немного своего тепла, и потянул на себя. Силы было приложено больше, чем нужно. Лололошка поднялся - и по инерции шагнул вперед, прямо на Джона. Их куртки соприкоснулись. Их лица оказались на расстоянии полушага - такого маленького, такого невозможного. Джон чувствовал запах его шарфа. Чуть сладковатый, как засохшие духи или яблочный чай. Чувствовал, как воздух между ними вибрирует от их дыхания, смешивается в одно облачко пара. Руки все еще были сплетены. Джон чувствовал пальцами тонкие кости запястья Лололошки. Чувствовал, как бьется пульс под его кожей - быстро, часто, как у птицы. Секунда. Две. Три. Лололошка отвел взгляд первым. Высвободил руку - осторожно, бережно, будто боялся причинить боль. - Спасибо, - пробормотал он. Он снова прижал перчатку Джона к щеке. Спрятал в ней пол-лица. Его щеки стали еще краснее - или это Джону казалось? - Ага, - глухо ответил Джон. Он сунул пустую руку в карман куртки. Сжал пальцы в кулак, пытаясь удержать тепло, которое только что чувствовал. - Ну пошли? - спросил он. Они пошли рядом. Не слишком близко - между ними оставалось расстояние, достаточно, чтобы не задевать друг друга плечами. Но и не слишком далеко - Джон чувствовал присутствие Лололошки кожей, каждым сантиметром пространства. Снег под ногами скрипел. Не тот, злой, колючий, который бывает в сильные морозы, а мягкий, влажный, податливый. Он проминался под ботинками, оставляя глубокие, четкие следы - две параллельные цепочки, уходящие в белую даль. Утро было идеальным. Воздух стоял прозрачный, чистый, звенящий. Солнце лилось с неба щедро, не скупясь, заливая все вокруг густым, медовым светом. Снег искрился, переливался, слепил глаза тысячью крошечных зеркал. Джон смотрел по сторонам и не верил, что это декабрь. Такое бывает в феврале, иногда - когда зима уже устала злиться и на несколько дней отпускает город, позволяя ему насладиться последними морозами. Но в декабре? В середине декабря? - Красиво, - тихо сказал Лололошка. Он говорил как будто сам с собой. Не для Джона - просто вслух, делясь мыслью, которая не могла остаться внутри. Джон посмотрел на него. Лололошка шел, запрокинув голову, и смотрел на ветки деревьев. Они были покрыты инеем - густым, пушистым, похожим на сахарную вату. Каждая веточка, каждая тонкая иголочка обледенела и светилась на солнце, как хрустальная. - Да, - сказал Джон. Он не смотрел на деревья. Он смотрел на ресницы Лололошки. На них тоже осел иней - мельчайшие кристаллики льда, которые вспыхивали и гасли при каждом его движении. Они делали его взгляд еще более отстраненным, нездешним - как будто Лололошка был не человеком, а зимним духом, случайно забредшим в город. - Сейчас, утром, здесь никого нет, - сказал Лололошка. - Поэтому я и прихожу. - Только из-за этого? - спросил Джон. Лололошка повернул голову. Посмотрел на него долгим, изучающим взглядом. - Нет, - сказал он. - Не только. Он не объяснил, что еще. Джон не стал спрашивать. Скамейка ждала их. Она стояла на своем обычном месте, у края замерзшего пруда, покрытая толстым слоем пушистого снега. Он лежал ровно, нетронуто - ни одного следа, ни одной вмятины. Никто не приходил сюда этим утром. Кроме них. - Подожди, - сказал Джон. Он снял варежку - ту самую, которую не отдал Лололошке, - и широким, размашистым движением смел снег с половины скамейки. Белая пыль взметнулась в воздух, закружилась в солнечных лучах и медленно осела на землю. - Садись, - сказал Джон. Лололошка смотрел на очищенное место. Потом на Джона. - А ты? - Я… - Джон огляделся, поднял с земли ветку - длинную, крепкую, не успевшую сгнить за зиму. И быстро, несколькими взмахами, очистил вторую половину. - Всё, теперь можно. Они сели. Расстояние между ними было меньше, чем в тот первый вечер, когда Джон впервые решился подойти к скамейке. Но больше, чем в момент столкновения, когда их лица разделяли какие-то сантиметры. Достаточно, чтобы чувствовать присутствие. Достаточно, чтобы не нарушать границ. - А не страшно, что тебя дома спросят, где был? - осторожно спросил Джон. Лололошка помолчал. Его пальцы - все еще в перчатке Джона - гладили край скамейки, счищая остатки снега. - Меня не спросят, - сказал он. Просто. Ровно. Без тени жалости к себе. В этой простоте было столько пустоты, что у Джона перехватило дыхание. Он посмотрел на Лололошку - на его спокойный профиль, на полуприкрытые глаза, на губы, чуть тронутые сухостью. И ему захотелось протянуть руку. Коснуться его плеча. Обнять - неловко, неумело, просто чтобы он почувствовал, что кто-то есть рядом. Он сдержался. - А тебя? - спросил Лололошка. - Скажу, что заболел, - ответил Джон. - Голова разболелась по дороге. Вернулся домой. Мама на работе, не проверит. - Удобно, - сказал Лололошка. - Иногда, - пожал плечами Джон. Они замолчали. Тишина была не тягостной - привычной, почти уютной. Джон наклонился, собрал горсть снега, слепил небрежный, кривоватый снежок. Покрутил его в руках, чувствуя, как холод пробирается сквозь перчатку. - Знаешь, - сказал он вдруг, - я сегодня вообще не хотел просыпаться. Лололошка повернул голову. В его взгляде было любопытство - не праздное, не поверхностное, а настоящее, глубокое. - Почему? - Всё кажется бессмысленным, - Джон смотрел на снежок в своих руках. - Уроки, домашние задания, контрольные. Формальности. Они не приближают меня к тому, чтобы просто взять и уехать отсюда. Он швырнул снежок в сугроб. Тот врезался в белую стену, разлетелся на тысячи мелких осколков. - А куда хочешь? - спросил Лололошка. В его голосе не было привычной отстраненности. Он звучал иначе - заинтересованно, почти взволнованно. Как будто ответ Джона имел для него значение. - В столицу, - сказал Джон. - В большой город. Где можно раствориться в толпе и стать кем угодно. Где никто не будет на тебя смотреть, обсуждать, оценивать... Он взглянул на Лололошку. - А ты? Куда будешь поступать? Вопрос повис в воздухе. Лололошка отвернулся. Его взгляд ушел куда-то вдаль, туда, где заканчивался парк и начиналась серая полоса городских домов. Он смотрел на них долго, очень долго. - Я… - начал он и замолчал. Джон ждал. - Я пока не знаю, - тихо сказал Лололошка. Полгода до выпуска. Экзамены, выбор вуза, будущее. А он не знает. Джон хотел спросить: «Почему? Ты же так хорошо играешь, ты мог бы поступить в консерваторию, у тебя талант, неужели ты не думал об этом?» Но он не спросил. Вместо этого он протянул руку и взял у Лололошки свою перчатку. - Дай-ка, - сказал он. Лололошка удивленно моргнул, но отдал. Джон надел перчатку - она еще хранила тепло его ладони. А потом, своей теперь уже теплой рукой, осторожно, почти невесомо, стряхнул иней с капюшона Лололошки. С его волос над ухом. С замерзшей пряди, прилипшей к виску. Лололошка замер. Его глаза широко распахнулись. В них мелькнуло что-то - паника, растерянность, испуг. А потом - такая непереносимая, такая отчаянная нежность, что у Джона остановилось сердце. Лололошка вскочил. - Мне пора, - выдохнул он. - Мне надо зайти еще в одно место… - Ло, подожди, - Джон тоже встал. - Спасибо за компанию, - перебил Лололошка. Он не смотрел на Джона. Его взгляд метался - по снегу, по скамейке, по футляру, который он судорожно схватил и прижал к груди. - До… до репетиции, - сказал он. И зашагал прочь. Джон не побежал за ним. Он стоял у скамейки, сжимая в руках варежку, и смотрел на удаляющуюся фигуру. На следы, которые Лололошка оставлял на чистом, нетронутом снегу. На то, как он идет - быстро, почти бегом, будто спасаясь от чего-то. Сердце в груди Джона колотилось где-то в горле. Он только что держал в руках что-то хрупкое и прекрасное. Он не знал, что это было. Не знал, как это называется. Но оно было здесь, между ними, целую секунду - и ускользнуло. Как удержать то, что не хочет быть удержанным? Джон не знал. Он сел обратно на скамейку. Посмотрел на пустое место рядом. И долго сидел, глядя на замерзший пруд и следы, уходящие вдаль. … Домой он вернулся, когда солнце стояло уже высоко. Мама была на работе. Сестра - в университете. Квартира встретила его тишиной, запахом остывшего чая и мягким светом, сочившимся из окон. Джон снял куртку, ботинки. Прошел в свою комнату и рухнул на кровать, не раздеваясь. Он лежал на спине, смотрел в потолок и думал. О том, как Лололошка прижал его перчатку к лицу. О том, как его пальцы сжимали ладонь Джона. О том, как он сказал «наша скамейка». О том, как он сбежал. Почему? Джон закрыл глаза. Перед внутренним взором стояли красные щеки Лололошки, его влажные ресницы, его распахнутые глаза. В них было столько всего - и страха, и нежности, и какой-то безвыходной, отчаянной тоски. «Меня не спросят». Джон сжал кулаки. Ему хотелось прикоснуться к этим щекам. Согреть их своими руками. Сказать что-то, что заставило бы Лололошку остаться. Что сказать? Он не знал. Джон просто лежал на кровати, слушал тиканье часов и ждал, когда вечер принесет новую репетицию - и новую встречу.***
Кабинет музыкального кружка по вторникам пах по-особенному. Джон никогда не мог объяснить этот запах словами - он просто знал его, как знают запах собственного дома, собственной кожи, собственного дыхания. В этом запахе смешивалось столько всего, что разложить его на составляющие было невозможно - да и не нужно. Старая мебель, конечно. Деревянные стулья, протертые до блеска тысячами сидений, помнившие чьи-то спины, чьи-то ладони, чью-то усталость. Пыль на стеллажах с нотами - тонкий слой серого, который оседал за выходные, а к среде исчезал под чьими-то пальцами, когда ученики доставали партитуры и разбирали сложные пассажи. Инструменты - контрабасы, виолончели, альты, скрипки, развешанные по стенам и стоящие в углах, - каждый пах по-своему: деревом, лаком, металлом струн, канифолью. И еще чем-то неуловимым. Чем-то, что Джон называл про себя «духом музыки». Тем, что остается в помещении после того, как последний звук затихает, и висит в воздухе, ожидая следующей репетиции. Сегодня этот запах казался гуще. Тяжелее или это просто в груди что-то давило. Джон пришел за двадцать минут до начала. Обычно он появлялся впритык - а то и опаздывал, если задерживался на предыдущем уроке, если просто не хотелось никуда идти и он плелся через силу, нога за ногу. Но сегодня он просто взял и вышел. В коридорах было пусто. Перемена еще не началась, а если и началась, то все, у кого не было репетиций, торчали в столовой или на улице - солнце после вчерашней метели стояло щедрое, почти весеннее, и грех было не подставить ему лицо хотя бы на десять минут. Джон шел медленно. Слишком медленно для человека, который вышел пораньше и мог бы уже сидеть в кабинете, настраивать инструмент, готовиться к репетиции. Но ноги не слушались. Они несли его вперед, но с какой-то странной, почти сонной неохотой, будто тело сопротивлялось тому, что ждало его за дверью кабинета двести двадцать два. Он не думал о вчерашнем. Он запретил себе думать. Но мысли все равно лезли - липкие, навязчивые, как сны, которые не отпускают после пробуждения. Красные щеки Лололошки. Влажные ресницы. Пальцы, сжимающие его ладонь. Взгляд - широко распахнутый, испуганный, полный такой отчаянной нежности, что у Джона до сих пор перехватывало дыхание, стоило только вспомнить. И то, как он сбежал. Джон остановился перед дверью. Ручка была холодной - металл, не прогретый солнцем. Он сжал ее, но не повернул. Что он скажет? Как посмотрит в глаза? Вчера Лололошка ушел, даже не обернувшись. Сегодня они встретятся здесь, в этом кабинете, и нужно будет делать вид, что ничего не случилось. Играть. Смотреть в ноты. Не смотреть друг на друга. Джон толкнул дверь. Кабинет встретил его тишиной и светом. Солнце лилось из высоких окон, заливая пол длинными золотыми прямоугольниками. Пыль танцевала в лучах - миллионы мельчайших частиц, кружащихся в медленном, ритуальном танце. Портреты композиторов на стенах - Бетховен, Моцарт, Чайковский - смотрели сверху сурово и чуть осуждающе, как смотрят старые учителя на опоздавших учеников. Джон сделал шаг. Другой. И увидел Ло. Тот сидел в углу. Не на своем обычном месте, где пюпитр ловил луч света из единственного окна, а в самом дальнем углу кабинета, там, где даже днем царил полумрак. Он сидел на полу, привалившись спиной к стене, поджав под себя ноги. Скрипка лежала у него на коленях - не в футляре, не на подставке, просто лежала, как спящее животное. Смычок валялся рядом на полу - забытый, брошенный, ненужный. Пальцы Ло бесцельно перебирали струны. Звуки, которые они извлекали, были почти неслышны - тонкие, призрачные, не складывающиеся в мелодию. Просто прикосновения. Просто дыхание. Просто способ занять руки, пока мысли бродят где-то далеко. Лололошка не играл. Он ждал? Сидел? Дышал? Джон замер на пороге, боясь спугнуть эту картину. Ло в полумраке, со скрипкой на коленях, с пальцами, едва касающимися струн, - это было так интимно, так лично, что Джону показалось, будто он подглядывает. Будто он вторгся туда, куда не имел права. Ло поднял голову. Медленно, очень медленно, как человек, который возвращается из глубокого сна. Его лицо ничего не выражало - ни удивления, ни вины, ни радости. Только привычная отстраненность, полуприкрытые веки, за которыми невозможно было прочесть ничего. Или Джон просто разучился читать после вчерашнего. - Привет, - сказал Джон. Голос прозвучал хрипло, чуждо. Он откашлялся, чувствуя, как щеки начинают гореть. - Привет, - ответил Ло. И отвел взгляд. Джон прошел к своему месту. Контрабас стоял там же, где он оставил его в пятницу - прислоненный к стене, накрытый черным чехлом, похожий на большого спящего зверя. Джон стянул ткань, провел ладонью по дереву - оно было прохладным, гладким, привычным. Инструмент всегда отзывался на прикосновение, даже молча. Он сел на стул. Обычно он садился лицом к инструменту, спиной к остальному кабинету - так было привычнее, безопаснее, так он мог спрятаться от чужих взглядов и сосредоточиться только на музыке. Но сегодня он развернул стул. Не напротив Ло. Рядом. Не вплотную - между ними оставался целый метр, и стул стоял под углом, так что они оба смотрели в одну сторону. На стену с портретами. Бетховен глядел куда-то вдаль - сурово, сосредоточенно, слегка осуждающе. Казалось, он знал что-то, чего не знали они. Джон начал настраивать контрабас. Первая струна. Он провел смычком, прислушался. Звук поплыл, чуть выше нужного. Он подкрутил колок, снова провел. Чисто. Вторая струна. Тоже чисто. Третья - нормально. Четвертая. Джон провел смычком - и замер. Звук был неправильным. Чуть ниже, чем надо. Он крутанул колок, попробовал снова. Теперь выше. Снова крутанул. Ниже. Еще раз. Выше. Пальцы не слушались. В кабинете было тихо. Только струны гудели - жалобно, недовольно - и где-то в коридоре глухо хлопнула дверь. Этот звук отразился от стен, прокатился по полу и затих. Лололошка дышал. Джон слышал это. Едва уловимо, почти на грани восприятия - легкий шорох воздуха, входящего и выходящего из легких. Тихий, ровный, спокойный. Но Джон слышал каждое его дыхание. Он вообще слишком много слышал сегодня. Слишком много чувствовал. Свое сердце, например. Оно стучало где-то в горле, заглушая даже струны. Оно стучало так громко, что, наверное, было слышно на другом конце кабинета. Наверное, Ло тоже его слышал. Наверное, уже понял все - про вчера, про сегодня, про эту дурацкую четвертую струну, которая никак не хотела звучать чисто. Джон снова крутанул колок. Снова фальшиво. - У тебя неправильно настроена четвертая струна. Голос Ло был тихим, почти шепотом. Он врезался в тишину кабинета, как камешек в стекло - не разбил, но оставил трещину. Джон замер. Он медленно повернул голову. Ло смотрел на его руки. Не на лицо, нет. На пальцы, замершие на колке. На струну, которая все еще вибрировала после последнего, фальшивого звука. Его собственные пальцы лежали на струнах скрипки неподвижно - просто лежали, даже не касаясь. - Я знаю, - сказал Джон. Ло молчал. - Я просто… - Джон не закончил. Он не знал, что хотел сказать. Что не спал полночи, перебирая в памяти каждую секунду вчерашнего утра? Что вчера, когда Ло ушел, оставив его одного на скамейке с варежкой в руках, Джон просидел там еще полчаса, глядя на снег и на следы, уходящие вдаль? Что он до сих пор не понимает, что сделал не так? Почему Ло сбежал? Почему не обернулся? Почему сегодня сидит в углу, прижавшись спиной к стене, и смотрит на его руки, но не в глаза? Он ничего этого не сказал. Вместо этого он просто продолжил крутить колок. Медленно. Осторожно. Вслушиваясь в каждый звук. Четвертая струна зазвучала чисто. Ровно. Так, как надо. - Теперь правильно, - сказал Ло. Тихий голос. Почти без интонаций. Но Джон услышал в нем что-то - одобрение? Облегчение? Он кивнул. Убрал руки с грифа. Положил их на колени. Тишина. Минута. Две. Три. Ло не уходил. Он не собирал скрипку, не тянулся к футляру. Он просто сидел, прислонившись к стене, и смотрел на свои руки - на пальцы, лежащие на струнах, на запястья, на смычок, забытый на полу. Джон смотрел на Бетховена. Композитор глядел куда-то вдаль, и в его взгляде Джону чудилось что-то вроде сочувствия. - Ты не должен был… - начал Ло и осекся. Джон замер. Сердце снова рвануло в горло, забилось часто-часто. - Приходить так рано, - закончил Ло. - Из-за меня. Джон выдохнул. - Я не из-за тебя, - сказал он. Голос прозвучал ровно. Почти убедительно. Джон сам удивился, как легко ему удалось соврать, - я просто… не выспался. Решил пройтись. Подышать воздухом. Ло молчал. Потом повернул голову. Посмотрел на Джона - впервые за все это время прямо, не отводя взгляд. Его глаза были все такими же светлыми, полуприкрытыми, спокойными. Но где-то на дне, в самой глубине, Джону мерещилось что-то другое. Что-то, отчего перехватывало дыхание. - Ладно, - сказал Ло. Это было не «я тебе верю». Это было «я не буду спорить». Но для Джона сейчас этого было достаточно. Они сидели молча. Пять минут. Десять. Джон перестал считать время. Контрабас молчал рядом - огромный, теплый, уютный. Скрипка лежала на коленях Ло, и его пальцы снова перебирали струны - бесцельно, едва касаясь. Почти беззвучно. Этот звук - тонкий, призрачный, не складывающийся в мелодию - заполнял кабинет лучше любой музыки. Джон слушал его и чувствовал, как внутри успокаивается что-то, что металось и билось со вчерашнего дня. Они не сказали почти ничего. Но, кажется, этого было достаточно. Когда через пятнадцать минут дверь открылась и в кабинет начали входить другие ученики - сонные, недовольные, тащащие футляры и ноты, - Джон все еще сидел рядом. Ло все еще не ушел. Они просто сидели. И это было хорошо. … До этого дня они просто играли. Джон следовал нотам. Ло следовал нотам. Они синхронизировали вступления, следили за динамикой, не опаздывали и не обгоняли друг друга. Учитель, Генри Бридж, сидел в углу за своим столом, изредка поднимал голову, кивал и говорил: «Уже лучше. Ещё раз». И они играли ещё раз. Всё было правильно. Всё было по правилам. Но сегодня что-то изменилось. Джон не мог бы сказать, что именно. Может быть, воздух в кабинете стал тяжелее - за окном с утра висели низкие тучи, серые, плотные, готовые вот-вот прорваться снегопадом. Может быть, он просто устал контролировать каждое движение, каждую ноту, каждое дыхание. Может быть, Ло сидел чуть ближе, чем обычно - на те несколько сантиметров ближе, которые невозможно заметить, но невозможно не почувствовать. Они начали как всегда. Первые такты дуэта - вступление, знакомое до автоматизма, до онемения пальцев, до того, что можно было играть с закрытыми глазами. Джон вступил ровно, чисто, как учил Бридж. Скрипка Ло отозвалась - тоже ровно, тоже чисто. Второй такт. Третий. И на третьем такте Джон перестал думать. Он не принимал этого решения. Это случилось само - как выдох, как падение, как сон, в который проваливаешься, даже не заметив границы. Раньше он всегда держал в голове схему: следующая нота, смена позиции, дыхание, вступление. Сложная архитектура звука, которую нужно было выстраивать кирпичик за кирпичиком. Сегодня он просто играл. Пальцы сами находили гриф. Смычок сам ложился на струну под нужным углом. Звук лился не из инструмента - изнутри, из самой середины груди, из того места, где обычно застревали невысказанные слова, несовершённые поступки, несделанные шаги. Он не смотрел в ноты. Они лежали раскрытые на пюпитре, нотные строчки чернели на белой бумаге, но взгляд Джона расфокусировался, и они расплылись в серое, ничего не значащее пятно. Он смотрел на Лололошку. Ло играл с закрытыми глазами. Джон никогда раньше не видел, чтобы Лололошка закрывал глаза во время игры. Тот всегда смотрел в ноты - пристально, почти сурово, будто выискивал в них ошибку, будто боялся пропустить хотя бы одну пометку, хотя бы одно указание автора. Даже когда играл наизусть, он смотрел в пюпитр, на страницы, которые знал уже назубок. Сейчас его веки были опущены. Ресницы лежали на скулах - длинные, темные, чуть влажные. Лицо было совершенно спокойным. Не отстраненным, каким Джон привык его видеть, - спокойным. Умиротворенным. Таким, каким Джон никогда его не видел. Звук скрипки плыл над кабинетом. Джон всегда считал, что у скрипки голос высокий, почти пронзительный. Что она режет слух, если играть слишком близко. Что ее звук - для больших залов, для каменных стен, для публики, которая сидит далеко и не слышит недостатков. У Ло она звучала иначе. Глубже. Теплее. Будто не смычок касался струн, а сами пальцы извлекали этот звук из самого сердца инструмента. Будто скрипка была не деревом и металлом, а живым существом, которое дышало в такт с Ло. Будто Ло не играл - дышал. И звук был просто продолжением этого дыхания. Контрабас отвечал ему. Джон не думал: «Сейчас я должен сыграть эту ноту». Он просто знал, какую ноту хочет услышать Ло в следующую секунду. Знал так же точно, как знал, что завтра взойдет солнце. Это не было знанием - это было чувством, идущим изнутри, откуда-то из-под ребер, из того места, где обычно живет страх или надежда. Он играл эту ноту. И Ло, не открывая глаз, чуть смещал смычок, чуть менял давление пальцев на гриф, подстраиваясь, и они встречались где-то посередине между скрипкой и контрабасом. В воздухе, который вибрировал от их дыхания. В пространстве, которое перестало быть просто кабинетом. Это длилось минуту. Может быть, две. Джон перестал чувствовать стул под собой. Перестал чувствовать пол под ногами. Стены вокруг исчезли, растворились, стали просто фоном, не имеющим значения. Остались только струны под пальцами. Смычок в правой руке. И профиль Ло справа - неподвижный, почти прозрачный в сером свете из окна. Они не сбились ни разу. Когда отзвучала последняя нота - длинная, тягучая, замирающая где-то под самым потолком, - Джон не сразу понял, что они закончили. Тишина обрушилась на него как удар. Она была такой плотной, такой тяжелой, такой оглушающей после той музыки, что у Джона заложило уши. Он все еще держал смычок на весу. Пальцы левой руки все еще зажимали струну - хотя нота уже давно отзвучала, и можно было расслабиться, опустить руку, выдохнуть. Он не мог пошевелиться. Ло открыл глаза. Он смотрел не на Джона. Не на ноты. Он смотрел на свою скрипку - на гриф, на струны, на собственные пальцы, которые медленно, почти неохотно отпускали гриф. Его взгляд был странным. Таким, какого Джон никогда у него не видел. Это не была гордость. Не радость. Не удовлетворение от хорошо сыгранного пассажа. Это был испуг. Светлый, почти благоговейный ужас человека, который только что сотворил чудо и не понимает, как ему теперь жить с этим знанием. - Вот. Голос Генри Бриджа прозвучал как гром среди ясного неба. Джон вздрогнул. Смычок дрогнул в руке. Он совсем забыл, что учитель сидит в углу, за своим столом, и наблюдает за ними. Что он был здесь все это время. Что он видел все. - Вот это, - повторил Бридж. Он снял очки. Медленно, очень медленно, протер стекла краем пиджака. Его руки - старые, с узловатыми суставами, в пигментных пятнах - чуть дрожали. Или Джону показалось? - Запомните это чувство, - сказал Бридж. - Оба. Запомните, как вы сейчас играли. Как дышали. Как слышали друг друга. Он сделал паузу. Посмотрел на них поверх очков - теперь уже надетых, но смотрящих как-то иначе, будто впервые. - Не ноты, - сказал он. - Не ритм. Друг друга. Это и есть суть. Он махнул рукой в их сторону - широким, небрежным жестом, обводя невидимую линию, соединяющую Джона и Ло. - Не в технике, - продолжал Бридж. - Не в попадании в такт. В этом. В том, что сейчас произошло между вами. Джон смотрел на учителя и не верил. Бридж никогда не говорил так. Он был строг, сух, требователен. Он редко хвалил и часто критиковал. Он учил их дисциплине, точности, уважению к нотам. И вдруг - это. - Всё остальное - просто ремесло, - сказал Бридж. - А это - музыка. Запомните. Он водрузил очки обратно на нос, поправил их указательным пальцем и уткнулся в свои бумаги. Разговор был окончен. Он дал им понять это всем своим видом - опущенной головой, склоненными плечами, рукой, перебирающей листы. Джон медленно опустил смычок. Повернулся к Лололошке. Он хотел сказать что-то. Он не знал, что именно - «ты слышал это?», «у нас получилось», «я никогда так не играл раньше», «кто ты такой?», «что это было?». Слова толкались в горле, мешали дышать, но ни одно не казалось правильным. Ни одно не могло вместить то, что сейчас произошло. Он открыл рот. И замер. Ло смотрел на гриф. Не отрываясь. Не мигая. Его пальцы все еще лежали на струнах, но не касались их - просто застыли в миллиметре от дерева, будто он боялся прикоснуться. Будто прикосновение могло разрушить что-то важное. Лицо Ло было белым. Не бледным - белым, как бумага, как снег за окном, как стены этого кабинета. Губы чуть приоткрыты, будто он пытался вдохнуть и не мог. Глаза широко раскрыты - так широко, как Джон никогда не видел. Ресницы дрогнули. Это длилось секунду. Может быть, две. Потом Лололошка моргнул. Медленно, очень медленно, как сова, просыпающаяся после долгого дня. Убрал руки со скрипки. Положил их на колени - ладонями вниз, сжимая ткань брюк так сильно, что костяшки побелели. - Ло? - тихо позвал Джон. Ло не ответил. Он не смотрел на Джона. Он вообще, кажется, никуда не смотрел - взгляд ушел внутрь, в ту точку, где только что родилась эта невозможная, пугающая красота. Туда, откуда только что лилась музыка, соединившая их в одно целое. - Лололошка, - повторил Джон. Громче. Настойчивее. Лололошка вздрогнул. Поднял глаза. Встретился с Джоном взглядом - на секунду, на одно короткое мгновение, когда между ними снова проскочило что-то, чему нет названия. И сразу отвел. - Я в порядке, - сказал он. Голос звучал ровно. Слишком ровно. Как будто он приклеил эту фразу поверх чего-то другого, что рвалось наружу, что не давало дышать, что требовало выхода. Джон не поверил, но он не стал спрашивать. Он просто сидел рядом, держа свой контрабас - большой, теплый, надежный. И смотрел, как Лололошка медленно, очень медленно выдыхает. Как его пальцы разжимаются на ткани брюк - миллиметр за миллиметром. Как плечи опускаются - чуть-чуть, едва заметно. Прошла минута. Ло поднял скрипку. - Давай еще раз, - сказал он. - Тот же отрывок. Джон кивнул. Они сыграли снова. Получилось почти так же. Почти. Та же чистота, та же синхронность, то же дыхание. Но то первое чувство - когда звук перестал быть просто звуком, а стал чем-то живым, дышащим, общим - не вернулось. Оно осталось висеть в воздухе между ними, как эхо, как след, как обещание. И оба знали: оно никуда не ушло. Оно просто ждало своего часа. Репетиция закончилась. Бридж собрал бумаги, кивнул на прощание и вышел. За ним потянулись остальные - виолончелисты, пианисты, скрипачи. Кабинет пустел медленно, со скрипом стульев и шорохом одежды. Джон не уходил. Ло тоже. Они сидели на своих местах - теперь уже чуть ближе, чем обычно, хотя никто из них не двигался. Джон смотрел на свои руки, лежащие на грифе. Ло смотрел в окно, на серое небо, на редкие снежинки, начинающие падать. - Знаешь, - сказал Ло вдруг. Джон повернул голову. - Что? - Я никогда так не играл, - тихо сказал Ло. - Никогда. Даже один. Даже когда никто не слышит. Чтобы так... Он замолчал. Подбирал слова. - Чтобы звук шел не отсюда, - он коснулся пальцем виска. - А отсюда. Он прижал ладонь к груди. Туда, где под свитером билось сердце. Джон смотрел на этот жест и чувствовал, как внутри разливается тепло. Глупое, неуместное, невозможное тепло. - Я тоже, - сказал он. - Никогда. Ло кивнул. - Это из-за тебя, - сказал он. И замер, будто сам испугался собственных слов. Джон перестал дышать. - Что? - Это из-за тебя, - повторил Лололошка. Тихо, почти шепотом. - Я так играл. Потому что ты был рядом. Он не смотрел на Джона. Его щеки - Джон видел - снова стали краснеть. Медленно, неохотно, как будто краска поднималась изнутри, преодолевая сопротивление. - Ло... - начал Джон. Но Ло уже встал. - Мне пора, - сказал он. Быстро, слишком быстро. - До завтра. Он схватил футляр, прижал к груди и почти выбежал из кабинета. Джон не побежал за ним. Он сидел, сжимая гриф контрабаса, и смотрел на дверь, за которой только что исчез Ло. В ушах все еще звучала музыка. В груди все еще билось то, чему нет названия. «Это из-за тебя». Он закрыл глаза и улыбнулся.***
Четырнадцатое февраля Джон ненавидел с седьмого класса. Тогда он еще пытался участвовать в этой вакханалии. Ему было тринадцать, и мир казался проще, чем есть на самом деле - или просто глупость возраста позволяла надеяться на что-то, что не сбудется. Он купил открытку. Маленькую, дешевую, с плюшевым медведем, который держал в лапах красное сердце с надписью «Be mine». На открытке пахло типографской краской и еще чем-то сладковатым, приторным, как жвачка. Джон подписал ее корявым почерком - тогда он еще стеснялся своего почерка, выводил буквы старательно, по несколько раз переписывал, если получалось криво. «С днем святого Валентина. От Джона». Никаких признаний, никаких намеков. Просто открытка. Просто жест. Он положил ее в шкафчик девочке из параллельного класса. Эмили. Она училась в параллельном, длинные волосы, заплетенные в косу, и всегда улыбалась, когда их классы встречались на переменах. Джон думал, что она красивая. Он думал, что открытка - это способ сказать об этом, не говоря вслух. Через неделю он увидел эту открытку в мусорке у столовой. Она лежала поверх пустых пакетов из-под сока и оберток от бутербродов. Медведь смотрел в потолок замусоренного контейнера своими глупыми глазами, и сердце у него было все такое же красное, яркое, не тронутое грязью. Джон тогда постоял минуту, глядя на эту открытку. Потом развернулся и ушел. С тех пор он просто пережидал этот день, как пережидают грипп или ежегодное родительское собрание. Выключить телефон, не смотреть на украшенные коридоры, не обращать внимания на парочки, которые весь день держатся за руки и хихикают над своими валентинками. Перетерпеть. Дождаться пятнадцатого, когда розовый кошмар закончится и школа снова станет серой, обычной, безопасной. В этом году он проснулся и первым делом, еще не открывая глаз, потянулся к телефону. Пальцы нашарили холодный пластик на тумбочке. Экран вспыхнул, ослепил, и Джон, сощурившись, пролистал уведомления. Спам от оператора. Напоминание о пополнении счета. Два пропущенных от мамы - она звонила вчера вечером, когда он уже спал. И уведомление от школьного портала. «До итоговой аттестации осталось 112 дней». Никаких валентинок. Никаких сообщений. Разумеется. Джон выключил экран и уставился в потолок. За окном было серо. Февраль в этом году выдался капризный - то завьюжит так, что из дома не выйти, то отпустит, устроив оттепель, то снова ударит морозом, от которого замерзают стекла изнутри. Сегодня было что-то среднее. Минус пять, сырость, небо тяжелое, низкое, будто вот-вот повалит снег. Снег пока не шел, но воздух уже был им напоен - той особенной, предснежной влажностью, которая чувствуется кожей. Джон лежал и думал о Ло. Он думал о Ло каждое утро уже вторую неделю. С тех пор как они сидели на скамейке в парке, с тех пор как Лололошка сбежал, оставив его одного в сгущающихся сумерках. С тех пор как они помирились без слов - просто настроив струну, просто кивнув друг другу, просто продолжив играть, будто ничего не случилось. Это начало его пугать. Не сам факт мыслей - а их настойчивость, их тихая, въедливая постоянность. Ло появлялся в голове Джона в самые неожиданные моменты. Когда Джон чистил зубы по утрам, глядя на свое заспанное отражение в зеркале. Когда записывал домашнее задание, и ручка сама выводила на полях тетради бессмысленные узоры. Когда пытался уснуть, ворочаясь с боку на бок и считая удары сердца. Ло сидел на подоконнике в школьном коридоре, смотрел в телефон, и свет из окна падал на его волосы, делая их светлее у корней и темнее на концах. Ло наклонял голову, вслушиваясь в ноты на репетиции, и прядь волос падала ему на лоб - он не поправлял ее, не замечал, просто продолжал играть. Ло закрывал глаза, когда играл ту самую сложную партию в дуэте, и ресницы его дрожали - мелко, едва заметно, как крылья бабочки. Джон видел это все. Запоминал. Хранил где-то внутри, в том самом месте, где обычно лежат самые важные, самые личные вещи. И не знал, что с этим делать. Сегодня, четырнадцатого февраля, Джон вдруг подумал: а Ло получает валентинки? Он тут же отогнал эту мысль. Какая разница? Какое ему дело? Они даже не друзья в полном смысле этого слова. Они просто два человека, которые играют дуэт. Которые сидят на скамейке в парке. Которые молчат - и это молчание не тяготит. Но мысль не уходила. Она застряла где-то под черепом и свербела, как заноза. Лололошка красивый. Это признавали все - Джон слышал разговоры девочек, видел взгляды, которые бросали на него в коридорах. Он тихий, замкнутый, почти нелюдимый, но это только добавляет ему ореола загадочности. Такие всегда нравятся. Такие всегда получают валентинки - в конвертах, без подписи, с робкими признаниями и сердечками. Джон представил, как Ло открывает шкафчик, и оттуда сыплются разноцветные конверты. Как он собирает их, складывает в стопку, не глядя. Как потом, оставшись один, перебирает, читает, может быть, даже улыбается. Эта картина почему-то больно царапнула внутри. - Идиот, - сказал Джон вслух. - Тебе-то какое дело? Вопрос повис в пустоте комнаты. Никто не ответил. … В школе было шумно. Джон понял это еще на подходе - гул голосов доносился даже через закрытые двери, через двойные рамы, через толщу стен. А когда он вошел, его накрыло волной. Везде висели самодельные сердечки. На стенах, на дверях кабинетов, на окнах - красные, розовые, белые, с блестками и без, с надписями и просто так. В холле играла приторная попса - динамики надрывались, выплевывая в пространство сопливый текст про вечную любовь. Девчонки сновали туда-сюда с блестящими конвертами, с плюшевыми игрушками, с воздушными шариками в форме сердец. Джон пробирался сквозь этот розовый кошмар, сжимая лямку рюкзака так сильно, что пальцы немели. Он старался ни на кого не смотреть. Смотреть только вперед, прямо перед собой, на лестницу, ведущую на третий этаж, где было тише, где можно было переждать эту вакханалию до первого урока. Он почти дошел. И увидел Ло. Тот стоял у окна на третьем этаже, возле кабинета литературы. Прислонившись плечом к подоконнику, ссутулившись чуть больше обычного, он смотрел в телефон. Рядом, на полу, стоял знакомый черный футляр - потертый, с металлическими замками, поблескивающими в тусклом свете ламп. Мимо проходили люди. Кто-то оглядывался, кто-то шептался, тыкая пальцами. Но Лололошка, казалось, не замечал никого. Он находился в своем собственном пузыре - невидимом, но прочном, куда не проникал шум этого дурацкого праздника, куда не долетали взгляды и шепотки. Джон замедлил шаг. Потом остановился совсем. Он смотрел на Ло. На его руки, сжимающие телефон. На его лицо, освещенное экраном - бледное, спокойное, безучастное. На его губы - чуть приоткрытые, сухие. В руках у Ло не было ни открытки, ни цветка. Рядом с ним на подоконнике не лежало ни одного конверта. Никто не подошел к нему за те тридцать секунд, что Джон на него смотрел. Ни одна девчонка не окликнула, не сунула в руки валентинку, не чмокнула в щеку. Ло просто стоял. Уставившись в экран. Ждал чего-то. Или не ждал. - Привет, - сказал Джон, подходя ближе. Голос прозвучал хрипло, он откашлялся, чувствуя, как щеки начинают гореть. Почему он всегда краснеет рядом с Ло? Почему его тело не слушается, когда мозг кричит: «Будь спокоен, будь естественен, не выказывай»? Ло поднял голову. Его лицо осталось невозмутимым - те же полуприкрытые глаза, те же спокойные губы. Но что-то мелькнуло в глубине, в самой темной глубине зрачков. Что-то, похожее на удивление. Или растерянность. - Привет, - ответил он. Убрал телефон в карман. Поправил лямку рюкзака - чисто автоматическое движение. - Ты на репетицию? - спросил Джон. Глупый вопрос. Конечно, на репетицию. Футляр рядом, вторник сегодня, время почти подошло. Но надо было что-то сказать, чтобы не молчать, чтобы не стоять вот так, глядя друг на друга в этом розовом аду. - Да, - Ло кивнул. - Еще рано. - Ага, - Джон сунул руки в карманы. - Я тоже рано. Они помолчали. Мимо пробежала стайка девчонок - визгливо смеясь, размахивая руками, одна из них держала огромного плюшевого зайца с красным бантом на шее. Заяц болтался в воздухе, дергался, как живой. Ло проводил их взглядом. Длинным, задумчивым. Потом снова посмотрел на Джона. - Сегодня… - начал он и замолчал. - Ага, - повторил Джон. - Четырнадцатое. - Я не праздную, - сказал Ло. Слишком быстро. Слишком резко. Как будто оправдывался. Как будто боялся, что Джон подумает, будто он участвует во всем этом, будто он ждет валентинок, будто ему есть дело до этого праздника. - Я тоже, - ответил Джон. И, помедлив, добавил: - Это всё фигня. - Фигня, - эхом отозвался Ло. В холле заиграла новая песня. Какая-то сопливая баллада про любовь до гроба, про вечность, про то, что без тебя я не я. Динамики надрывались, голос певицы взлетал к высоким нотам и срывался в хрип. Джон почувствовал, что если простоит здесь еще минуту, то скажет какую-нибудь глупость. Или не скажет, но сделает. Протянет руку, коснется плеча, поправит выбившуюся прядь волос - идиотские, невозможные вещи, которые нельзя делать с человеком, который тебе никто. - Ладно, - выдохнул он. - Я пойду в кабинет. Ло кивнул. Джон развернулся и пошел. Раз. Два. Три. Четыре. Пять шагов. Он остановился. Кофейный автомат стоял в конце коридора, возле учительской. Старый, облезлый, с облупившейся краской на углах. Он гудел, урчал, время от времени выплевывая в пластиковый стаканчик коричневую жижу, которую здесь называли кофе. Джон смотрел на него. Смотрел на стеклянную дверцу с надписью «НАПИТКИ», за которой поблескивали разноцветные кнопки. И внутри у него что-то боролось само с собой. Глупо. Это глупо. День всех влюбленных, стаканчик кофе - это же классика, это пошло, это как та открытка с медведем, которую выкинули в мусорку четырнадцать лет назад. Ло подумает, что он пристает. Ло подумает, что он странный. Ло поднимется и уйдет, как тогда со скамейки, и Джон останется стоять с двумя остывающими стаканчиками, и все станет еще хуже. Но. Ло сказал: «Я не праздную». Но Ло стоял у окна один, с этим своим футляром, и ждал, когда можно будет пойти в кабинет и спрятаться от всего мира за музыкой. Джон достал мелочь. … Через десять минут он вошел в кабинет музыкального кружка. Ло уже сидел на своем месте. Нет, не на своем обычном, где пюпитр ловит свет из окна. На том самом, в углу, где они не играют, а просто сидят. Прислонившись спиной к стене, поджав ноги, глядя куда-то в пустоту. Скрипка еще лежала в футляре. Не тронутая, не вынутая. Ждала. Джон подошел ближе. В одной руке он держал свой рюкзак, в другой - два пластиковых стаканчика. От обоих поднимался пар - тонкими, призрачными струйками, которые сразу же таяли в воздухе. - На, - сказал Джон. Протянул один стаканчик Ло. - Тебе с сахаром? Ло замер. Он смотрел на стаканчик так, будто Джон протягивал ему не растворимый кофе из школьного автомата, а что-то совершенно невозможное. Что-то, чему не было названия. Что-то, чего не могло быть. - Я… - начал Ло и не закончил. Губы его дрогнули. Глаза широко распахнулись - настолько, насколько вообще могли распахнуться эти вечно полуприкрытые глаза. Джон ждал. Сердце колотилось где-то в горле - гулко, часто, заглушая даже гул автомата за стеной. Он вдруг остро осознал, как это выглядит. Четырнадцатое февраля. Два кофе. Они вдвоем в пустом кабинете. Идиот. Кретин. Сейчас Ло встанет и уйдет. Как тогда со скамейки. Как всегда, когда Джон подходит слишком близко. И Джон останется стоять с двумя остывающими стаканчиками, и все станет еще хуже, чем было. Потому что сейчас он сделал это намеренно. Сейчас он перешел черту. - С сахаром, - тихо сказал Ло. Джон выдохнул. Кажется, вслух. Лололошка протянул руку. Его пальцы были бледными. Почти прозрачными в сером свете из окна, в этом февральском полусвете, который делал все вокруг призрачным, ненастоящим. Они сомкнулись на стаканчике - и встретились с пальцами Джона. Джон замер. Он чувствовал это прикосновение всей кожей. Всем телом. Каждой клеткой. Не холод - Ло всегда мерз, пальцы у него были ледяными даже в тепле кабинета. Сейчас, сквозь пластик стаканчика, они все равно были прохладными. Не тепло - ладонь Джона была сухой и горячей, он вспотел, пока нес эти стаканчики через всю школу, пока поднимался по лестнице, пока входил в кабинет. Просто касание. Кожа к коже. Тыльная сторона пальцев Ло легла на костяшки пальцев Джона. Мягко. Невесомо. Почти случайно. Это длилось секунду. Может быть, две. Раньше Ло всегда отдергивал руку. Сразу, почти рефлекторно, будто обжигался. Джон привык к этому движению, научился не показывать, как оно его царапает, как оставляет внутри маленькие, болезненные ранки. Сейчас Ло не отдернул. Он просто держал стаканчик, и их пальцы все еще соприкасались, и он не спешил убирать руку. Его лицо оставалось спокойным - полуприкрытые веки скрывали выражение глаз. Но губы… Джон смотрел, как дрожат его губы. Мелко. Едва заметно. Верхняя губа чуть прикушена - Лололошка делал так, когда волновался. Когда ошибался в сложном пассаже и не мог понять, где именно. Когда Джон случайно задевал его плечом, проходя мимо. Когда подходил слишком близко. Сейчас они не были близко. Между ними был целый метр. Пластиковый стаканчик. Полтора месяца знакомства. Но губы Ло дрожали. - Холодно? - спросил Джон. Он знал, что нет. В кабинете было тепло, батареи грели на полную, воздух стоял сухой и горячий. Но он не знал, что еще можно спросить. Не знал, как спросить: «Почему ты не убираешь руку?» Не знал, как спросить: «Что с тобой происходит?» Не знал, как спросить: «Что со мной происходит?» Ло моргнул. Посмотрел на свои пальцы - все еще касающиеся пальцев Джона. Медленно, очень медленно, будто во сне, сжал стаканчик и убрал руку. - Нет, - сказал он. - Не холодно. Он поднес стаканчик к губам. Сделал маленький глоток. Поморщился - кофе в школьном автомате был отвратительный, пережженный, горький, с привкусом пластика. Джон специально положил два кубика сахара, чтобы хоть как-то это замаскировать. - Слишком сладко, - сказал Ло. - В следующий раз положу один, - ответил Джон. И замер. Следующий раз. Он сказал это не подумав. Просто вылетело. А теперь повисло в воздухе между ними - это обещание, это предположение, что следующий раз будет. Ло не ответил. Он просто смотрел в стаканчик, обхватив его обеими ладонями. Пар поднимался к его лицу, оседал влагой на ресницах, делал их темными, влажными, блестящими. Джон сел на свое место. Достал контрабас из чехла. Настроил первую струну. Вторую. Третью. Четвертую - ровно, чисто, с первого раза. Руки делали привычную работу, а мысли были далеко - там, где Ло пил слишком сладкий кофе маленькими глотками, где его ресницы становились влажными от пара, где они все еще сидели в пустом кабинете вдвоем. За окном пошел снег. Крупные, ленивые хлопья падали на серое стекло, таяли, оставляли мокрые следы. Они были похожи на слезы - медленные, тяжелые, бесконечные. Джон смотрел на них и не чувствовал ничего, кроме странного, тягучего тепла в груди. - Спасибо, - тихо сказал Ло. Джон повернул голову. Ло смотрел в стаканчик. Обхватив его обеими ладонями, спрятав в них пол-лица. Пар поднимался к его губам, к носу, к глазам. - Не за что, - ответил Джон. Они сидели молча. Снег падал. Кофе остывал. Когда через пятнадцать минут пришел Генри Бридж, а за ним потянулись остальные ученики, стаканчики уже опустели. Джон убрал свой в рюкзак - выбросить потом, дома. Ло аккуратно поставил свой в мусорное ведро у входа. Никто ничего не заметил. Но Джон весь день помнил, как дрожали губы Ло. И как он не отдернул руку.***
Выходные в феврале - понятие условное. Джон понял это давно, еще в средней школе, когда суббота и воскресенье перестали быть днями, принадлежащими ему, и превратились просто в серую прослойку между учебными неделями. Время, которое нужно чем-то заполнить, но совершенно непонятно - чем. В эту субботу он провалялся в кровати до часу дня. Не спал - просто лежал, глядя в потолок, слушая, как за стеной сестра разговаривает по телефону с подругой. Ее голос был громким, эмоциональным, полным жизни - она обсуждала какого-то мальчика, который написал ей вчера вечером, и Джон поймал себя на мысли, что завидует. Не мальчику. Не тому, что ей пишут. А тому, что она может так легко, так естественно говорить о своих чувствах. Выплескивать их наружу, не боясь показаться не смешной, уязвимой, странной. Странной. Это слово в последнее время все чаще всплывало в голове Джона. Он думал о Лололошке. О том, как тот сидит на скамейке в парке, под падающим снегом, и смотрит в никуда. О том, как его пальцы дрожат, когда Джон подходит слишком близко. О том, как он сбегает - каждый раз, когда что-то становится слишком настоящим. Странный. Или просто другой. Джон перевернулся на бок и уставился в стену. В воскресенье он не выдержал. Мама уехала к тете с самого утра - у той какие-то проблемы, нужно было помочь, поддержать, побыть рядом. Сестра с самого пробуждения зависла в телефоне, натянув наушники и отгородившись от мира плотной стеной музыки. Квартира наполнилась тишиной - той особенной, давящей тишиной, которая бывает, когда ты один в четырех стенах и даже дышать становится трудно. Батареи жгли немилосердно. Старые, чугунные, они раскалялись до такой степени, что воздух в комнатах высыхал, превращался в пыльный, горячий кисель, которым невозможно было дышать. Джон открыл форточку - холодный воздух ворвался внутрь, смешался с горячим, создал сквозняк, от которого зашевелились занавески. Стало только хуже. Он оделся за пять минут. Джинсы, свитер, куртка, шапка, шарф, ботинки. Все движения были быстрыми, почти автоматическими - тело само знало, что делать, пока мозг еще пытался убедить себя, что это хорошая идея. Выйти на улицу. Подышать. Уйти от этой давящей тишины, от этих стен, от самого себя. Ноги сами привели в парк. Было около трех часов дня. Солнце висело низко - зимнее, бледное, уже начинающее клониться к закату, хотя до вечера оставалось еще часа три. Оно не грело, только освещало - длинными, косыми лучами, которые скользили по снегу, вытягивали тени, делали мир графичным, черно-белым, почти ненастоящим. Снег под ногами скрипел. Не тот, мартовский, влажный и тяжелый, который хлюпает под подошвами и лепится в комки. Февральский - колючий, сухой, с ледяной коркой сверху, которая проваливалась под весом, но не таяла, не сдавалась. Джон сунул руки в карманы и побрел по центральной аллее. Прохожих было мало. Редкие фигуры - родители с детьми, пенсионеры с клюшками для скандинавской ходьбы, парочка подростков, которые сидели на лавочке и целовались, не обращая внимания на холод. Джон отводил взгляд, когда проходил мимо. Не потому, что ему было неприятно - просто это зрелище вызывало какое-то смутное, неясное чувство, которое он не хотел анализировать. Он не искал Ло. Он правда не искал. Просто так получилось, что скамейка у замерзшего пруда была первой, куда он свернул. Просто так получилось, что ноги сами принесли его именно сюда, к этому месту, где они сидели столько раз. Просто так получилось, что он поднял голову именно в ту секунду, когда силуэт на лавочке стал узнаваемым. Ло сидел один. Без скрипки. Без футляра. Даже без шарфа. Куртка была расстегнута - молния спущена до самой груди, воротник распахнут, открывая тонкую, бледную шею холодному февральскому воздуху. Руки лежали на коленях ладонями вверх - безвольно, расслабленно, будто он забыл их убрать. Он смотрел на лед. Пруд замерз еще в декабре. Сейчас он был серым, в белых разводах от поземки, кое-где виднелись следы коньков - в выходные здесь всегда катались дети. Но сегодня на льду никого не было. Только пустая коробка катка, одинокий столб с колонками, из которых доносилась старая музыка, и фигура на скамейке. Джон остановился в десяти метрах. Ло не оборачивался. Может, не слышал шагов - снег заглушал звуки. Может, слышал, но не хотел реагировать. Может, ему было все равно, кто там стоит за спиной, - он смотрел на лед и никого не ждал. Джон постоял, переминаясь с ноги на ногу. Холод пробирался под куртку, щипал щеки, заставлял ежиться. Уйти? Оставить его в покое? Он же пришел сюда, чтобы побыть один. Он всегда приходит сюда, чтобы побыть один. Но ноги не слушались. Он подошел. - Привет, - сказал Джон, останавливаясь рядом со скамейкой. Ло поднял голову. Его лицо было спокойным. Слишком спокойным для человека, который сидит на морозе без шарфа уже неизвестно сколько времени. Только нос покраснел - ярко, почти неестественно. И ресницы слиплись от инея - белые, пушистые, как у зимнего зверька. - Привет, - ответил Ло. Ни удивления. Ни вопроса «что ты здесь делаешь?». Просто «привет» - будто они договорились встретиться, будто Джон должен был здесь быть. - Ты замерзнешь, - Джон кивнул на расстегнутую куртку. Ло посмотрел вниз, будто только сейчас заметил. Медленно, очень медленно, потянулся к молнии. Его пальцы в перчатках - в тех самых, которые Джон видел уже сто раз - коснулись бегунка, попытались зацепить. Бегунок не поддавался. Пальцы не слушались - окоченели, стали почти негнущимися. Ло провозился несколько секунд. Безуспешно. - Дай сюда, - сказал Джон. Он сел рядом. Ло убрал руки. Положил их обратно на колени - ладонями вверх, безвольно, как кукла. Джон наклонился. Поймал молнию - холодный металл обжег пальцы даже сквозь перчатку. Потянул вверх, застегивая куртку до самого горла. Поднял воротник. Запахнул плотнее, стараясь, чтобы ни один сантиметр шеи не остался открытым. Его пальцы коснулись шеи Ло. Холодная. Ледяная. Как вода в этом пруду, как этот февральский воздух, как все вокруг. - Шарф где? - спросил Джон, убирая руки. - Дома, - тихо ответил Ло. - Забыл. Джон снял свой. Свой шарф - серый, вязаный, мама связала года три назад, и он уже вытянулся, но все еще грел. Протянул Ло. Лололошка посмотрел на шарф. Потом на Джона. Потом снова на шарф. В его взгляде было что-то странное. Не благодарность. Не смущение. Растерянность. Как будто он не понимал, почему ему снова что-то дают. Почему снова протягивают руку. Почему не проходят мимо, как все остальные. Он взял шарф. Намотал на шею - неловко, криво, но старательно. Спрятал в него подбородок. - Спасибо, - глухо сказал он. - Не за что, - ответил Джон. Они сидели молча. На катке включили музыку - старую, из тех колонок на столбе, которые работают только зимой. Какой-то ретро-шлягер, который Джон слышал миллион раз, но никогда не знал названия. Бодрый ритм, веселый голос, слова про любовь и снег. Несколько детей выбежали на лед. Они визжали, размахивали руками, падали, вставали и снова бежали. Родители семенили следом - кто-то снимал на телефон, кто-то покрикивал, кто-то просто стоял и улыбался. Ло смотрел на них не отрываясь. - Ты катаешься? - спросил Джон. Ло качнул головой. - Нет. - Почему? Пауза. Ло провел пальцем по заиндевевшей ткани скамейки - чертил невидимый узор, линию за линией, круг за кругом. - Не умею, - сказал он. - Никто не научил. Это прозвучало так обыденно. Так буднично. Как будто он говорил о погоде или о домашнем задании. «Никто не научил» - просто констатация факта, без горечи, без жалости к себе. Но у Джона внутри что-то сжалось. Он посмотрел на каток. На детей, которые визжали от восторга. На родителей, которые ловили каждый миг на телефон. На лед, расчерченный коньками, блестящий в лучах низкого солнца. - Там пункт проката, - он кивнул в сторону желтого вагончика у входа. - Можно взять. Ло посмотрел на него. Медленно моргнул. - Я не умею, - повторил он. - Я научу, - сказал Джон. Он сказал это раньше, чем успел подумать. Слова вылетели сами - как выдыхаешь воздух, как делаешь шаг, не глядя под ноги. И теперь уже нельзя было их забрать. Нельзя было сделать вид, что это шутка. Нельзя было отступить. Лололошка смотрел на него долго. Очень долго. Потом опустил взгляд на свои руки - спрятанные в перчатках Джона, сжимающие край скамейки. - Ладно, - тихо сказал он. Пункт проката находился в облезлом вагончике, где пахло мокрой кожей и металлом. Внутри было темно, тесно, на стенах висели коньки всех размеров - от крошечных, детских, до огромных, мужских, с широкими лезвиями. Женщина в вязаной шапке окинула их равнодушным взглядом. - Размер? - Сорок второй, - сказал Ло. Джон удивился. У Ло были такие тонкие запястья, такие длинные пальцы - он почему-то думал, что и ноги должны быть маленькими. Изящными, как у скрипача, который привык к тонкой работе. Но сорок второй - почти как у него самого. Женщина бросила на прилавок старые коньки - с потертыми шнурками, с царапинами на пластике, с лезвиями, которые видали виды. Лололошка взял их. Посмотрел. Перевел взгляд на Джона. - Там лавочка у входа, - сказал Джон. - Садись. Они вышли из вагончика. Ло сел на лавочку. Положил коньки рядом. И долго смотрел на них, не начиная зашнуровывать. Джон уже справился со своими. Он всегда шнуровал быстро - привычка с детства, когда они с сестрой бегали на каток каждые выходные. Он сидел и ждал, глядя, как Ло рассматривает коньки так, будто видит их впервые. - Затягивать надо туго, - сказал Джон. - Иначе нога болтается, упадешь. Ло кивнул. Нагнулся. Его пальцы неуверенно взялись за шнурки. Он попытался завязать узел - шнурок выскользнул. Еще раз - снова выскользнул. Он нахмурился, попробовал затянуть потуже - получилось слабо, криво, нога в коньке болталась. Джон смотрел, как он возится. Как его пальцы - такие ловкие на струнах, такие уверенные, когда держат смычок - становятся неуклюжими, почти беспомощными перед обычными шнурками. - Давай помогу, - сказал Джон. Он опустился на колено прямо на снег. Лололошка замер. Джон взял конек, положил его себе на ногу. Шнурки скользили в пальцах - старые, потертые, но еще крепкие. Он затягивал их методично, крест-накрест, как делал это сотни раз - для себя, для сестры, для мамы, когда у той болела спина и она не могла нагнуться. Узел получился тугой. Надежный. - Готово, - он поднял голову. Ло смотрел на него сверху вниз. Его лицо было странным. Не растерянным. Не смущенным. Удивленным. Как будто он впервые видел, как кто-то завязывает шнурки на чужих коньках. Как будто это было чем-то невозможным. - Другой давай, - сказал Джон. Второй конек он зашнуровал быстрее. Когда закончил, поднялся, отряхнул снег с коленей. Протянул руку. - Вставай. Ло взялся за его руку. Поднялся - и тут же покачнулся, едва не потеряв равновесие. - Осторожно, - Джон придержал его за локоть. - Ноги на ширине плеч. Чуть согни колени. - Я согнул, - голос Ло звучал напряженно. - Еще чуть-чуть. - Я упаду. - Я держу. Ло сделал шаг. Конек поехал в сторону. Ло охнул, вцепился в руку Джона мертвой хваткой. Его пальцы впились в предплечье так сильно, что, наверное, останутся синяки. - Дыши, - сказал Джон. - Ты как железобетонная конструкция. Расслабься. - Я не могу расслабиться, - выдохнул Ло. - Я сейчас упаду. - Не упадешь. - Упаду. - Не упадешь. Я же держу. Ло сделал еще шаг. Конек снова поехал - на этот раз в другую сторону. Ло качнулся, теряя равновесие. Джон перехватил его за талию, удерживая, прижимая к себе, чтобы не дать упасть. - Боже, - выдохнул Ло ему в плечо. - Это невозможно. - Возможно, - ответил Джон. Он чувствовал, как колотится сердце Ло. Часто, испуганно, как у птицы. Или это свое собственное сердце колотится - уже не разобрать. - Ты просто никогда не пробовал. - Потому что я не создан для этого. - Ты создан для скрипки. Это почти то же самое. Ло поднял голову. Его лицо было красным - то ли от мороза, то ли от усилий. На лбу выступила испарина - мелкие капельки, блестящие на солнце. Глаза широко распахнуты, в них плещется что-то - страх, надежда, недоверие. - То же самое? - переспросил он скептически. - Где у скрипки лезвия? - Где у коньков струны? - парировал Джон. - Суть не в этом. Суть в равновесии. В том, чтобы чувствовать опору. Ло посмотрел на свои ноги. Потом на лед под ними. Потом снова на Джона. - Я чувствую только твою руку, - тихо сказал он. Джон перестал дышать. - Этого достаточно, - сказал он. Голос прозвучал хрипло, чуждо. - Начни с этого. Они сделали круг. Медленно, очень медленно. Ло все еще вцеплялся в руку Джона так, будто от этого зависела его жизнь. Но ноги начали слушаться. Он уже не заваливался на каждом шагу, коньки ехали ровнее, корпус перестал напоминать натянутую струну. - Смотри, - сказал Джон. - Получается. - Получается, - эхом отозвался Ло. В его голосе звучало недоверие. Удивление. И что-то еще - что-то очень похожее на робкую, осторожную радость. Второй круг. Ло уже не вцеплялся в руку - просто держался, позволяя Джону вести себя. Его движения стали увереннее, дыхание ровнее. На третьем круге он отпустил локоть Джона. Ненадолго. Всего на несколько секунд. Но сам, без поддержки, проехал метра два. Его лицо в этот момент было таким сосредоточенным, таким серьезным, будто он играл сложнейшую партию в своей жизни. Будто от этого зависело все. Будто на кону стояло что-то большее, чем просто умение стоять на коньках. А потом он упал. Резко. Нелепо. Подвернув ногу на ровном месте. Шлепнулся на лед - прямо на спину, раскинув руки в стороны. Замер. Джон наклонился над ним. - Живой? Лололошка лежал, глядя в серое февральское небо. Его грудь вздымалась часто, изо рта вырывались облачка пара. На щеке - снег, в волосах - ледяная крошка, блестящая на солнце. - Живой, - выдохнул он. И вдруг его губы дрогнули. Уголки рта поползли вверх - сначала неуверенно, потом шире, потом еще шире. И он засмеялся. Джон замер. Он слышал смех Ло раньше? Кажется, нет. Были тихие улыбки, были короткие выдохи, похожие на смешок, когда Джон рассказывал очередную нелепую историю. Но чтобы так - вслух, открыто, запрокинув голову и не сдерживаясь - никогда. Это был странный смех. Негромкий. Немного хриплый, будто отвыкший от использования. Но в нем не было горечи. Не было привычной отстраненности. В нем было что-то детское, удивленное, чистое. Джон смотрел на него сверху вниз и чувствовал, как внутри разливается что-то горячее, неправильное, огромное. Я запомню этот звук навсегда. Мысль пришла внезапно, без стука, без предупреждения. И тут же испугала до холодка под ложечкой. Зачем ему запоминать это навсегда? Что значит - навсегда? О чем он вообще думает? Джон моргнул, отгоняя наваждение. Протянул руку. - Вставай, - сказал он. Голос прозвучал хрипло, он откашлялся. - А то простудишься. Ло взялся за его руку. Поднялся, отряхнул снег с куртки. Его щеки все еще были красными, в глазах блестели остатки смеха. - У меня все болит, - пожаловался он. - Завтра будет болеть сильнее, - пообещал Джон. - Это нормально. - Я не хочу завтра. - А придется. Они сделали еще круг. Потом еще один. Ло упал еще дважды. Один раз - больно, ударившись коленом о лед, и Джон помог ему дойти до скамейки, чтобы отдышаться, переждать боль. Но он не плакал, не злился. Он просто сидел, держась за ушибленное место, и смотрел на каток. Не со страхом. Не с отчуждением. С желанием. Коньки они сдавали, когда солнце уже почти село. Желтый вагончик проката светился в сумерках единственным окошком. Женщина в вязаной шапке приняла коньки, бросила их в общую кучу и даже не посмотрела на них. Ло стоял у выхода, заправляя шнурки в голенища ботинок. Не поднимал глаз. - В следующие выходные тоже приедешь? - спросил он. Джон посмотрел на него. На макушку, склоненную над ботинками. На пальцы, которые возились со шнурками - уже увереннее, чем час назад. На шарф - его шарф, серый, вязаный, который Ло так и не снял. Вопрос прозвучал буднично. Случайно. Незначаще. Но Джон слышал, что стояло за ним. - Да, - сказал он. - Приду. Ло кивнул. Надел его шарф плотнее. Поднял воротник куртки. Спрятал подбородок в серой вязаной ткани. - Спасибо, - сказал он в шарф. - Не за что, - ответил Джон. Они разошлись в разные стороны у выхода из парка. Ло пошел налево - к остановке автобуса, к своему дому, к своей жизни, о которой Джон почти ничего не знал. Джон пошел направо - к своему дому, к своей пустой квартире, к своим мыслям. Через пятьдесят метров он обернулся. Лололошка уже скрылся за поворотом. Только пустая аллея, фонари, зажигающиеся один за другим, и снег, который снова начал падать. Джон стоял посреди этой аллеи, сжимая в кармане перчатки, которые так и не надел. В ушах все еще звучал этот смех - хриплый, непривычный, невозможный. Я запомню этот звук навсегда. Он зажмурился. Выдохнул. - Идиот, - сказал он вслух. Пар изо рта улетел в темнеющее небо. Никто не ответил.***
Джон заболел в конце февраля. Это было глупо, обидно и совершенно не вовремя. В понедельник он вышел из школы без шапки. Всего на пять минут - хотел просто добежать до остановки, чтобы успеть на автобус и не ждать следующего полчаса на морозе. Но автобус, как назло, ушел прямо перед его носом, и пришлось ждать следующий. Двадцать минут. Ветер был промозглый, пронизывающий до костей. Февральский ветер, который не просто дует - он пробирает, забирается под одежду, выстуживает изнутри. Джон топтался на остановке, вжав голову в плечи, спрятав нос в шарф, но это не помогало. Ветер находил щели, задувал за воротник, леденил спину. Домой он добрался уже продрогший до самого нутра. - Ты чего такой красный? - спросила мама, когда он вошел. - Нормально, - ответил Джон. - Просто замерз. Он выпил горячего чая, поел, сделал уроки и лег спать, уверенный, что к утру все пройдет. Не прошло. … Утро вторника встретило его саднящим горлом и тяжелой головой. Джон открыл глаза и понял, что глотать больно. Не сил нет, а именно больно - как будто наждачной бумагой провели по горлу изнутри. Голова гудела, в висках стучало, тело ломило так, будто он всю ночь разгружал вагоны. Он попытался сесть - и тут же рухнул обратно на подушку. Комната поплыла перед глазами, стены качнулись, потолок накренился. В дверях появилась мама. Она подошла, приложила прохладную ладонь к его лбу - и Джон почувствовал, какая у него горячая кожа по контрасту с этой прохладой. - Тридцать восемь и два, - сказала мама. - В школу не пойдешь. - У меня репетиция, - возразил Джон. Голос прозвучал хрипло, чуждо, будто не его. - У тебя температура, - мама говорила спокойно, но в этом спокойствии чувствовалась сталь. - Это просто простуда. - Джон. Она сказала это так, что спорить стало бесполезно. Всего одно слово - его имя, произнесенное тем тоном, который не оставлял выбора. Он остался дома. Первый день тянулся бесконечно. Джон лежал на кровати, укрытый одеялом до самого подбородка, и смотрел в потолок. Белая поверхность, трещина в углу, тени от веток за окном. Время текло медленно, тягуче, как патока. Казалось, прошла вечность, а часы показывали всего лишь одиннадцать утра. Телефон лежал рядом. Экраном вниз. Джон периодически брал его, проверял уведомления. Групповой чат класса - пятьдесят семь новых сообщений, кто-то спорит о домашке, кто-то кидает мемы, кто-то жалуется на учителей. Две рекламные рассылки - скидки в спортивном магазине, новая коллекция в книжном. Мамино сообщение: «суп в холодильнике, разогрей». Ничего важного. Ничего от Ло. Джон откладывал телефон обратно и снова смотрел в потолок. Он думал о репетиции. Не о концерте, который через два с половиной месяца. Не о том, что они не успеют доиграть дуэт до нужного уровня. Даже не о том, что Генри Бридж, наверное, недоволен его отсутствием. Он думал о Ло. Сидит ли Ло сейчас на своем обычном месте? Не в углу, не у стены - на обычном, за пюпитром, где свет из окна падает на ноты. Смотрит в партитуру или уже играет? Поправляет ли его кто-нибудь, когда четвертая струна расстраивается? Замечает ли он, что она фальшивит, или привык к этому звуку, считает его нормальным? Джон представил, как Ло поднимает глаза от грифа. Как смотрит влево, туда, где обычно сидит Джон со своим контрабасом. Как видит пустой стул. Тот самый стул, который Джон всегда разворачивает под углом. Чтобы видеть профиль Ло. Чтобы делать вид, что смотрит в окно, а на самом деле - смотреть на него. Наверное, Ло вообще не замечает, что стул пустой. Джон перевернулся на бок, натянул одеяло на голову и зажмурился. … Второй день стал хуже. Температура поднялась до тридцати девяти. Мама осталась дома с работы - редкий случай, она почти никогда не брала больничный, но тут, видимо, поняла, что оставлять его одного нельзя. Она поставила ему укол. Джон лежал пластом, чувствуя, как тело ломит, выкручивает, выжимает все силы. Мысли путались, смешивая сон и реальность. Он то проваливался в забытье, то выныривал обратно, не понимая, где находится и сколько времени прошло. Ему снилась музыка. Не конкретное произведение. Не дуэт Боттезини, который они разучивали уже почти два месяца. Просто звук. Низкий, тягучий, вибрирующий где-то в самой глубине грудной клетки. Контрабас. Его голос - темный, теплый, обволакивающий. И поверх него - тонкая, высокая нить скрипки. Она вплеталась в этот низкий гул, расходилась с ним, сходилась снова. Они переплетались, как два голоса в дуэте, как два дыхания, как две жизни. Джон пытался поймать ритм. Пытался играть вместе с этой скрипкой, но пальцы не слушались. Они были ватными, тяжелыми, не попадали на струны. Смычок выпадал из рук, скользил, не желая держаться. А скрипка звучала все дальше. Все тише. Ускользала. - Не уходи, - сказал он вслух. И проснулся. В комнате было темно. За окном шумел ветер - тот самый, февральский, пронизывающий. Он бился в стекло, завывал в щелях, гонял по крыше поземку. Джон лежал, глядя в темноту, и пытался понять, где он и который час. Телефон на тумбочке мигал зеленым. Пришло сообщение. Джон потянулся за ним дрожащими руками. Пальцы не слушались, дрожали - то ли от слабости, то ли от волнения. Экран вспыхнул, ослепил яркостью, он сощурился, поднес телефон к лицу. Неизвестный номер. «Ты скоро вернешься?» Сердце пропустило удар. А потом рвануло куда-то в горло, забилось часто-часто, заглушая даже ветер за окном. Джон смотрел на эти три слова, и они расплывались перед глазами. Он моргнул, проморгался, прочитал снова. «Ты скоро вернешься?» Короткое предложение. Как надежда. Как ожидание. Кто? Кто мог написать ему с незнакомого номера? Мама? Нет, у мамы номер сохранен, и она сейчас спит в соседней комнате. Сестра? Тоже сохранен, и она вообще редко пишет - только если нужно что-то спросить. Одноклассники? Они никогда ему не пишут. Ни по делу, ни без. Его просто нет в их жизни, даже в цифровом пространстве. Только один человек никогда не спрашивал номер, не предлагал обменяться контактами, хотя они сидят рядом три раза в неделю уже почти два месяца. Джон открыл клавиатуру. Пальцы дрожали так сильно, что он с трудом попадал по буквам. «Скучаешь?» Он набрал это и замер. Палец завис над кнопкой отправки. Слово горело на экране, пульсировало, требовало выхода. Оно было слишком личным. Слишком откровенным. Слишком похожим на признание, которого Джон еще не готов был сделать - даже самому себе. Что он ответит, если Ло скажет «да»? Что он будет делать, если Ло скажет «нет»? Он стер сообщение по буквам. Медленно, с усилием, будто вырывал что-то из груди. Буква за буквой, слово таяло, исчезало, оставляя после себя пустоту. Он набрал новое: «Завтра». Отправил. Положил телефон экраном вниз и закрыл глаза. Сердце колотилось где-то в ушах, заглушая ветер за окном. Он считал удары. Раз. Два. Три. Четыре. Пять. Минута. Две. Пять. Ответ не приходил. Джон не притрагивался к телефону. Он боялся, что там будет пусто. Он боялся, что там будет что-то еще. Он просто лежал, чувствуя, как жар растекается по телу, и считал удары пульса. На седьмой минуте он не выдержал. Телефон послушно вспыхнул, показал уведомление. «Хорошо». Одно слово. Без смайлика. Без восклицательного знака. Без подписи. Просто «хорошо». Джон выдохнул. Прижал телефон к груди - как маленький теплый камень, как что-то очень ценное, что нельзя потерять. И долго смотрел в потолок, где играли тени от проезжающих машин. Он не знал, что это значит. Не знал, почему Ло - а он был уверен, что это Ло - взял и написал ему. Не знал, почему не спросил номер раньше. Он знал только одно: завтра он вернется. … Утром температура спала. Джон чувствовал себя разбитым, слабым, как выжатый лимон. Голова все еще кружилась при резких движениях, ноги дрожали, когда он вставал с кровати. Но это уже была не та беспомощная слабость, которая приковывает к постели и не дает думать. Это была просто слабость. С ней можно жить. С ней можно идти. Он встал. Умылся. Оделся. На завтрак выпил чай и съел полбутерброда, под строгим взглядом мамы, которая мерила его градусником каждые полчаса. - Тридцать семь и два, - сказала она. - В школу я тебя не пущу. - Мне нужно на репетицию. - Джон, ты не выздоровел. - Мам. - Это всего лишь музыкальный кружок. Джон посмотрел на нее. Он не умел спорить. Не умел настаивать. Обычно он просто соглашался - и потом делал по-своему, молча, без лишних слов. Но сейчас он не мог молчать. Не мог просто кивнуть, развернуться и уйти в свою комнату. - Мне нужно, - сказал он. - Пожалуйста. Мама смотрела на него долго. Очень долго. Потом вздохнула, покачала головой и отвернулась к плите. - Шарф надень. И шапку. Джон кивнул. … В школе он появился за десять минут до репетиции. В коридорах было шумно - привычный школьный гул, который всегда раздражал его, но сегодня почему-то казался почти родным. Пахло хлоркой, которой мыли полы, и пирожками из столовой - тем особенным запахом, который бывает только в школах и больше нигде. Джон шел к кабинету музыкального кружка медленнее обычного. Ноги были ватными, дыхание сбивалось после каждого лестничного пролета. Приходилось останавливаться, прислоняться к стене, ждать, пока перестанет кружиться голова. Но он шел. Дверь. Ручка. Скрип петель. Ло сидел на своем месте. Не в углу, не у стены - на обычном. За пюпитром, со скрипкой в руках. Он не играл. Просто держал инструмент, обхватив гриф пальцами, и смотрел на ноты, которые не переворачивал уже, кажется, минут десять. Когда Джон вошел, Ло поднял голову. Их взгляды встретились. Ло ничего не сказал. Не спросил «как ты?». Не сказал «рад, что вернулся». Он просто посмотрел на Джона - и в этом взгляде было все то, что не умещалось в короткое «хорошо», отправленное вчера ночью. Джон подошел к своему месту. Сел и достал контрабас. Пальцы дрожали, когда он доставал инструмент из чехла. Дрожали, когда он ставил его на пол, придерживая за гриф. Дрожали, когда он брал смычок. - У тебя четвертая струна расстроена, - сказал Ло. - Знаю, - ответил Джон. Он потянулся к колку. Пальцы слушались плохо - сказалась болезнь, или, может быть, волнение. Или то и другое вместе. Звук поплыл, фальшивый, неровный. Он крутанул колок. Снова провел смычком. Чище. Еще немного. Еще. Четвертая струна зазвучала ровно. - Теперь правильно, - тихо сказал Ло. Джон кивнул. Они сидели молча, глядя каждый в свои ноты. За окном таял последний февральский снег - мокрыми каплями стекал по стеклу, оставлял разводы. Где-то в коридоре звонко смеялись девчонки. Гул голосов доносился приглушенно, сквозь стены. Джон не смотрел на Ло. Но он чувствовал его присутствие каждой клеткой. Каждым нервным окончанием. Каждым ударом сердца. Тепло. Рядом. Он вернулся.***
Воздух стал другим. Джон заметил это еще утром, когда открыл окно, чтобы проветрить комнату после ночи, и вместо привычного морозного удара в лицо почувствовал что-то влажное, почти живое. Воздух был сырым, мягким, пахнущим талым снегом и приближающейся весной. За ночь зима сдалась. Она не отступала постепенно, не уползала, огрызаясь заморозками и метелями. Она просто сдалась - сразу, целиком, без боя. Снег на подоконнике, который еще вчера лежал пушистой белой шапкой, осел, потемнел, превратился в серую, ноздреватую массу. С карнизов закапало - часто, звонко, ритмично. Джон стоял у окна, вдыхал этот новый воздух и думал о Ло. Они не виделись со вчерашнего дня. Вернее, виделись - на репетиции, как всегда. Но после репетиции Ло ушел быстро, даже быстрее обычного, бросив короткое «пока» и не оглянувшись. Джон не успел спросить, не успел сказать, не успел ничего. Он хотел спросить про сообщение. Про то, как Ло узнал его номер. Про то, почему написал именно тогда, ночью, когда Джон лежал с температурой и бредил. Про то, что значило это короткое «хорошо», от которого до сих пор тепло разливалось в груди. Но Ло ушел. И теперь Джон стоял у окна, слушал капель и ждал вечера. К вечеру парк превратился в сплошное хлюпанье. Они встретились у скамейки - той самой, которая уже стала их местом. Ло пришел первым - Джон увидел его издалека, темный силуэт на фоне серого неба, неподвижный, как статуя. Снег под ногами не скрипел. Он чавкал, проваливался, лип к подошвам тяжелыми мокрыми комьями. С веток срывались капли - тяжелые, холодные, они падали на куртку, на шапку, на лицо, и Джон щурился, стряхивая их рукавом. Скамейка была мокрой. Совершенно мокрой - темной от влаги, в серых разводах от проступившей воды, с лужицами на сиденье и на спинке. Сесть на такую скамейку было безумием. Джинсы промокнут за секунду, холод проберет до костей, и потом трястись всю дорогу до дома. - Сядем? - спросил Джон, подходя. Ло посмотрел на скамейку. Потом на свои джинсы. Потом снова на скамейку. - Сядем, - сказал он. Они сели. Холод проступил сквозь ткань почти сразу - мокрое дерево отдавало свою влагу одежде, коже, костям. Джон поежился, но не встал. Ло не шелохнулся вообще. Он сидел неподвижно, глядя прямо перед собой, на голые ветки и тающий снег, и его лицо было спокойным. Капли падали ритмично. Кап. Кап. Кап. Как метроном. Как отсчет времени. Как что-то, что не остановить. - У меня не получалось, - вдруг сказал Ло. Джон повернул голову. Ло смотрел вперед. Его лицо было спокойным, почти безмятежным. Но пальцы - Джон видел - сжимали край скамейки так сильно, что побелели костяшки. - Что? - осторожно спросил Джон. Он боялся спугнуть. Боялся, что Ло замолчит, уйдет в себя, закроется - и больше никогда не скажет ничего подобного. - Пианино, - сказал Ло. Голос его был ровным, почти без интонаций. Как будто он читал вслух чужой дневник. Как будто это случилось не с ним, а с кем-то другим, далеким и незнакомым. - Меня отдали в музыкалку в пять лет. Мама сказала: будешь пианистом. Купили инструмент, старый, немецкий. Он стоял в большой комнате, и я ненавидел его. Джон молчал. Он боялся вздохнуть. - Пальцы не слушались, - продолжал Лололошка. - Педагог говорила: расслабь кисть. А у меня кисть была как деревянная. Я сжимал ее так сильно, что потом болели мышцы. Я злился. Бил по клавишам, а они не звучали. Вернее, звучали, но не так. Все было не так. Капля упала ему на щеку. Ло не стер ее. Он даже не моргнул. Капля потекла по скуле, оставляя мокрый след, и затерялась где-то в воротнике куртки. - Я ненавидел запах этого пианино, - сказал Лололошка. - Дерево, старое, с чем-то сладковатым. И белые клавиши, желтые по краям. И черные - они были такие узкие, я все время промахивался. Я думал: почему я должен? Почему не могу, как другие дети, просто гулять? Он замолчал. Джон слышал свое сердцебиение. Оно заполняло всю тишину - гулкое, частое, громкое. Казалось, Ло тоже должен его слышать. Но Ло молчал, глядя на мокрые ветки, на серое небо, на свою жизнь, о которой Джон ничего не знал. - А потом, в школе, нам показывали инструменты, - тихо сказал Ло. - Оркестр приезжал, какой-то детский, они играли в актовом зале. И я увидел скрипку. Он запнулся. Джон смотрел на его профиль. На каплю, повисшую на кончике носа. На ресницы, слипшиеся от влаги. На губы, чуть приоткрытые. - Не знаю, что на меня нашло, - сказал Ло. - Она лежала в футляре, открытом, на стуле, пока скрипач разговаривал с кем-то. Я подошел. Тронул струну пальцем. Пауза. - Она дрожала так тонко, так… - он подбирал слово, и Джон видел, как трудно ему дается это воспоминание. - Живо. Как будто дышала. Джон задержал дыхание. - Я попросил маму отдать меня на скрипку. Она не хотела. Говорила, пианино - солидный инструмент, а скрипка так, для любителей. Деньги потрачены. Я плакал. Ло чуть наклонил голову. В этом движении было что-то детское, беззащитное. - Впервые в жизни плакал из-за музыки. И она сдалась. Тишина. Капли падали реже. Где-то вдалеке залаяла собака, и этот звук показался Джону оглушительным после тишины их разговора. - Когда я впервые взял смычок, у меня все равно не получалось, - продолжал Ло. - Пальцы все так же не слушались, кисть была деревянная, звук выходил скрипучий, противный. Он замолчал. - Но я знал, - сказал он. - Я просто знал, что это - мое. Не потому, что легко. А потому, что за это хотелось бороться. Джон смотрел на него и не мог отвести взгляд. - И теперь получается, - тихо сказал он. Это не было вопросом. Это было утверждение. Констатация факта. Потому что Джон слышал, как Ло играет. Потому что видел, как преображается его лицо, когда скрипка касается плеча. Потому что знал - это правда. Ло повернул голову. Посмотрел на него впервые за все это время. Прямо. Не отводя взгляд. Его глаза были светлыми. Спокойными. Без привычной отстраненности, которая всегда была между ними, как стена. Сейчас стены не было. - Иногда, - ответил он. - Когда никто не мешает. Когда я один. Пауза. - Или, когда ты рядом. Джон забыл, как дышать. Капли падали. Скамейка под ними промокла насквозь, холод проступал сквозь джинсы, пробирался к коже, к костям, к самому сердцу. Но Джон не чувствовал ничего, кроме этого взгляда. - Почему ты раньше не рассказывал? - спросил он. Голос прозвучал хрипло, чуждо. Ло отвернулся. Снова уставился на ветки, на снег, на серое небо, которое медленно темнело, приближая вечер. - Не спрашивал, - сказал он. И это было правдой. Джон никогда не спрашивал. Потому что боялся. Потому что ему казалось, что вопросы - это вторжение в личное пространство, в ту запретную зону, куда ему нет доступа. Потому что он привык, что Ло - это здесь и сейчас, а прошлое закрыто на ключ, и ключ этот спрятан так глубоко, что никому не найти. Оказывается, ключ всегда был у него. - Спасибо, - сказал Джон. Ло чуть заметно наклонил голову. Они сидели еще долго. Капли падали все реже. Небо темнело, наливалось сумерками. Где-то за горизонтом начало садиться солнце - невидимое за тучами, но чувствуемое по тому, как сгущались тени, как холоднее становился воздух. Скамейка под ними промокла совсем. Джинсы прилипали к дереву, кожа замерзла, пальцы в перчатках онемели. Но никто не вставал. Лололошка не уходил первым. В этот вечер он впервые остался до конца.***
Джон узнал об этом от Генри Бриджа. Он пришел на репетицию, как обычно, за пять минут до начала. В коридорах было шумно - перемены всегда были шумными, но сегодня этот шум почему-то раздражал особенно сильно, лез в уши, мешал сосредоточиться. Джон поймал себя на том, что прислушивается к голосам, пытаясь уловить среди них один - тихий, ровный, почти без интонаций. Ло не было в коридоре. Он вошел в кабинет. Лололошки не было и там. Джон сел на свое место, достал контрабас, начал настраивать. Первая струна. Вторая. Третья. Четвертая. Все чисто, все ровно. Он крутил колки, прислушивался, сбивался, начинал заново - лишь бы занять руки, лишь бы не думать о пустом стуле справа. Бридж вошел ровно в три. Он прошел к своему столу, бросил дипломат, сел. Перебрал бумаги. Поднял голову и посмотрел на Джона поверх очков. - Лололошка не придет, - сказал он. Даже не спросил. Просто констатировал факт, будто речь шла о погоде или о расписании. Будто это не имело значения. - Болеет. Джон кивнул. Он кивнул, как будто это было нормально. Как будто внутри у него не оборвалось что-то важное. Как будто пустой стул справа не кричал о пустоте. Он кивнул и продолжил настраивать контрабас. Репетиция длилась час сорок. Джон не мог сыграть ни одного пассажа чисто. Струна фальшивила. Он крутил колок - фальшивила снова. Крутил обратно - опять не то. Смычок соскальзывал, пальцы не попадали на гриф, звук выходил царапающим, грязным, чужим. Он сбивался. Останавливался. Начинал заново. Оркестр играл вокруг - ровно, чисто, профессионально. Джон их не слышал. Он слышал только пустоту справа. Только тишину там, где должна была звучать скрипка. - Передохни, - сказал Бридж под конец. Джон кивнул. Смычок лег на подставку. Руки упали на колени. Он смотрел на пустой стул. На пюпитр, на котором так и остались лежать раскрытые ноты. На стул, на котором никто не сидел. Вторник. Четверг. Пятница. Он считал дни, оставшиеся до следующей репетиции, и понимал, что не выдержит. Вечером он написал. Он лежал на кровати, смотрел в потолок и сжимал телефон в руке. Экран то загорался, то гас - он все время его касался, проверял, не пришло ли что-нибудь. Ничего не приходило. Он открыл клавиатуру. Набрал: «Ты как?» Палец завис над кнопкой отправки. Глупый вопрос. Бессмысленный. Ло болеет - как он может быть? Плохо. Паршиво. Одиноко. Он отправил. Ответ пришел через час. Час, который тянулся бесконечно. Джон не выпускал телефон из рук, смотрел на экран, ждал. Думал о том, что Ло, наверное, спит. Или пьет лекарства. Или просто не хочет отвечать. «Живой». Одно слово. Пять букв. Джон перечитывал его снова и снова. Раз. Два. Пять. Десять. Каждый раз оно звучало по-новому. Сначала - просто информация. Потом - облегчение. Потом - что-то другое, чему нет названия. Живой. Он жив. Он ответил. Он подумал о Джоне - настолько, чтобы написать это слово. Джон набрал: «Горячее пей». Ло прочитал. Не ответил. Джон заснул с телефоном в руке. … Утром он проснулся и первым делом посмотрел на экран. Ничего. Он написал сам. «Температура есть?» Ждал. Считал минуты. Пять. Десять. Двадцать. Через полчаса пришло: «37.4». Джон выдохнул. Не тридцать девять. Не сорок. Просто небольшой жар, который бывает у всех. Нормально. «Нормально», - написал он. Пауза. Он смотрел на экран и думал, что этого мало. Что «нормально» - это ничего не значит. Что он хочет знать больше. Ест ли Ло? Пьет ли лекарства? Спит ли? Думает ли о нем? «Ты ешь вообще?» - написал он. «Не хочется». «Надо». И вдруг - смайлик. Обычный, круглый, желтый. Тот, который ставят, когда не знают, что ответить. Или, когда хотят сказать что-то без слов. Джон смотрел на этот смайлик и чувствовал, как внутри разливается тепло. Он сохранил скриншот. … На третий день Джон пришел в школу и первым делом направился в раздевалку. Вешалка, на которой обычно висела куртка Ло, была пуста. Он достал телефон. Написал: «Сегодня лучше?» «Да». «Завтра придёшь?» «Наверное». Джон убрал телефон. Достал контрабас. Сел на свое место. И долго смотрел на пустой стул справа. Четвертая струна была расстроена. Он слышал это - противный, фальшивый гул, когда он случайно задевал ее локтем. Но он не трогал колок. Пусть. … Он увидел его сразу. В коридоре второго этажа, у окна. Прислонившись плечом к подоконнику, ссутулившись чуть больше обычного. В руке - телефон, в который он смотрел не отрываясь. У ног - черный футляр, потертый, с металлическими замками. Джон остановился. Он смотрел на Ло и не мог двинуться с места. Три дня. Три дня без него. Три дня пустоты, фальшивых нот, бессонных ночей. Ло похудел. Это было видно сразу - даже под курткой, даже на расстоянии. Скулы заострились, под глазами залегли тени, кожа стала еще бледнее, почти прозрачной. Джон подошел. Остановился в двух шагах. Ло поднял голову. - Привет, - сказал Ло. Голос был таким же, как всегда - тихим, ровным, без лишних интонаций. Но в нем появилось что-то новое. Что-то, чего Джон не слышал раньше. - Ты похудел, - сказал Джон. Ло моргнул. - Я болел три дня. - И все равно. Ло смотрел на него долго. Очень долго. Его глаза скользнули по лицу Джона, задержались на глазах, на щеках, на губах. - У тебя круги под глазами, - сказал Ло. - Ты спал вообще? Джон пожал плечами. - Нормально. Ло не поверил. Это было написано у него на лице - в чуть приподнятой брови, в легком наклоне головы. Но он не стал спорить. Они стояли посреди коридора. Мимо проходили люди. Кто-то задел Джона плечом и даже не извинился. Кто-то громко смеялся, обсуждая что-то свое. Гул голосов заполнял пространство, отражался от стен, множился. Джон не слышал ничего. Только свой пульс. Только дыхание Ло. Только тишину между ними. Ему хотелось сказать что-то еще. Что-то, что накопилось за эти три дня. Что он все время смотрел на пустой стул. Что играть без Ло - все равно что петь в вату. Что слово «живой» теперь стало его любимым словом, потому что это ответил Ло. Он ничего этого не сказал. - На репетицию придешь? - спросил Джон. - Да, - ответил Ло. - Сегодня. - Хорошо. Лололошка наклонил голову. Посмотрел на него из-под ресниц - темных, длинных, чуть слипшихся после болезни. - Ты скучал? - тихо спросил он. Джон замер. Вопрос висел в воздухе. Обычный. Незначащий. Такое спрашивают у знакомых, у одноклассников, у тех, кого не видели пару дней. «Ты скучал?» - «Ага, как дела?» - «Нормально». Но Ло спрашивал иначе. Не поднимая глаз. Чуть прикусив нижнюю губу - так, как делал всегда, когда волновался. Пальцы, сжимающие ремень футляра, побелели от напряжения. Джон сжал лямку рюкзака так сильно, что пальцы онемели. - Да, - сказал он. Одно слово. Две буквы. Ло кивнул. Медленно. Опустил взгляд в пол. - Я тоже, - сказал он. Почти неслышно. Почти беззвучно. Но Джон расслышал. Звонок. Лололошка поднял футляр, повернулся и пошел по коридору. Не обернулся. Не остановился. Просто уходил - медленно, но не останавливаясь. Джон стоял на месте. Ему казалось, что, если он сейчас пошевелится, это все исчезнет. Растает, как снег за окном. Превратится в сон, в воспоминание, в ничего. Через минуту он пошел за ним.***
Апрель начался с ливня. Джон понял это еще до того, как они вышли из школы. Небо за окнами кабинета двести двадцать два было тяжелым, свинцовым, низким - таким, какое бывает перед настоящей грозой, хотя до грозы в апреле было еще далеко. Просто тучи набухли влагой, налились темнотой и висели над городом, готовые вот-вот прорваться. Они прорвались в тот самый момент, когда репетиция закончилась. Джон и Ло вышли из школы вместе - так получалось уже почти месяц. Не договариваясь, не обсуждая, просто выходили и шли в сторону парка, к той самой скамейке, которая давно перестала быть просто скамейкой. Иногда они разговаривали. Чаще молчали. Но молчание это не было тягостным - оно было наполненным, как тишина перед началом музыки. Сегодня они не успели даже дойти до парка. Небо разорвало. Дождь обрушился на них внезапно - стеной, потоком, водопадом. Капли были крупными, тяжелыми, хлесткими. Они били по лицу, по курткам, по асфальту, взбивая белую пену. Холодные, косые, апрельские - не те летние, теплые и грибные, а злые, с остатками зимней злости, с ледяным дыханием марта, которое все еще не отпускало. - Сюда! - крикнул Джон, перекрывая шум дождя. Он схватил Ло за рукав - вымокший, тяжелый, прилипший к руке - и потащил в сторону парка. Они бежали. Точнее, бежал Джон, а Ло просто перебирал ногами, позволяя себя тащить. Вода хлюпала в кроссовках, джинсы намокли и отяжелели, волосы прилипли ко лбу, заливали глаза. Джон не видел дороги, только смутные очертания деревьев и впереди - темный силуэт беседки. Они влетели под крышу, когда дождь разошелся уже в полную силу. Беседка была старой. Джон помнил ее с детства - они приходили сюда с родителями, когда он был маленьким, и она уже тогда выглядела потрепанной. Краска облупилась, кое-где дерево потемнело от влаги, скамейка внутри была исцарапана и исписана. Но крыша держалась. Ржавый жестяной купол надежно укрывал от дождя, который барабанил по нему так, что было почти не слышно собственного дыхания. Джон остановился, согнувшись, упершись руками в колени. Сердце колотилось где-то в горле, дыхание вырывалось хриплыми толчками. Он поднял голову и посмотрел на Ло. Тот стоял у входа. Прямо там, где с крыши лилась вода - сплошной стеной, завесой, отделяющей их от всего мира. Он стоял и смотрел на этот поток. Не пытался отойти, не пытался спрятаться. Просто стоял, и вода стекала по его лицу, по волосам, по шее. Волосы прилипли ко лбу темными прядями. С ресниц капало - крупные, тяжелые капли падали на щеки, на губы. Кофта промокла насквозь, прилипла к телу, джинсы потемнели и обтянули ноги. Кроссовки хлюпали при каждом движении - но Ло не двигался. Он просто стоял и смотрел на дождь. Молчал. И не пытался ничего стряхивать или вытирать. Джон смотрел на него и чувствовал, как внутри разрастается что-то странное. Ло был похож на статую - на скульптуру, которую забыли убрать под крышу, и она принимает дождь, не жалуясь, не двигаясь, просто существуя. Он стянул с себя толстовку. Под ней осталась только тонкая футболка - и она намокла почти сразу, как только он вышел из-под крыши на шаг, чтобы подойти к Ло. Ткань прилипла к плечам, к груди, холод пробрал до костей. - На, - сказал Джон. Он накинул толстовку на Ло. На плечи, поверх мокрой кофты. Бесполезно, конечно - толстовка намокнет за минуту, не согреет, не защитит. Но хоть что-то. Хоть какая-то попытка. Ло посмотрел на ткань, лежащую на его плечах. Потом на Джона. Его лицо было спокойным, как всегда, но в глазах плескалось что-то - вопрос? Удивление? Непонимание? - Ты замерзнешь, - сказал он. - Я теплый, - ответил Джон. Это было неправдой. Он уже дрожал - мелко, едва заметно. Футболка промокла насквозь, холод пробирался к коже, к мышцам, к костям. Но он не мог сказать ничего другого. Ло смотрел на него долго. Очень долго. Потом медленно, почти в замедленной съемке, протянул руку. Тыльной стороной ладони коснулся его щеки. Его пальцы были ледяными. Совершенно ледяными - такими холодными, что у Джона перехватило дыхание. Это было не просто прикосновение прохладной кожи. Это было что-то другое - будто к щеке приложили лед, будто сама зима решила напомнить о себе в этом апрельском ливне. Но Джон не отодвинулся. Не моргнул даже. Он просто смотрел в глаза Ло - в эти светлые, полуприкрытые глаза, в которых сейчас плескалось что-то такое, чему не было названия. Что-то огромное, теплое, пугающее. Две секунды. Три. Ло убрал руку. - Холодный, - сказал он. Голос был ровным. Спокойным. Только губы дрожали - мелко, едва заметно. Джон ничего не ответил. Он не мог. Внутри все горело, и это не имело никакого отношения к температуре тела. Они сели на скамейку. Не близко. Между ними оставалось место - достаточно, чтобы чувствовать себя отдельно. Но Джон чувствовал тепло Ло даже сквозь сырой воздух, даже сквозь мокрую одежду, даже сквозь этот холодный апрельский ливень. Или ему казалось. - У Боттезини в этом пассаже странная аппликатура, - тихо сказал Ло. Он смотрел на дождь. На стену воды, отделяющую их от мира. На капли, стекающие по ржавому железу крыши. - В каком? - спросил Джон. - В тридцать седьмом такте. - А, да. Я перекладываю. - Я заметил. Дождь лил. Он барабанил по крыше, создавая ритм, который невозможно было не слышать. Он стекал с краев беседки сплошной завесой, отгораживая их от всего остального мира. Он шумел так громко, что приходилось напрягать слух, чтобы различать слова. Беседка пахла сырым деревом и прошлогодними листьями. Где-то в углу валялась забытая кем-то пластиковая бутылка. На скамейке были вырезаны имена - влюбленные парочки оставляли здесь свои следы много лет подряд. Они говорили о музыке. Об аппликатуре. О темпах. О том, как лучше распределить дыхание в сложных пассажах. О Боттезини, который писал так, будто знал, что через сто с лишним лет двое промокших до нитки парней будут сидеть в старой беседке и обсуждать его гениальность. Ни разу не посмотрели друг на друга. Но Джон чувствовал каждое движение Ло. Каждый вздох. Каждую паузу между словами. Через сорок минут дождь стих так же внезапно, как начался. Тучи разошлись, выглянуло солнце - яркое, апрельское, уже почти весеннее. Мокрый асфальт задымился паром - белые струйки поднимались к небу, таяли в воздухе. С веток капало, но уже реже, ленивее, будто дождь устал и теперь просто стекал остатками. Ло поднялся. Снял с себя толстовку Джона. Протянул обратно. Ткань была мокрой насквозь, тяжелой, холодной. - Спасибо, - сказал Ло. - Не за что, - ответил Джон. Ло пошел к выходу из парка. Медленно, не торопясь. Его кроссовки хлюпали при каждом шаге, джинсы облепили ноги, волосы все еще были мокрыми и темными. На полпути он остановился. Обернулся. - Ты не заболел? - спросил он. - Нет, - сказал Джон. - Я же теплый. Ло посмотрел на него. Долго. Пристально. И вдруг уголок его губ дрогнул - пополз вверх, едва заметно, но Джон увидел. - Врешь, - сказал Ло и ушел. Джон стоял в беседке, сжимая в руках мокрую толстовку. Смотрел на пустую дорожку, на деревья, на пар, поднимающийся от асфальта. На щеке все еще было холодно от прикосновения - там, где пальцы Ло коснулись его кожи. Он не мог понять, хочет ли, чтобы это ощущение исчезло. Или чтобы осталось навсегда.***
До конца апреля дни тянулись медленно и светились насквозь. Джон замечал это каждое утро, когда просыпался и видел, что за окном уже светло. Не тот бледный, нерешительный свет раннего утра, а настоящий, солнечный, густой. Солнце, наконец, перестало прятаться. Оно выходило из-за туч рано утром и уходило за горизонт только к вечеру, щедро разливая тепло по городу, по парку, по их скамейке. Воздух стал другим. Густым, почти жидким. В нем пахло землей - той самой, которая просыпается после долгой зимы, пахло первой зеленью, пробивающейся сквозь прошлогоднюю листву, пахло весной. Джон вдыхал этот воздух и чувствовал, как внутри расправляется что-то, что было сжато всю зиму. Они сидели на скамейке без шапок. Без шарфов. Куртки были сдвинуты на локти, расстегнуты, распахнуты навстречу солнцу. Джон сидел, откинувшись на спинку, подставив лицо лучам, и впервые за долгое время не мерз. - Тепло, - сказал Ло. Он подставил лицо солнцу. Закрыл глаза. Его ресницы лежали на скулах - темные, длинные, чуть влажные после вчерашнего дождя. Тени от них падали на щеки, делая лицо еще более спокойным, почти безмятежным. Джон смотрел на него. Смотрел, как солнечный свет скользит по его лбу, по носу, по губам. Как ветер шевелит волосы - легкий, теплый, совсем не как февральский. Как грудь поднимается и опускается в такт дыханию. - Ага, - ответил он. Репетиции летели. Джон перестал замечать время. Вторник, четверг, пятница - дни сливались в один бесконечный поток музыки, света и присутствия Ло рядом. Они входили в кабинет, садились на свои места, настраивали инструменты. И играли. Генри Бридж перестал делать замечания. Он просто сидел в углу, за своим столом, сложив руки на животе, и слушал. Иногда кивал. Иногда ничего не говорил - только снимал очки и долго протирал стекла, хотя они были чистые. Джон видел в этом жесте что-то большее, чем просто привычку. Будто Бридж давал им время - время звучать, время быть, время просто существовать в музыке. Они играли дуэт от начала до конца без остановок. Скрипка и контрабас переплетались так плотно, что уже невозможно было понять, где заканчивается один голос и начинается другой. Звуки проникали друг в друга, смешивались, расходились и снова сходились - как дыхание, как шаги, как что-то живое и дышащее. Джон перестал бояться сложных пассажей. Они больше не были сложными. Пальцы сами находили нужные позиции, смычок сам ложился под правильным углом, дыхание само подстраивалось под ритм Ло. Ло перестал отводить взгляд, когда Джон на него смотрел. Раньше, если их глаза встречались, Ло тут же опускал ресницы, прятал взгляд, уходил в себя. Теперь он просто смотрел в ответ. Спокойно. Открыто. Без страха. В середине апреля они впервые репетировали на сцене. Настоящий зал, настоящие софиты, настоящая акустика. Когда они вошли, Джон замер на пороге. Зал был огромным. Ряды кресел уходили вверх, к самому потолку, терялись в темноте. Сцена была пустой - только пюпитры, стулья и черный рояль в углу. Софиты слепили, били прямо в глаза, заливали все ярким, горячим светом. Ло шел рядом. Они поднялись на сцену, разобрали инструменты, встали на свои места. Ло - слева, Джон - справа. Как всегда. Джон посмотрел на их тени. Они падали на деревянный пол, длинные, искаженные светом софитов. Перекрещивались. Сливались в одну темную фигуру с двумя головами, двумя инструментами, одним дыханием. - Страшно? - спросил Джон. Он смотрел в зал. На пустые кресла, которые через три недели заполнятся людьми. На черную пустоту под колосниками, куда улетал каждый звук. - Нет, - ответил Ло. - А тебе? Джон подумал. Правда подумал, прислушиваясь к себе. К своему сердцу, к своим ладоням, к дыханию. - Нет, - сказал он. Он смотрел не в зал. Он смотрел на Ло. … Конец апреля. Крыша. Ло привел его сюда неделю назад. Сказал - это место, где можно дышать. С тех пор они приходили каждый вечер. Поднимались по черной лестнице, открывали тяжелую металлическую дверь и выходили на плоскую, покрытую рубероидом крышу. Отсюда был виден весь город. Дома, деревья, парк с их скамейкой, река, мост, далекие огни. И небо - огромное, бескрайнее, которое здесь, на высоте, казалось особенно близким. Сегодня закат был особенным. Солнце опускалось медленно, нехотя, разливая по небу оранжевый, розовый, золотой. Облака горели, таяли, превращались в пепел. Ветер был теплым, почти летним. Джон сидел на краю крыши, свесив ноги. Ло - рядом. Между ними - те несколько сантиметров, которые уже стали привычными. - В столице хорошая консерватория, - сказал Джон. Он смотрел в небо, на закат, на уходящее солнце. Говорил негромко, будто размышляя вслух. - Ты мог бы поступить туда. Лололошка молчал. Джон чувствовал его молчание кожей. Видел краем глаза, как пальцы Ло сжимают край крыши - сильно, до побелевших костяшек. - Мы бы снимали квартиру, - продолжал Джон. Он улыбнулся своим мыслям. Картинка возникала перед глазами яркая, живая, почти настоящая. Маленькая квартира, две комнаты, тесная кухня. По утрам они пьют кофе - Ло с сахаром, Джон без. По вечерам репетируют, и соседи снизу стучат по батареям, потому что контрабас гудит на весь дом. - Ты на скрипке, я на контрабасе. Соседи нас ненавидели бы. Он засмеялся. Коротко, легко, счастливо. Ло смотрел на него. Долго. Очень долго. Так, будто писал взглядом письмо, которое никогда не отправит. Так, будто запоминал каждую черту, каждую тень, каждую улыбку. - Ты прав, - тихо сказал Ло. - Соседи нас ненавидели бы. Джон улыбнулся шире. Он смотрел на закат, на оранжевое небо, на город внизу. … Ночью Джон лежал в темноте и смотрел в потолок. В комнате было тихо. Только часы тикали на стене - мерно, неумолимо, отсчитывая секунды, минуты, часы. За окном шумел ветер, качал ветки деревьев, гнал по стеклу тени. Мысль пришла неожиданно. Не как открытие - как то, что всегда было здесь, просто ждало своего часа. Ждало, когда Джон перестанет бояться назвать это словами. Я люблю его. Четыре слова. Пятнадцать букв. Они горели в груди, пульсировали в висках, разливались по всему телу теплом. Я люблю тебя. Джон закрыл глаза. Он не знал, когда это началось. Может быть, в декабре, когда Ло впервые сел перед ним на репетиции. Может быть, в феврале, на катке, когда Ло смеялся, лежа в снегу. Может быть, в апреле, в беседке под дождем, когда ледяные пальцы коснулись его щеки. Это не имело значения. Важно было только одно: это чувство было здесь. Настоящее. Огромное. Невыносимое. Впервые в жизни Джон хотел, чтобы завтра наступило как можно скорее. Завтра - последняя репетиция перед концертом. Завтра он увидит Ло. Завтра они будут играть вместе. Завтра он скажет. Что-то скажет. Он еще не знал, что именно. Но скажет. Джон улыбнулся в темноту, прижал руку к груди - туда, где билось сердце - и провалился в сон без сновидений.***
Первое мая. Последняя репетиция. Джон вошел в зал и сразу почувствовал: сегодня все будет иначе. Воздух был другим - плотнее, значительнее, будто сам театр знал, что это последний прогон перед концертом. Софиты горели ярче обычного, сцена казалась больше, кресла в зале - темнее, значимее. Он прошел к своему месту. Контрабас уже стоял там - он оставил его вчера, чтобы не таскать туда-сюда. Инструмент ждал, прислонившись к стене, накрытый черным чехлом. Ло уже был на сцене. Он сидел на своем стуле, держа скрипку на коленях. Не играл - просто держал, обхватив гриф пальцами. Смотрел в зал, на пустые кресла, и лицо его было спокойным. Слишком спокойным. Джон подошел, сел рядом. Достал контрабас, начал настраивать. Первая струна - чисто. Вторая - чисто. Третья. Четвертая. Все было идеально. Оркестр собирался медленно. Гул голосов заполнял зал, отражался от стен, смешивался с шорохом одежды и скрипом стульев. Генри Бридж появился ровно в три. Он прошел через зал, поднялся на сцену, сел в первом ряду. Не за дирижерский пульт - в кресло, как зритель. Сложил руки на животе, снял очки, протер стекла. И кивнул. - Начинайте. Оркестр заиграл. Это было не похоже на обычные репетиции. Не было остановок, не было замечаний, не было «еще раз с того же места». Музыка лилась непрерывно - чисто, ровно, мощно. Каждый инструмент звучал именно так, как должен был звучать. Каждая нота ложилась точно в свое место. Дуэт полился легко, естественно, как дыхание. Скрипка и контрабас переплетались, расходились, сходились снова, и Джон чувствовал каждое движение Ло, каждый его вдох, каждую паузу между нотами. Они играли не глядя друг на друга, но это было не нужно. Они слышали друг друга. Чувствовали. Дышали в одном ритме. Когда отзвучала последняя нота, в зале повисла тишина. Генри Бридж сидел неподвижно. Потом медленно поднялся. Посмотрел на оркестр - на каждого, по очереди. Остановился взглядом на Джоне и Ло. - Запомните это чувство, - сказал он. - И принесите его на концерт. Больше он ничего не сказал. Просто развернулся и пошел к выходу. Оркестр зашевелился, зашумел, засобирался. Кто-то переговаривался, кто-то уже складывал инструменты, кто-то обсуждал планы на вечер. Обычная суета после удачной репетиции. Джон не двигался. Он смотрел на Ло. Тот убирал скрипку в футляр. Медленно. Слишком медленно. Его пальцы задерживались на замках - проводили по металлу, будто гладили. На бархатной обивке внутри - касались, не отпуская. На грифе - замирали, прижимались к дереву. Будто прощались с инструментом раньше времени. - Ты как? - спросил Джон. Ло поднял голову. Улыбнулся. - Хорошо. Это была неправильная улыбка. Джон не мог объяснить, что в ней не так. Она была теплой. Настоящей. Такими улыбаются, когда действительно чувствуют себя хорошо. Но смотрел Ло не на Джона. Куда-то сквозь. Внутрь себя. Джону стало холодно посреди теплого мая. - Слушай, - сказал он. Слова вырвались сами. Он не думал, не планировал, не готовился. Они просто пришли - и он сказал их. - Завтра. Давай просто… погуляем? Без школы. Без репетиций. Просто. Ло замер. Его рука все еще лежала на футляре - пальцы сжимали край крышки. Джон видел, как дрогнули его ресницы. Как на секунду перестала подниматься грудь - будто он забыл дышать. - Просто погулять, - повторил Джон. - Ты и я. Пауза длилась вечность. В зале было шумно - оркестранты собирались, переговаривались, смеялись. Но для Джона не существовало ничего, кроме этого момента. Кроме Ло, застывшего с рукой на футляре. Кроме тишины между ними. - Хорошо, - сказал Ло. Тихо. Почти шепотом. Джон выдохнул. - Тогда завтра. В парке. У скамейки. Ло кивнул. Не поднимал глаз. - В одиннадцать, - добавил Джон. - В одиннадцать, - эхом отозвался Ло. Он закрыл футляр. Замки щелкнули - раз, другой. Поднялся. Посмотрел на Джона - наконец-то прямо, в глаза. - Спасибо, - сказал он. - За что? Ло не ответил. Просто стоял и смотрел. Так долго, что Джон забыл, как дышать. В этом взгляде было столько всего - столько того, что не умещалось в слова, что не требовало объяснений. Благодарность. Нежность. Прощание. Но Джон не видел прощания. Он видел только Ло. Только его глаза. Только этот момент. - До завтра, - сказал Ло. - До завтра. Ло ушел. Футляр мелькнул в дверях и исчез. Шаги стихли в коридоре. Джон остался сидеть в пустом зале. Он смотрел на стул, где только что лежал черный футляр. На место, где только что стоял Ло. На пустоту, которая уже начала заполнять пространство. В груди разрасталось что-то огромное. Теплое. Пугающее. Завтра. Он улыбнулся своим мыслям. Завтра я ему скажу. … Второе мая. Утро было ярким. Джон проснулся рано - в восемь, хотя мог бы спать до десяти. Солнце уже заливало комнату, пробивалось сквозь шторы, рисовало на полу золотые прямоугольники. Он лежал, глядя в потолок, и улыбался. Сегодня. Он встал, умылся, оделся. Долго выбирал, что надеть - в конце концов остановился на обычных джинсах и легком свитере. Май уже был теплым, куртку можно было не брать. Вышел из дома за двадцать минут. В парк пришел за пятнадцать. Ло уже сидел на скамейке. Без скрипки. Без футляра. Просто в тонком свитере, подставив лицо солнцу. Глаза закрыты, ресницы лежат на скулах, губы чуть приоткрыты. Он казался таким спокойным, таким безмятежным, что у Джона перехватило дыхание. - Привет, - сказал Джон, подходя. Ло открыл глаза. Посмотрел на него - и улыбнулся. Настоящей улыбкой, не той осторожной, а открытой, теплой. - Привет, - ответил он. Они пошли в парк. Бродили по аллеям, разглядывая первые листья на деревьях. Воздух пах землей и молодой зеленью, и Джон вдыхал его полной грудью, чувствуя, как внутри расправляется что-то, что было сжато всю зиму. У облезлого ларька купили мороженое. Джон взял шоколадное. Ло долго смотрел на витрину - перебирал глазами названия, цвета, картинки. В конце концов выбрал фисташковое. Оно было бледно-зеленым. Почти серым. - Оно как будто больное, - сказал Ло, разглядывая рожок. Джон засмеялся. Сели на лавочку у пруда. Голуби тут же слетелись - топтались рядом, выпрашивая крошки. Ло отломил кусочек вафельного стаканчика, бросил. Самый смелый голубь подскочил, схватил и улетел. - Трусливый, - сказал Ло. - Разумный, - ответил Джон. Мимо бегали дети. Маленькая девочка в желтой куртке споткнулась, упала, заплакала. Мама подхватила ее на руки, прижала к себе, зашептала что-то успокаивающее. Ло смотрел на них дольше обычного. - У тебя было такое? - тихо спросил Джон. - Что? - Чтобы подхватили. Ло помолчал. Потом качнул головой. - Не помню. Джон не стал спрашивать дальше. Они просто сидели. Солнце поднималось выше, тени становились короче. Говорили о ерунде. О том, что в школьной столовой испортился кофейный автомат. О том, что на концерт приедет телевидение. О том, что голуби на самом деле умные, просто притворяются глупыми, чтобы люди их жалели. Ло улыбался. Настоящей улыбкой. Не той осторожной, полуприкрытой, которую Джон видел раньше. Открытой. Теплой. Живой. Джон смотрел на него и думал: я никогда этого не забуду. К пяти часам солнце стало золотым. Оно опускалось медленно, нехотя, разливая по небу теплые краски. Воздух налился светом - густым, медовым, почти осязаемым. - Давай на крышу, - сказал Джон. - Твою. Ло посмотрел на него. Кивнул. Школьная крыша пахла нагретым рубероидом и пылью. Внизу шумел город - далекие гудки машин, голоса людей, музыка из открытых окон. Но здесь, наверху, было тихо. Только ветер перебирал забытые кем-то бумаги, шуршал ими, гонял по крыше. Они сели на край. Свесили ноги. Между ними - полшага. Закат разлился оранжевым, розовым, почти красным. Край солнца уже коснулся горизонта, плавился, растекался по небу жидким золотом. Джон смотрел на это - и не видел. Он смотрел на Ло. На то, как закатный свет ложится на его лицо. На скулы, ставшие еще острее. На шею, открытую, беззащитную. На ресницы, отбрасывающие длинные тени. Глаза Ло, обычно бледно-голубые, сейчас горели янтарем. Теплым. Почти жидким. Таким, в котором хотелось утонуть. Джон замер. В груди колотилось так сильно, что, наверное, было слышно на весь город. Ло повернул голову. Встретился с ним взглядом. И не отвел. Джон смотрел в его глаза - оранжевые, золотые, чужие и родные одновременно. В них плескалось что-то, чему не было названия. Что-то огромное и хрупкое. Потом его взгляд скользнул ниже. На губы. Ло не двигался. Не дышал. Только ресницы дрогнули - раз, другой. Джон наклонился. Медленно. Очень медленно. Секунда. Две. Вечность. И поцеловал его. Это было неумело. Джон не знал, куда деть руки - положил их по обе стороны от Ло, вжав ладони в теплый рубероид. Губы Ло были сухими и мягкими одновременно. Он не отвечал - просто замер, позволил этому случиться. А потом ответил. Коротко. Почти неслышно. Выдох, движение навстречу. Его пальцы на секунду коснулись запястья Джона - ледяные, как всегда. И тут же отпустили. Джон отстранился. Они смотрели друг на друга. Лицо Ло горело. Не от заката - изнутри. Глаза блестели, губы приоткрыты, дыхание сбилось. На щеках - румянец. Он хотел сказать. Я люблю тебя. Я никогда не чувствовал ничего подобного. Останься со мной. Он открыл рот. Ло вскочил. Резко, будто обжегся. Сделал шаг назад. Еще один. - Ло… - Мне пора. Голос чужой. Сдавленный. Такой, каким Ло никогда не говорил. - Подожди… - Прости. Ло развернулся и почти побежал к двери. Металлическая ручка лязгнула. Шаги застучали по лестнице - быстро, торопливо, панически. Джон остался один. Солнце село. Краски потухли, стали серыми, холодными. Ветер поднялся - рванул по крыше, зашелестел бумагами, остудил разгоряченное лицо. Джон сидел на краю крыши, сжимая пальцами остывший рубероид, и смотрел туда, где только что был Ло. Он не понимал, что случилось. Он не знал. Не знал, что Ло бежит вниз по лестнице, зажимая рот ладонью, чтобы не закричать. Не знал, что Ло шепчет в пустоту, задыхаясь, спотыкаясь на ступенях: - Я не могу. Я не могу. Я не могу любить тебя. Не знал, что Ло выбегает из школы, падает на колени в пыль, и его трясет - от холода, от страха, от того, что только что случилось. Не знал, что Ло смотрит на закат - на тот же самый закат, который видит Джон, - и шепчет: - Мне нельзя. Мне нельзя. Мне нельзя... Он ничего этого не знал. Он просто сидел на крыше, и ветер холодил его губы. Впервые в жизни он был по-настоящему счастлив. И впервые в жизни он не знал, что с этим счастьем делать.***
Ло не пришел в школу. Джон понял это еще до того, как вошел в здание. Он стоял у входа, смотрел на поток учеников, вливающихся в двери, и ждал. Высматривал темную макушку, знакомый черный футляр, узкие плечи в серой кофте. Ло не было. Может, опоздал? Может, придет позже? Может, заболел снова? Джон прошел в раздевалку. Повесил куртку. Посмотрел на вешалку, где обычно висела куртка Ло. Пусто. Весь день он ловил себя на том, что смотрит на дверь. На уроках, на переменах, в столовой. Каждую секунду краем глаза сканировал коридоры, лестницы, проходы. Ло не было. После уроков он пошел в парк. Сел на скамейку. Ту самую. Их скамейку. Ждал. Ветер был холодным, не майским - скорее мартовским, пронизывающим. В прогнозе обещали дождь, и небо уже наливалось свинцом, тяжелело, опускалось ниже. Джон сидел, вжав голову в плечи, спрятав руки в карманы, и смотрел на пустую аллею. Ло не приходил. Час. Два. Он достал телефон. «Ты где?» Отправил. Смотрел на экран. Минута. Две. Пять. Не прочитано. «Ты обиделся?» Тишина. «Ло, пожалуйста, ответь». Одна серая галочка. Пустая. Ничего. Он искал его в школе. Заглядывал в кабинет музыкального кружка - пусто. Бродил по коридорам, заглядывал в классы, подходил к ученикам из параллельного. - Лололошка? Не знаю, не видел. А что? - Он вообще сегодня приходил? Вроде нет. - Может, заболел? Никто ничего не знал. Или не говорили. Джон ловил взгляды, которые задерживались на нем дольше обычного. В них было что-то странное - сочувствие? Жалость? Или ему казалось? … Пятое мая. Вечер. Джон сидел на крыше один. Солнце садилось - такое же красивое, как в тот день. Такое же оранжевое, розовое, золотое. Такое же теплое. Только теперь он смотрел на него один. Он вспоминал. Как Ло смотрел на него в этом свете. Как его глаза горели янтарем. Как дрожали ресницы. Как губы - сухие, мягкие - отвечали на поцелуй. Что я сделал не так? Вопрос бился в голове, как птица о стекло. Что я сделал не так? Почему ты ушел? Почему не отвечаешь? Ответа не было. Только ветер. Только закат. Только пустота рядом. … Седьмое мая. Концерт перенесли на два часа. Технические проблемы, сказали. Что-то со светом, что-то со звуком. Джон слушал и кивал, но слова не имели значения. Он вообще перестал чувствовать что-то после третьего дня тишины. Рядом с ним стоял скрипач из параллельного класса. Высокий, неулыбчивый, с длинными пальцами. Он держал скрипку и смотрел в ноты, которые выучил за три дня. - Выучил партию, - сказал Генри Бридж, положив руку на плечо Джону. - Всё будет хорошо. Джон кивнул. Ему было все равно. Хорошо. Плохо. Не имело значения. Скрипач справа - не Лололошка. Звук, который он извлечет, - не тот звук. Все будет не так. За час до выхода он сидел за кулисами. Телефон в руках. Черный экран. Ни одного уведомления. Ло не отвечал пятый день. Пятый день тишины. Пятый день пустоты. Пятый день одного и того же вопроса: почему? Джон смотрел на экран и мысленно просил. Просто прочитай. Просто напиши «отстань». Просто дай знать, что ты существуешь. Телефон завибрировал. Джон вздрогнул. Поднес к лицу. Лололошка. Сообщение. Длинное. Он начал читать. «Привет, Джон. Прости, что не отвечал. Надеюсь, у вас всё прошло хорошо. Ты играл великолепно, я не сомневаюсь». Джон выдохнул. Почти засмеялся. Живой. Он живой. Он просто обиделся, он просто злится, он просто... Он читал дальше. И переставал дышать. Слово за словом. Строка за строкой. Буквы складывались в предложения, предложения - в абзацы, абзацы - в историю. Историю, о которой Ло никогда не рассказывал. О громких звуках, от которых хочется забиться в угол. О людях, которые должны были защищать, но не защитили. О годе, когда он перестал разговаривать. О том, как музыка стала единственным местом, где он мог дышать. Про год, который он дал себе. Дожить до мая. Джон не чувствовал пальцев. Телефон дрожал в руках - или это руки дрожали? Он уже не понимал. Текст расплывался перед глазами, он моргал, промаргивался, читал дальше. Он дошел до конца. «...ты был единственным, из-за кого мне хотелось остаться. Прости, что не смог. Я отправил это сообщение на отложенную отправку. Когда ты получишь его - меня уже не будет. Спасибо за всё. За шарф, за кофе, за коньки. За то, что смотрел на меня так, будто я чего-то стою. Пожалуйста, не вини себя. Ты сделал для меня больше, чем кто-либо. Я хотел сыграть с тобой этот концерт. Прости. 5 мая 23:14» Телефон выпал из рук. Джон не слышал, как пластик ударился об пол. Не чувствовал, как подкашиваются ноги. Он просто вдруг оказался на коленях - и вокруг не было воздуха. 5 мая. Позавчера. - Нет... Звук вырвался сам - чужой, хриплый, нечеловеческий. Он не узнавал свой голос. Он не узнавал ничего. Дрожащими пальцами поднял телефон. Экран треснул в углу - тонкая паутина разбежалась по стеклу. Но текст все еще горел. «Когда ты получишь его - меня уже не будет». Он нажал вызов. Гудок. Гудок. Гудок. - Абонент недоступен. Еще раз. - Абонент недоступен. Еще. - Абонент не... - Джон! Кто-то тряс его за плечо. Сильно, настойчиво. Голос пробивался сквозь вату, которой были забиты уши. - Джон, выходим! Кто-то тряс его за плечо. Сильно, настойчиво. Джон не слышал. Он смотрел на экран. На имя. На фотографию - черный силуэт на сером фоне, Ло поставил ее месяц назад. Они тогда сидели на скамейке, и Джон сказал: «У тебя даже аватарки нормальной нет». Ло посмотрел на него, пожал плечами и ничего не ответил. - Джон! Его подняли. Под руки, силой. Кто-то держал контрабас, кто-то поправлял воротник, кто-то говорил что-то ободряющее. Слова не имели смысла. Они были просто шумом. Сцена. Софиты ослепили, ударили по глазам белым, горячим светом. Джон сощурился, поднял руку, заслоняясь. В зале было темно - только черная пустота и тысячи невидимых глаз. Черный зал, полный людей. Он встал к инструменту. Повернул голову направо. Там стоял чужой человек. Высокий, неулыбчивый, с длинными пальцами. Он смотрел в ноты и не поднимал глаз. Скрипка в его руках была просто инструментом. Деревом и струнами. Джон закрыл глаза. Оркестр вступил. Он играл. Пальцы сами находили струны. Смычок сам ложился под нужным углом. Тело помнило то, что разум отказывался принимать. Слезы текли по лицу. Они капали на гриф, на струны, на деку. Теплые, соленые, бесконечные. Джон не вытирал их. Он не мог открыть глаза - потому что если он откроет глаза, то увидит, что рядом никого нет. Пустой стул справа. Пустота там, где должен быть Ло. Он играл. Каждая нота была воспоминанием. Каждый звук - их скамейкой в парке, февральским катком, апрельским ливнем, крышей на закате. Каждое движение смычка - тем поцелуем, после которого Ло сбежал. Почему я не понял? Вопрос бился в такт музыке, вплетался в мелодию, становился ее частью. Почему ты не сказал? Скрипка справа звучала чисто, ровно, профессионально. Чужая. Пустая. Почему ты ушел, а я остался? Звук контрабаса поднимался откуда-то из самой глубины, из того места, где жила боль. Он заполнял зал, разрывал тишину, просил, кричал, молил. Последняя нота упала в тишину. Долгая, тягучая, замирающая. Она висела в воздухе, не желая исчезать, - как эхо, как след, как прощальный выдох. Зал взорвался аплодисментами. Джон стоял, не опуская смычок. Руки застыли в воздухе. Глаза закрыты. По лицу все еще текли слезы - они смешивались с потом, с гримом, с чем-то еще, чему нет названия. Скрипач рядом кланялся. Оркестр вставал. Кто-то хлопал по плечу, кричал «браво», поздравлял. Джон открыл глаза. Повернул голову направо. Пусто. Там, где должен был стоять Ло, была пустота. Там, где должна была звучать его скрипка, была тишина. Там, где должно было быть тепло, был только холод. Я люблю тебя. Мысль пришла тихо, без боли, без крика. Просто констатация факта. Я люблю тебя. Я никогда не сказал тебе этого вслух. А ты уже не услышишь. Джон смотрел в пустоту справа, и мир вокруг перестал существовать. Аплодисменты, крики, свет софитов - все исчезло. Осталась только она. Пустота.