Промысел воробья

R
Завершён
127
6
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
11 страниц, 5 629 слов, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
127 Нравится 27 Отзывы 36 В сборник

I—V

Настройки

I

      Есть что-то завораживающее в том, чтобы не принадлежать самому себе.       Я часто ловлю себя на этой мысли, и она меня, без шуток, облагораживает — до мелкой дрожи, до покалывания в кончиках пальцев. Заглянуть в самую суть — в то, как всё в жизни переплетено, тесно между собой связано и работает, подобно шестерёнкам, отточено, поддававшись Высшим законам, — неужели от этого не может закружиться голова?       Впервые меня охватило такого рода головокружение ещё в раннем детстве.       Родился я в Глендейле, штат Пенсильвания. Это место, где все знают всех, твоя фамилия определяет отношение к тебе, а будущее предсказуемо: школа, работа на местной фабрике, женитьба и жизнь в доме, доставшемся от родителей. Над горизонтом доминируют трубы заводов, а свисток в семь утра, в полдень и в 15:00 диктует весь распорядок дня. Но я любил это место. По-своему, с излишней сентиментальностью, которая свойственна мне и до сих пор.       Любил то, как ранним утром просыпался весь квартал, как соседи, вылупляясь из квартир, полусонно здоровались друг с другом, идя на один и тот же завод, а их дети — в одну и ту же школу. Любил свисток по расписанию и что все с пелёнок знали значение этого свистка. Любил трубы, любил их дым. Дым объединял под своими клубами людей в труде. Любил и то, как вечерами все бежали домой — к семье, к ужину, к телевизору перед сном. Я любил даже это общее, витавшее в воздухе уныние, которое редко находило выражение в словах — тоску от предсказуемости, от однообразия, от неба, под сводами которого никогда и ничего нового не произойдёт.       Мне было лет шесть-семь. В нашей квартире на день рождения отца собралось много народу — все знакомые, все с завода. Отвлёкшись на что-то, я не успел проследить, как смех и весёлые перекрикивания сменились притихшими голосами, кроткими взглядами и неподъёмными для моего детского понимания темами. Кто-то говорил — уже не помню кто, да это и неважно. Говорил почти полушёпотом — о старой мечте, о чём-то большом и великом, о чём-то таком, о чём думать не приходится, когда весь твой мир умещается в нескольких квадратных милях. Но вот все мы сидели не шевелясь, впитывая, пропуская через себя его слова. Мама подняла глаза к потолку, и лицо её застыло в выражении глубокого смирения, которым она, клянусь, гордилась в себе больше всего на свете. И отец таким был. И каждый присутствующий в комнате. И все мы соединились в этом чувстве, в своей неудачливой судьбе. Я — ребёнок — и мистер Дью, семидесятилетний старик, сидевший напротив и покачивающий дряхлой головой, неожиданно встали вровень в эту самую минуту. И никакие карьеры возраста не могли нас разъединить.       Конечно, я плохо понимал печаль мистера Дью или не сбывшиеся надежды моих родителей, но я их чувствовал. Чувства, а вернее сочувствия, оказалось достаточно, чтобы задать толчок моему головокружению длиной в жизнь.       Родители часто повторяли — с придыханием, с горечью утраты — что в детстве мои волосы были светлее. Совсем жёлтые, как пшеница. Но с возрастом на них точно осела пыль, выхлопы труб с заводов, и они выцвели. Говорят, Глендейл забрался мне в голову. А я и не возражал. Не гнал от себя этот дымчатый город с его не проходящей хандрой. Ведь я любил его. По-настоящему, кажется, любил.       А потом уехал в другой штат учиться — так хотели родители. Такова была их мечта — я ей просто угодливо отдался, потому что своей мечты у меня не было. Институт принял не сразу, но — в итоге. В кампусе всё разнилось с Глендейлом — люди, цвет их лиц, их голоса, их образ мыслей, даже солнце проглядывало из-за облаков как-то иначе и болезненно слепило мне глаза. Я скучал по дому — бывало до постыдных всхлипываний в подушку. С однокурсниками меня мало, что объединяло — мы стеклись в институт, со всей страны; на одном моём историческом факультете была такая высокая концентрация самых разных диалектов и акцентов, что это нередко становилось преградой в общении. Они не понимали меня, а я их. Впрочем, минула осень и вместе с опавшими листьями ветер сдул и эту грусть.       Я проникся мелочами, я отыскал точку соития, и в беспрерывном дыхании жизни кампуса услышал свой неповторимый, уникальный ритм — в совместных завтраках, скрипе ручек по бумагам на лекциях, бесцельных прогулках по парку, ленивых зевках перед сном, кислотных дискотеках на выходных. Я был молод, трудолюбив, податлив на впечатления, и потому бурное течение институтских времён вросло в меня ещё одним надёжным, фундаментальным корнем. Ах, как было прекрасно вслушиваться в топот ног, бегущих на пары, ловить глазами отражение собственного недосыпа или стресса в лице напротив. Как было чудесно понимать, что всех нас объединяет эта жажда знаний и этот страх перед неизвестным будущим — что с нами станется, когда придёт черёд покинуть стены кампуса и окунуться в большой мир.       После выпуска я понял, что в Глендейл мне возвращаться больше не хочется — с благодарностью оставил его позади и поехал дальше, в Нью-Йорк. Устроился там работать в государственный архив кинофотодокументов, и темп моей жизни, увязнув в рутине рабочих будней, значительно замедлился. Я был Хранителем истории — с коллективом, с ощущением сопричастности к Высшей цели; я, как обкуренный, ходил меж стеллажей и с блаженством систематизировал архивы, вдыхая запах вековой старости и пыли, а всё-таки… Чего-то мне не доставало. Семя, вложенное в меня суетностью института, проросло в конечном итоге тягой, даже мечтой к приключению. Большому, до мистификации — такому, чтобы в него с головой окунуться и забыться в нём. Наверное, это называется молодостью. Со всеми вытекающими симптомами. Возможно, так оно и было, и, возможно, именно поэтому, когда он заглянул к нам в архив, моё сердце, повинуясь порыву, охватило лихорадочное возбуждение, и я всем нутром захотел к нему накрепко прилипнуть.       Он был одет в большое чёрное пальто, полы которого вздымались как крылья при ходьбе, что со стороны выглядело немного угрожающе. От него пахло дешёвым кофе из автоматов, старыми книгами с чердака и сигаретами. Тёмные кудри лениво спадали на его широкий лоб и кустистые брови, нависавшие над синими, как омут океана, глазами. Острый, с небольшой горбинкой нос, которым он имел привычку, находясь в глубоких раздумьях, резко втягивать воздух, словно вынюхивал аромат посетившей его мысли. Когда я выглянул из-за стеллажей и поймал его профиль взглядом, он как раз был в поиске запаха очередной своей идеи. А потом он заметил меня. Заметил и улыбнулся — широко, игриво, открыв вид на два ряда ровных зубов.       Я встретил его в начале ноября.       Его звали Эдмунд Моретт.

II

      Он подозвал меня к себе рукой — лёгкий, воздушный жест, который несмотря на свою мягкость, казалось, был способен разрезать пространство и само понятие времени. Я поспешно подлетел к нему — нет, в этот момент я не был добропорядочным сотрудником, мной двигало одно-единственное желание приблизиться, вдохнуть его, осознать сполна его присутствие. Он был чем-то иным, из иного мира. Он был самим воплощением дьявольского искушения в этом чёрном пальто, с этими хаотичными чёрными кудрями и этой режущей наотмашь улыбкой. Он был. В метре от меня.       — Впервые тебя вижу, — голос у него был сочным, наполненным, с хрипотцой, со смягчённой, чуть картавой «р». Его глаза опустились на мой бейджик. — Тимоти… Тимоти Палмер. Студент?       — А, что? …Я?       — Да-да, ты, — промурлыкал он. — Разве тут есть кто-то, кроме тебя?       Он упёрся одной рукой в полку стеллажа и, казалось, стал ещё выше. По крайней мере, я на него благоговейно смотрел снизу вверх, пока он, точно тайный король архива, вальяжно скидывал мне на голову один вопрос за другим.       — Я выпустился летом… Из Принстона.       — Вот как. И что? Как тебе тут? Не чахнешь бок о бок с динозаврами?       — Что простите? Дино… А, вы про… — то, что должно было прозвучать как беззаботный смешок, вырвалось из меня чуть ли не жалобным писком, и я тут же покраснел за себя. — Мне здесь нормально, спасибо.       — Спасибо? За что это? — его тёмные брови задорно изогнулись, но, видимо, поняв, что секунда-другая, и я провалюсь под пол от стыда, он по-дружески хлопнул меня по плечу. — Ладно, пойдём, поможешь мне, Тимми.       И он зашагал по лабиринту коридоров — расслаблено, по-хозяйски — а я заворожённо семенил за ним, ловя каждый его поворот головы. В самом его имени — Эдмунд Моретт — было что-то настолько старомодное, насколько и готически таинственное, что я украдкой посмел предположить, что этот дьявольский образ он примерил на себе намеренно. Из благосклонности к судьбе.       Его интересовала архитектура Нью-Йорка — фотографии и хроника разных десятилетий. Никакой последовательности в запросе, никакой конкретики, но он что-то искал. Что-то записывал небрежным, размашистым почерком в своём блокноте, пока я менял ему одну катушку плёнки на другую. То и дело я чувствовал на себе его бродящий взгляд, которым он пронизывал меня, точно копьём, и мы оба понимали — моя помощь избыточна. Он умеет пользоваться плёнкой — отчего-то я это знал наверняка, — а если бы не умел, моя обязанность, как архивариуса, должна была ограничиться объяснением, после чего — я должен был уйти, забиться в угол за работой, слиться со стенами. Но я сам менял ему катушки, а он принимал это как данность и не возражал. Однако, когда с плёнкой было покончено, и Эдмунд засел за столом, обложив себя фотографиями, он сказал — бегло, как вой ветра, сдувший хрупкую договорённость между нами:       — Здесь я справлюсь сам.       — А, хорошо… — мне не удалось скрыть разочарования в голосе. — Тогда я пойду.       — Тимми, — вдруг позвал он, и его бархатный тембр опутал меня невидимыми верёвками на выходе из зала. — Я как тебя увидел, знаешь, что подумал?       — Что? — я обернулся — резко, торопливо, уже за несколько секунд изголодавшись по отточенности его лица.       — Эти твои волосы, твои глаза… Ты похож на ангела. Тебе кто-нибудь когда-нибудь это говорил?       Через сердце просвистела пуля. Я сходил с ума при одном взгляде на него, а это — это уже было за гранью.       — Нет, вы первый.       И странным образом его довольная ухмылка, его склонённая набок шевелюра, донесли до меня послание: «Оставайся. Продолжай смотреть на меня, если ты этого хочешь. Потому что в моём мире — в мире Эдмунда Моретта — тебе дозволено всё». И я остался. Тенью, дребезжащим отсветом, неуловимым дыханием — стал прозрачным, невесомым, тогда как Эдмунд Моретт заполнил собой абсолютно всё — до удушья.       Он заходил в архив несколько раз в неделю. Я ждал его — всегда. Сперва довольствовался малым — скрипом двери, за которой вырастала его мистическая фигура; взгляду, брошенному в мою сторону, — не по случайности, а с выверенным до дюйма намерением — самой возможностью знать его имя, воздыхать над ним — но затем мне этого стало недостаточно.       За пару недель я изучил Эдмунда «от» и «до». Узнал про его привычку «вынюхивать идею»; и что в приливе какого-то внутреннего удовлетворения он водил указательным и средним пальцами по губам — чуть надавливая на них, будто запечатывая своё открытие под кожу; иногда над ним брало верх что-то мрачное и неподвластное — мне пока не удалось отследить источник этого чувства — и тогда синева его глаз мутнела до самой тёмной точки морских глубин; и он никогда не выныривал из своего мрака до конца. Казалось, после каждого такого погружения часть его безвозвратно оставалась разлагаться где-то на дне. Он отмахивался от этой потери, как от надоедливой болячки. Ни о чём не сожалел, ни за что не держался. Но это всё творилось с ним в одиночестве, когда я позволял себе исподтишка за ним подглядывать, а рядом со мной… Эдмунд был не другим, но он был проще.       Он был выпускником Нью-Йоркской киношколы, 30-летним режиссёром, американцем с французским происхождением. Он был игривым, стихийным, как шторм, и пленительно обаятельным с теми, кто хоть немного его увлекал. Он всегда ходил в одном и том же пальто, курил красный Marlboro чаще, чем следует, и терпеть не мог газировку. Он изучал не только архитектуру и кино, но и живопись с литературой — под каким-то определённым, незримым для меня углом. Что-то выискивал — упорно, одержимо, с жадностью утопающего. Но всё, что я знал о нём, было подано мне «на блюдечке» с его руки и его одобрения.       Я видел Эдмунда только в архиве, а за его пределами он будто и не существовал. И это съедало меня. Я заходился жгучей ревностью от одной только мысли, что у Эдмунда есть жизнь вне стен этого старого здания, что у него есть друзья, может, девушка, и что он ещё кого-то мог окрестить «ангелом» или ещё к кому-то подойти со спины, чтобы тихо выдохнуть на ухо: «Ты тут. Я очень рад». Да, я был только тут. А он бывал и где-то там. С сигаретами, с кофе, с обветренными губами, с нависшим над сердцем мраком — честнее, сложнее, и, скорее всего, — мельче, чем здесь.       Я хотел его всего — целиком, без остатка — и как же хорошо, что в мире Эдмунда Моретта мне было дозволено всё.       — Может, сходим сегодня куда-нибудь выпить? — спросил я, когда он просматривал очередную стопку фотографий европейских театров. Взгляд Эдмунда был зыбким и далёким и, подняв на меня глаза, он всё ещё плохо понимал, где находится и кто — напротив. Мне хотелось стать больше, ощутимей для него, и потому более твёрдо я добавил: — Ты сегодня свободен? Я заканчиваю в семь.       Трепета от сокровенного «ты» вместо «вы» мне всё же сдержать не удалось, как и смущения, стоило Эдмунду отмереть и посмотреть уже точно на меня. Он облокотился подбородком на руку и несколько долгих минут вглядывался в меня исподлобья, гипнотизируя меня своими томным взглядом, — взвешивал этот поворот сюжета на предмет удачливости, гармоничности в его собственной картине мира.       — Давай попробуем, — в конце концов медленно кивнул Эдмунд.       Вечерний Нью-Йорк светился огнями фонарей и рекламных билбордов. Толпа людей разношёрстным потоком огибала нас, как скалистые камни, с двух сторон и уносилась куда-то мне за спину — в небытие. Эдмунд курил на ходу, деловито зажав сигарету между губ, и шёл своим большим, размашистым шагом вперёд с той слепой уверенностью, как если бы весь город принадлежал одному лишь ему. Чёрное пятно — долговязое и всесильное. В эту самую минуту, облизывая взглядом его худую спину, я больше, чем когда-либо, был уверен, что он — Сатана, вылезший из преисподней и заключивший сделку с каждым жителем этого огромного города, который отныне всегда будет подобострастно расступаться перед ним, приоткрывать завесу своих самых заветных тайн. И сейчас, рассекая ночь, он шёл куда-то, где намеревался выгодно договориться и со мной. Когда мы спустились по каменистым ступенькам в подвальный бар, я уже свято верил, что пойти выпить была идеей Эдмунда, которую он просто позволил мне считать в одном из взмахов своих длинных ресниц.       Проходя вглубь тусклого зала, Эдмунд здоровался то с одним, то с другим посетителем — плавно протягивал руку, обменивался парой дежурных фраз и плыл себе дальше, как парусная лодка на попечительстве ветров. Он знал многих, его знало — ещё больше. Пока мы пробирались к столику в углу, моя ревность незнакомо соприкоснулась с гордостью — за него, за меня, — и это дурманило, приводило в эйфорию.       — Ты всегда мечтал стать архивариусом? — спросил Эдмунд, лениво покручивая за ножку бокал вина. Конечно, он пьёт вино — красное, сухое.       — Не то чтобы мечтал… Мне просто близка такая работа, понимаешь?       — Нет, не особо. Объясни.       Моя голова невольно вжалась в плечи — ах, как было сладко накрыться этим тонким покрывалом его избирательного интереса.       — Ну, мне нравится это чувство… сопричастности. Когда документ, которому сто лет, лежит у тебя в руках, он становится мостом. Между прошлым, которое уже ничего не чувствует, и настоящим, которое иначе бы его не поняло. Кажется, это и есть самое благородное — быть не точкой, а звеном. Звеном в цепи, которая длиннее, чем любая отдельная жизнь, — я никогда столько не говорил при Эдмунде, и, по-моему, особого впечатления на него не произвёл, потому что смотрел он куда-то в сторону — увесисто и пространно.       — А ты… ты сейчас снимаешь что-то? — решил я сменить тему.       — Нет, — он отмахнулся от моего вопроса, как от заезженной шутки, и вдруг, подавшись мне навстречу, чувственно протянул: — Ты мне нравишься, Тимми.       — Что? Я? В смысле, вы мне… точнее, ты мне…       — Тоже. Я знаю, — мягко оборвался он мои словесные спотыкания и нежно прошёлся указательным пальцем по тыльной стороне моей ладони, обозначая тем, как именно я ему нравлюсь. — Слушай, Тимми Палмер, я хочу тебе кое-что рассказать. Если тебе это понравится, мы поедем ко мне. Договорились?       Я кивнул — сразу, не раздумывая. Я ждал этой сделки с того самого дня, как увидел его впервые. Моё тело, сердце и разум уже давно стремились к нему, и сейчас я даже не мог вздохнуть полной грудью — так боялся, что это сон. Эдмунд откинулся на спинку стула, и лицо его, улизнув от света лампы, почти полностью поглотила тень.       — Отлично, — похвалил он из темноты, что я почти почувствовал его одобрительное поглаживание на моей макушке. — Почему ты никогда не спрашивал, что я ищу в архиве?       «Потому что ты не хотел, чтобы я спрашивал» — пронеслось в голове, но вслух сказал:       — Мне казалось… я чувствовал, что это твоя тайна, и ответ на неё нужно заслужить.       — Боже, ты очарователен, — хрипло, чуть картаво отозвался Эдмунд. — Тимми, то, что ты рассказал — про благородство звена — мне очень близко. Я, знаешь, тоже в кое-что верю.       — Правда? Во что? — Ему нравилось моё любопытство, и он специально медлил с ответом, раззадоривая меня.       Эдмунд втянул носом воздух и на выдохе произнёс:       — Я верю в одну теорию заговора.       По шее прокатилась волна мурашек, и закружилась — бешено, едва ли не до тошноты — голова. Нет, я ошибся. Я ждал человека по имени Эдмунд Моретт гораздо дольше — всю свою жизнь.

III

       Теория называется «Общество "Кураторов"»       Он жил на чердаке — в маленькой, однокомнатной квартире с мансардными окнами. Он жил жизнью птицы — одиноко, самозабвенно, высоко не летая в своём тесном гнёздышке, но вдоволь расправляя крылья за его пределами. Как ворон.       — Считается, что это невидимая группа людей, которая мягко, ненавязчиво продвигает своё мировоззрение в массы посредством культуры.       Эдмунд начал целовать меня, окутывать меня собой ещё с порога и довёл семимильными шагами до постели. Через окно лился чистый, белый свет луны, и я, опустив глаза, с наслаждением поймал наши переплетённые тени на полу — как мы, вжавшись, впечатавшись друг в друга, слой за слоем стягивали одежду. Мы добираемся до сути — до изгибов талий, до выпирающих рёбер, до линии ключиц, до капель пота на животах.       — Кураторы управляют развитием культуры, подкидывая идеи, образы, мелодии определённым творческим людям, чтобы те воплощали их в искусстве.       Под пластом черноты Эдмунд Моретт оказался поразительно белым, как снег; белым до невинности. Изящным, фарфоровым мальчиком, которого несложно представить за пением псалм в церковном хоре. Но стоило мне только поднять глаза к его лицу, как богобоязненный мальчик мигом предстал передо мной в самом порочном, развратном виде, и я, повинуясь негласному желанию синих омутов, оставил поцелуи на его серебряной коже — намеренно долгие и влажные, чтобы запечатлеть себя на нём.       — Их цель — не власть, а создание идеального нарратива…       Он заполнил всего меня с собой — я выгнулся ему навстречу. Между нами — больше ни зазоринки. Я обнял его, притянул ещё ближе, вдавил его в себя. Мы можем выжить и без воздуха между нами       — …прекрасной коллективной истории для человечества.       Я задвигался первый — он подхватил. Мне хотелось закончиться в одном только этом ощущении, в нашем соитии — телами, всеми фибрами души.       — Политический, финансовый контроль — этот метод управления всегда эгоистичен, Тимми. Он влечёт катастрофы, войны и смерть. А управление эстетической тканью мира…       Перед глазами плыл потолок его тесного гнёздышка. Мелькали кудри его иссиня-чёрных волос. Моё тело плавилось под ним, а всё внутри, напротив, — отвердевало, накалялось, требовало излиться.       — …это настоящее благородство, Тимми Палмер.       Я вцепился в спину Эдмунда, нашёл непослушными пальцами его мятежные, как волны, локоны, и прильнул к его губам своими — жадно, неистово, пока в районе живота всё пронзалось искрами его всесильного, могучего существа.       — Ну как? Нравится тебе это?       — Тебе нравится, Тимми?       И я, достигнув точки кипения, с громким криком, с дрожью в каждом миллиметре тела, излился. И он тоже. Где-то глубоко во мне.       Эдмунд Моретт перестал быть таинственным, недосягаемым Эдмундом, врывающимся ураганом в стерильный архив и закапывающим себя под горами разноликих плёнок и фотографий. Теперь он был последовательным, упорным, вдумчивым до мечтательности Эдмундом, несущим в себе Большое Знание.       — Независимые режиссёры из Японии, Ирландии и Чили, не знакомые друг с другом, не вдохновляющиеся друг другом, в один год выпускают фильмы, где ключевым символом является стеклянный шар с застывшей внутри молью, — рассказывал Эдмунд, смакуя, раскатывая по языку не только слова, но и сам факт своей просвещённости, вся важность которой блестела обожанием в моих глазах.       Мы сидели одни в читальном зале архива. Сидели близко, соприкасаясь коленями. Эдмунд с довольным, чуть хищным видом лизнул мыском туфли мою голень.       — Ты так внимательно меня слушаешь, — проворковал он мне на ухо, и я, низким от нарастающего возбуждения голосом, прошептал:       — Конечно.       — Иди сюда.       И я шёл в его объятия, шёл к его губам, к его белоснежной коже, пока он продолжал бормотать — всё более неразборчиво, прерывисто дыша — разгадки мироустройства. На моём теле расцветали отпечатки его губ, я весь был овеян запахом его кофе, книг и сигарет, я запускал пальцы ему в волосы, впивался зубами в его шею, и если нас не отрывали динозавры, то мы доходили до пика, и ещё на несколько часов нами овладевал этот блаженный дурман целостности.       Та наша первая зима, которую я проводил если не в архиве, то на его чердаке, была самой счастливой, самой тёплой зимой в моей жизни. Не потому, что в его мансарде хорошо топили — как раз наоборот: от окон веяло ледяным дыханием, и мы спали, накрывшись двумя-тремя одеялами, прижавшись спиной к груди, превращаясь в единый, убаюканный теплом организм. Тепло исходило от пара над двумя чашками самого дешёвого кофе, который мы пили, сидя на полу, завернувшись в плед и составляя на листах бумаги запутанные схемы — кто есть кто в иерархии невидимых Кураторов. Оно лилось из его смеха, когда я, весь продрогший, забирался к нему под свитер, чтобы согреться ладонями о его рёбра.       Там, в этой ледяной скорлупе под самой крышей мира, я впервые не чувствовал зимы. Холод за окном был лишь красивым фоном, декорацией к нашему частному лету. И я верил в звёзды, которые, как утверждал Эдмунд, были тоже частью чертежа; в сами чертежи, в трепет его кожи под моими губами. Верил, что мы открыли вечный двигатель, источник бесконечной энергии — наше «мы», работающее в герметичном вакууме чердака, вне законов внешнего мира, где шли снега и текло обычное, ничем не примечательное время.       А потом пришла весна, и мы стали чаще выбираться на улицу, покорять, распечатывать замки Нью-Йорка. Эдмунд видел узоры в трещинах асфальта, зашифрованные послания в облезлых граффити на стенах и целые хроники в молчании памятников. Для него город был не нагромождением камня и стекла, а открытой книгой, написанной тайным почерком. Там, где другие читали вывески и рекламу, он вглядывался в паутину ржавчины на пожарной лестнице, ища предсказания судьбы. Его пальто, развевающееся при ходьбе, было похоже на страницы этой книги, которые он листал, шагая по улицам; а кудри, спадавшие на лоб, — на живые знаки препинания в бесконечном предложении, которое он пытался разобрать. Мир Эдмунда Моретта был канвой, на которой бытовые случайности вшивались подробностями, и если пришить их в верном порядке, то, как верил Эдмунд, жизнь откроет перед ним свой самый главный секрет: все эти знаки были адресованы лично ему.       И я научился читать не только знаки на стенах, в письмах, в поцарапанной плёнке, но и в молчании его плеча под моей щекой, тайный смысл дуги, которую он рисовал подбородком при повороте, слышать призыв в постукивании его тонких пальцев по коленке. Я следовал за Эдмундом в любое его приключение, учился видеть так, как он, подражал ему и всякую мелочь о нём надёжно прятал в свой «внутренний карман».       — Нет-нет, малыш, ты не затягиваешь, ты просто держишь дым во рту, а надо его в лёгкие вдыхать, тогда будет эффект, — он вынул у меня изо рта сигарету и ещё раз показал, как надо делать.       — Ну и дрянь, — сморщился я. — Как ты можешь это курить?       — Я же тебя не заставляю и вообще — это вредно.       — Но ты же куришь.       — Так получилось, — пожал он плечами.       Мы сидели в его гнезде — таком родном, что уже нашем; всю комнату заволокло дымом, через который каким-то неясным видением проступали предметы мебели, постеры фильмов на стенах, маленькая камера на углу, сам Эдмунд, который уже давно ничего не снимал и наотрез отказывался говорить об этом. Он курил, зажав сигарету между первым и вторым пальцами, сощурив глаза, будто прямо сейчас вёл секретное расследование, и вдруг спросил:       — Ты так родился в Глендейле? Кем твои родители там работали?       Мы состояли в отношениях — хотя слово «отношения» такое же простое для нас, как и слово «любовники», — плюс-минус полгода, и на Эдмунда всё чаще стало находить настроение расспросить меня о чём-нибудь обыденном, вроде того, кем работали мои родители или какие предметы я больше всего любил изучать в Принстоне. Как Тимоти Палмеру его интерес мне льстил, но как «малыш Тимми» я чувствовал что-то неправильное в его вопросах. Будто он пытался ими прибить меня обратно к земле.       — На заводе работали, — вскользь ответил я, забирая у него сигарету и затягиваясь. Дым пощекотал мне лёгкие, и я выпустил его ядовитой струйкой Эдмунду в лицо. — Я вчера откопал кое-что интересное.       — Я весь во внимании.       — В дневнике поэтессы Серебряного века, Зинаиды Гиппиус, в 1978 году нашли черновик стихотворения с незнакомым почерком на полях. Через год тот же почерк обнаружили в записях итальянского режиссёра 60-х годов. Текст разный, но рисунок на полях одинаковый: птица с циркулем в клюве.       Эдмунд лениво ухмыльнулся, глаза его помутнели, и на одно страшное мгновение мне показалось, что он сейчас погрузится на дно — отчего? Почему? Эту тайну Эдмунд пока так и не решился мне доверить, — но он ласково провёл ладонью по моему лицу и поцеловал — долго, сладострастно.       — Ты меня любишь, Тимми? — выдохнул он мне в губы, и я, весь извиваясь, растворяясь в нём, кивнул.       — Я по тебе с ума схожу, — вырвалось из меня, из моего переполненного кармашка.       — Хорошо.       С наступлением лета судьба открыла перед нами ещё одну дверь. В архив забрёл мужчина тридцати с лишним лет — Кристиан Маклер — и сделал запрос, странный и беспорядочный, точь-в-точь как когда-то Эдмунд. Выработанное чутьё к совпадениям насторожило меня, и вскоре мистер Маклер, поджимая тонкие губы, признался, что состоит в одном занятном клубе — клубе единомышленников, верящих в теорию «Кураторов».       Когда мы с Эдмундом пришли, в комнате сидело немного людей. Все они были разными, даже осколочными. Знакомая робость сжала меня, но ненадолго. Один говорил, другой подхватывал нить, третий сводил концы, рождая гипотезу — хрупкую, как стекло, и оттого невероятно ценную. Наблюдение сменялось догадкой, догадка — затаённым дыханием, когда сквозь хаос проступал узор. Они выцеживали из случайностей смысл, будто алхимики, и вот одна из этих тонких, светящихся нитей коснулась и моей руки — чтобы я продолжил плести.       Головокружение нарастало, как прилив. Я не просто слушал. Я укреплялся. Врастал корнями в это место. Становился частью чего-то необъятного, что пульсировало жизнью именно здесь, в этой комнате, наполненной шепотом озарений. Это было тайное братство тех, кто умел читать мир между строк. Как мы с Эдмундом.       И теперь мы наконец были среди своих.       Но Эдмунду всё это не нравилось. На собраниях клуба он зачастую сидел мрачным, завернувшись в своё пальто, как в кокон, — несговорчив и пронзительно ревнив ко всему, что меня касалось. Прилюдными поцелуями, долгими объятиями, властными жестами, вроде того, чтобы сунуть мне руки под кофту, он едва ли не с детской, показушной обидой заявлял о своём праве на меня, на мою любовь и моё обожание. И глаза его темнели в эти моменты — уже до густой, мазутной черноты, в которой не отражалось ничего, кроме жажды собственничества.       Однако на чердаке, в нашем гнезде, этот напор исчезал. Там снова действовало правило вседозволенности, мы снова разбирали по атомам не только теории, но и друг друга, снова делили утренний кофе и сигареты. Но чем плотнее Эдмунд закупоривался среди людей, тем пристальнее его взгляд цеплялся не за звёздные чертежи, а за постеры фильмов на стенах, за собственное отражение в зеркале, за маленькую камеру в углу чердака, о существовании которой этот могучий ворон с давно обрубленными крыльями искренне мечтал забыть.       И я не знаю до сих пор, с чего именно всё началось — с отражения в зеркале или же с этой проклятой камеры в углу. Эдмунд до последнего клялся, что всё началось с меня.       И он снял тот фильм. Короткий, выстраданный, выдоенный из бессонных ночей и всех его сбережений. И я поддерживал его. Верил в фильм, как в панацею от всей его тоски, как в доказательство нашей избранности. Я поехал с ним на фестиваль в Калифорнию, разделил его победу — жаркой, почти отчаянной близостью в полутьме гостиничного номера. Потому что он был особенным. Прямым проводником воли самих Кураторов.       А потом Эдмунд Моретт купил себе новое пальто.

IV

      Самым мистическим в жизни Эдмунда было не его старомодное имя. И не его кудри. И даже не его умение насквозь смотреть. А то, что он действительно выиграл тот фестиваль.       Потому что Эдмунд Моретт не был дьяволом, заключившим сделку с целым мегаполисом, и мир никогда не расступался перед ним по мановению руки. Он был разочарованным, уставшим от себя режиссёром, чей талант когда-то этот самый мегаполис не признал.       Его талант был чем-то хрустальным, отточенным в аудиториях киношколы, где преподаватели смотрели на его учебные работы с тихим благоговением. Они говорили о «дерзости», о «новом языке», о том, что он обречён стать голосом поколения. Эти фильмы лежали у него на жёстком диске, как священные реликвии. Фестиваль за фестивалем, город за городом. Он привозил своё кино и увозил обратно — целым и невредимым, никем не замеченным. Его всегда вытесняли к краю зала, к последнему ряду, к тихому бару, где он курил, наблюдая, как овации достаются другим. Вдохновение, когда-то бившее ключом, стало сочиться тонкой, горькой струйкой, а потом и вовсе иссякло. Камера в углу чердака покрывалась пылью, превращаясь из орудия творчества в памятник собственной неудаче.       И тогда он пустился в бега — от себя. Или же, напротив, — к себе. Узнал про «Общество Кураторов» и нырнул в эту идею не потому, что искренне в неё верил, а потому, что больше всего на свете Эдмунд Моретт хотел найти подтверждение собственной особенности. И он его нашёл — во мне. Я стал его первым поклонником, его почитателем, я возвёл его до божества, и, опьянённый одним этим успехом, Эдмунд захотел ещё. И он искал его на улицах города, в трещинах асфальта, в граффити и занавесках на окнах, в моих признаниях в любви и сумасшествии — тот самый знак, который бы подтолкнул Эдмунда снова попробовать заявить о себе миру.       — Что плохого в том, что я хочу признания? — спрашивал он меня, меряя шагами чердак. — Все его хотят. Все хотят славы, хотят быть услышанными! Те, кто отрицают это, просто лжецы, Тимми!       — А как же… Как же нарратив для человечества? А важность быть звеном?       — Ох, Тимми, прекрати! Это такая антиутопия! — отмахивался он, и его новое пальто непривычно топорщилось на плечах, сгибало колесом его спину, уменьшало его. — За всю жизнь понять хотя бы одного человека — по-настоящему его понять, — вот что есть ценность; а ты замахнулся на человечество!       — Истина не в единичном факте, — не отступал я. — Она — в связи между ними. Всё сущее — это стройная система, подчинённая высшему порядку. Понять этот порядок — значит понять всё.       И в одну из таких ссор Эдмунд с тяжёлым, обречённым вздохом покачал головой:       — Нет, Тимми, мы не способны понять всё, познать мир. Мы не так умны.       Нам бы следовало расстаться с первой трещиной — резко, без лишних слов, обрубить всё одним махом. Но мы медлили. Откладывали, как откладывают неизбежную операцию, пытаясь спасти то, что уже отмерло. Со мной всё было просто: я слишком привык его любить. И где-то глубоко внутри надеялся, что Эдмунд, тот демонический Эдмунд, ко мне вернётся. Что он снова будет смотреть на меня тёмным, оценивающим взглядом и похвалит своей кошачьей, мурлыкающей интонацией за слепую преданность. Но проходили месяцы, и Эдмунд сменил весь свой гардероб на безупречно строгие вещи, бросил курить и отказался от дешёвого кофе из автоматов, как от дурного сна. Он всё чаще бывал в разъездах, потом подписал договор о постановке полнометражного фильма и стал возвращаться на чердак глубокой ночью, чтобы на рассвете вновь ускользнуть к чему-то, что, как он заверял, принесёт ему мировую известность.       Чердак постепенно перестал быть нашим сказочным гнездом. Он стал просто чердаком — пыльным, застывшим, пронизанным сквозняками. И иногда я замирал посреди этой пустоты, оглядывал стены и с горечью понимал: я уже давно это место ненавижу.       Со мной всё было просто. Я не мог отпустить, потому что слишком привык любить. Любовь вошла в плоть, стала рефлексом. Но любовь Эдмунда ко мне не отсырела до привычки. И я знаю, что он, в свою очередь, ненавидел именно это — что опоздал. Что мог бы отнестись ко мне всерьёз с самого начала. Не завлекать в теорию, не впускать в клуб, куда я теперь ходил один. Что, быть может, я был тем единственным человеком, которого он смог понять по-настоящему. И это знание — позднее, бесполезное, горькое — убивало его.       Наверное, когда-то он точно так же мучился от невозможности быть увиденным — и, наверное, теперь его снова охватил тот же животный страх: что под грузом этой боли, этой упущенной в своё время правды, он истончится до пыльцы. Ведь Эдмунд Моретт был просто человеком — в чём-то даже чересчур. И за один день он исчез. Сбежал, не оставив следов и слов на прощание. Сбежал, подсунув мне под дверь лишь холодный ключ от чердака — будто вручал своё опустевшее гнездо в качестве последнего, безмолвного извинения.       Я зашёл туда всего однажды. Забрал книги, свою кружку и одежду. И нашёл его старое пальто, забытое в самом дальнем, тёмном углу шкафа — потрёпанное, в катышках, с надрывом у плеча. Всё, что от Эдмунда осталось.       Я укутался в него, в этот обветшалый кокон, втянул голову в воротник, пахнувший пылью и призраком его сигарет. Сжался в комок, вжался в ткань, стиснул зубы — и меня разорвало. Я рыдал, захлёбываясь солёным от слёз воздухом. То ли по нему. То ли по себе. То ли по тому «нам», которое так ничем и не стало.       И, сунув руки в карманы в тщетной погоне за остаточным теплом, пальцы наткнулись на бумажку. Скомканный клочок, будто вырванный в порыве из блокнота. Размашистым, стремительным почерком Эдмунда было выведено:

«И в падении воробья есть свой промысел» — Гамлет.

      Так вот кем он был…       Воробьём.

V

      В обеденный час городская библиотека Вашингтона звенела тишиной. Мои шаги будили эхо. Оно тянулось за мной по всему залу, взбиралось на полки, заползало под корешки вековых книг. Под зелёными лампами, низко склонившись над столом, окаменело сидело несколько читателей. За ними из угла с педантичной внимательностью наблюдал молодой библиотекарь. Его глаза за толстыми стёклами увеличительных очков взяли меня на прицел — я растворился в лабиринте стеллажей. Шёл не спеша, проводя пальцами по корешкам, будто настраивая невидимый инструмент. Слышал, как подол моего старого пальто ритмично вздымается при ходьбе — широкими, тёмными крыльями.       — Прошу прощения, сэр, — робкий, стеснённый голос за спиной. — Могу я вам чем-то помочь?       Я обернулся к молодому библиотекарю с чарующей улыбкой, склонил голову набок. На его щеках проступил нежный, почти девичий румянец. Было видно, как всё его естество, каждая клеточка норовит отвернуться, спрятаться от моего изучающего взгляда — но он не смел. Замер, словно парализованный этой внезапной, тихой дерзостью. Его пальцы судорожно сжали края отутюженного жилета.       — Да, можешь, — проворковал я. — Как тебя звать?       — А, эм, меня…       — Да-да, тебя, — я облокотился одной рукой на полку, и парень сильнее втянул голову в плечи. — Что? Забыл?       — Нет, я… Меня зовут Энтони Дейли.       — Выглядишь молодо, Энтони. Ты студент?       — Последний курс, — произнёс он чуть более торжественно, чем следовало, точно параллельно хвастаясь своей способностью доводить дело до конца, и, поймав себя на этой интонации, покраснел. — В общем, эм, да. Студент.       Я хмыкнул — какой забавный! — провёл двумя пальцами по губам, чуть надавив на них.       — Приятно познакомиться, Тони Дейли.
Примечания:
127 Нравится 27 Отзывы 36 В сборник
Отзывы (27)