♡✧˚ ༘ ⋆。♡˚Апофения нежности: Сквозь тени и ложь ♡✧˚ ༘ ⋆。♡˚

R
В процессе
8
автор
Размер:
планируется Макси, написано 28 страниц, 10 042 слова, 3 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
8 Нравится 7 Отзывы 0 В сборник

: ⋆˚✿˖°⋆. Глава 2 : ⋆˚✿˖°⋆.

Настройки

♡✧˚ ༘ ⋆。♡˚ с Молитвы на коленях ˙⋆.˚ ᡣ —

。゚゚・。・゚゚。 ゚。ᥫ᭡ ゚。・゚゚・。゚

1Мне исполнилось семь — порог, за которым каждое движение души оборачивалось полной ответственностью, в то время как четырехлетней Дарьяне лишь предстояло начать постижение механики абсолютного подчинения. Отец требовал вовсе не простого шепота перед сном, подозрительно напоминавшего вольнодумство, но безупречного исполнения ритуала: стоять следовало неподвижно, устремив взор в пустоту пола и мерно чеканя утвержденные формулы преданности.

***

​В столовой воцарилась та самая разреженная тишина, какая обычно предшествует оглашению приговора; в подобном вакууме малейшее соприкосновение серебряной ложки с фарфором отдавалось в ушах сухим, пугающим выстрелом. Мы не просто принимали пищу — мы присутствовали при торжественном акте поглощения ресурсов Верховной Властью, замерев с идеально прямой спиной и подавляя малейшие импульсы к несанкционированному движению. Над нами, подобно безжалостному оку прожектора в камере предварительного заключения, нависала тяжелая люстра, заливавшая пространство плоским, изнуряющим желтым светом, совершенно не оставлявшим места для теней или секретов. Обеденный стол, накрытый ослепительно белой скатертью, казался туго натянутой на барабан кожей, готовой отозваться тревожным гулом на любую нашу оплошность, пока Отец наконец не миловал нас коротким кивком, позволяющим поднять глаза. Сложите руки, — произносит отец, и этот сухой щелчок его голоса знаменует не столько завершение трапезы, сколько начало ежевечернего литургического оцепенения. Мы послушно сплетаем пальцы, повинуясь привычному ритуалу, в то время как мама, зажмурившись, погружается в лихорадочную, чуть пугающую механику молитвы: её губы движутся с быстротой работающего на холостом ходу станка, словно она стремится выдать положенную порцию благочестивых фонем до истечения некоего невидимого срока. Лидия же чеканит слоги с безупречной, ледяной точностью, расставляя ударения так методично, будто раскладывает редкие экземпляры в энтомологическом ящике. Я старательно вторю им, однако привычные слова, давно утратив былой сакральный вес, мало-помалу превращаются в вязкую массу, прилипающую к нёбу, и вскоре распадаются на бессмысленные, почти осязаемые звуковые лоскутья, образующие собственный, не зависящий от веры ритм. Дарьяна, чьи пальчики еще сохраняют младенческую пухлость, тоже пытается подражать этой взрослой серьезности, но в самом центре её крохотного молитвенного жеста таится нечто бесконечно более важное, нежели весь заученный текст: там, в складке теплой кожи, застряла одинокая хлебная крошка — крошечный, драгоценный осколок реальности, кажущийся единственным живым существом в нашем чинном и мертвом кругу. Сестра завороженно переводит взгляд с матери на отца, прежде чем крепко зажмуриться и начать выталкивать из себя обрывки фраз — «Отче наш… иже еси», — которые вылетают неровными, восторженными толчками, наполняя комнату странным, трогательным несовершенством. Взгляд отца, тяжелый, испытующий и преисполненный мрачного, почти инквизиторского любопытства, остановился на несчастном ребенке совершенно особенным образом, лишенным даже той привычной суровости, коей он обычно одаривал Лидию или меня. В этом взоре сквозило нечто глубоко пугающее — так смотрят на существо безусловно чужое, точно за наш стол волею роковой случайности приблудилось создание из иного, неведомого и, верно, греховного мира. Едва отзвучали последние слова нашего ритуального причитания и мы с затаенным облегчением осенили себя крестным знамением, как воздух в комнате вдруг сгустился до совершенной невозможности дышать, ибо отец, вопреки обыкновению, заговорил с той вкрадчивой, ядовитой мягкостью, от которой мороз пробирает по коже: ​— Дарьяна, ангел мой, встань-ка перед нами. ​Бедная малютка вздрогнула всем своим неокрепшим тельцем, едва не опрокинув хрупкую чашку, и, лепеча нечто нечленораздельное, сползла со стула, точно приговоренная, не смеющая и помыслить о протесте перед лицом этой неумолимой, фанатичной воли. ​— Подойди же, подойди поближе, не бойся, — продолжал он, и в его голосе, за этой напускной добротой, уже слышалось торжество идеолога, решившего во что бы то ни стало препарировать детскую совесть. Растолкуй-ка мне, коль скоро ты сподобилась сегодня обращаться к Творцу, в чем именно усматриваешь ты истинную суть молитвы? И не вздумай лукавить, ибо всякое косноязычие сердца есть уже начало отступничества. ​Она беспомощно моргала, ища спасения в лице матери, но та, объятая собственным смиренным ужасом, лишь поспешнее опустила взор, предавая дочь этому духовному судилищу. ​— Это… — шептала Дарьяна, и слова её, точно калеки, едва переступали через порог губ, — говорить Господу… благодарность за всё… ​— И только-то? — голос отца сделался еще холоднее, приобретая те режущие нотки: — Одной лишь благодарности, полагаешь, довольно для спасения души? О чем же еще надлежит взывать в смирении своем? ​— И… просить… — лепетала несчастная, окончательно запутываясь в тенётах его допроса. — Чтобы… не злить Его… чтобы не прогневать… ​Она замолчала, и в этой паузе, кажется, сосредоточилось всё страдание мира, пока слова окончательно не смешались в её голове в одну мучительную, бессмысленную пытку. Отец слегка склонил голову набок, и в этом движении, исполненном болезненного, почтительного достоинства, почудилось нечто роковое, точно он внезапно преобразился из родителя в сурового проповедника, вещающего с кафедры саму вечную истину. ​— Молитва, — изрек он с тою мучительной расстановкой, с какою опытный анатом вскрывает невидимый нарыв, — есть не что иное, как высшее проявление смирения, окончательное и бесповоротное признание своей ничтожной малости и неизбывной глупости перед лицом Промысла. Ты же, дитя мое, повторяешь святые слоги в суетном оцепенении, нимало не постигая их очистительного пламени; более того, ты дерзаешь вскидывать взоры на меня, на бренного человека, точно ища у меня защиты или одобрения, тогда как в эти мгновения весь мир должен для тебя перестать существовать. ​Бедная Дарьяна, объятая безотчетным ужасом, лишь беспомощно захлопала ресницами, и в её широко раскрытых глазах отразилось всё беззащитное недоумение невинной души, принесенной в жертву чужой идее. ​— Я… я ведь ста-ра-лась, папенька, — пролепетала она, и в этом жалком, прерывающемся шепоте сквозило такое отчаяние, которое могло бы тронуть всякое сердце, не закованное в броню фанатичного убеждения. ​— Старание твое — лишь гордыня, прикрытая маской послушания, — отрезал он с внезапной, хлесткой резкостию, мгновенно оборвав её лепет. ​Медленно, с каким-то зловещим и торжественным спокойствием он отодвинул стул и поднялся во весь рост, напоминая надвигающуюся на нас грозовую тучу; взгляд же его, прежде ясный, вдруг сделался мутным и невыносимо тяжелым, подобно застоявшейся, зацветающей воде в забытой старой вазе, где под неподвижной гладью давно погребено всё живое. ​— Пойми, неразумная, — произнес он голосом, в котором теперь слышалось почти сладострастное упоение собственной правотой, — истинное, благодатное смирение никогда не рождается в неге; оно выковывается исключительно чрез телесное страдание, ибо только через сокрушение немощной плоти мы можем искупить яд своеволия, отравляющий твою неокрепшую душу. Едва только сухой, почти официальный щелчок его пальцев разорвал застоявшийся воздух столовой, как из густой тени дверного проема, словно давно ожидавший этого сигнала судебный исполнитель, бесшумно выдвинулся дворецкий Рофт. Его движения обладали той безупречной, автоматической точностью, какая свойственна лишь многолетней службе в аппарате невидимой власти; не глядя ни на кого из присутствующих, он водрузил перед потемневшими в углу иконами низкий деревянный ящик, чьи грубо сколоченные борта не оставляли сомнений в его сугубо функциональном назначении. Извлекая из глубокого кармана невзрачный мешочек, Рофт принялся методично высыпать внутрь ящика коричневое, шуршащее вещество, причем этот сухой звук, заполнивший комнату, казался более значительным и окончательным, нежели любые слова оправдания. ​Я завороженно наблюдал за процессом, узнавая в этой россыпи обыкновенную гречневую крупу, чьи острые, не знающие жалости грани были заранее предназначены для того, чтобы методично впиваться в податливую человеческую плоть, превращая акт наказания в скучную, лишенную всякой аффектации процедуру. Отец, чье лицо в этот момент приняло выражение глубокой сосредоточенности чиновника, завершающего утомительное делопроизводство, указал на ящик коротким, лишенным гнева жестом, который, однако, обладал всей полнотой непреложного закона. ​— На колени, — произнес он тем ровным, лишенным интонаций голосом, каким оглашают пункты внутреннего распорядка, — займи свое место в этой конструкции и пребывай в ней до дальнейших распоряжений. Мама вся сжалась, точно от удара, стоило ему лишь разомкнуть губы, и даже попыталась было выдавить некое подобие протеста — «Густав, ей же всего четыре», — однако он не удостоил её и полноценным взглядом. Ему хватило лишь вскользь мазнуть по ней ледяным взором, чтобы бедная мама, судорожно вцепившись в носовой платок, моментально умолкла, признавая свою капитуляцию. Дарьяна поплелась к злосчастному ящику с гречкой, то и дело оглядываясь на родительницу в отчаянной надежде на чудо, но та, не выдержав, отвернулась к темному окну; признаться, нет на свете зрелища более омерзительного, нежели момент, когда человек, призванный служить тебе щитом, в решающую секунду отступает в тень, притворяясь, будто происходящее его не касается. ​И тут эта малютка посмотрела прямо на меня — господи, в её взоре читалась мольба крошечного, ни в чем не повинного котенка, по нелепой случайности запертого в темной, пустой комнате. Я сжимал кулаки под столешницей с такой силой, что ногти едва не прорывали кожу, мысленно проклиная всё мироздание и желая лишь одного: чтобы она отвела взгляд, перестав ждать от меня спасения. Ведь сорвись я сейчас, брось я хоть единое слово этому фальшивому святоше, он из одного лишь праведного упрямства обречет её стоять на коленях до самого рассвета, а подобного исхода я попросту не вынесу. Приподняв подол своего бледного платьица с той жалкой, почти автоматической грацией, какая бывает свойственна обреченным куклам, Дарьяна опустила голые коленки на бурую россыпь гречихи; сухой, кристаллический хруст раздавленных зерен отозвался в застывшем воздухе столовой коротким стоном самой материи. Я с замиранием сердца наблюдал, как по её детскому личику пробежала болезненная судорога, вызванная бесчисленными уколами этих твердых крупиц, чья гранистая геометрия казалась изощренным изобретением палача, жаждущего впиться в нежную кожу — прозрачную и хрупкую, точно папиросная бумага, сквозь которую едва просвечивал розовый чертеж капилляров. ​— Сложи руки, — произнес отец и сам, с брезгливой тщательностью настройщика инструментов, поправил её ладошки, придав им форму молитвенного бутона, после чего добавил, что единственным её занятием до его возвращения станет стяжание смирения в течение всей бесконечной вечерней службы. ​Его голос, утративший громкость, обрел ту пугающую, шелестящую глубину, от которой по спине пробегает могильный холод, и Дарьяна, чей голосок дрогнул, словно надломленная струна, едва слышно подтвердила свою покорность. Выдержав паузу, необходимую для проверки этой живой статуи страдания на предмет малейшего притворства, он наконец обратил свой бесцветный взор в нашу сторону, коротким кивком санкционировав возвращение к обязанностям: Лидии предстояло истязать клавиши рояля, мне же — извлекать из скрипки звуки, обещавшие в этот вечер быть особенно надрывными. Мы поднялись из-за стола с той призрачной, невесомой поспешностью, какая бывает у теней, покидающих место затянувшейся казни. Лида, уже всецело поглощенная мыслями о предстоящем бегстве в мир гармоний, словно вытянулась в одну тонкую, вибрирующую вертикальную ноту, стремясь поскорее раствориться в лакированном полумраке музыкальной комнаты, где черно-белая география рояля сулила ей временное избавление от липкого страха. ​Перед тем как окончательно покинуть зал, залитый безжалостным желтым светом, я позволил себе один прощальный, фотографически четкий взгляд на Дарью, чья крохотная фигурка осталась пригвожденной к холодной геометрии угла. Она замерла там, на коленях, превратившись в живое воплощение безмолвного стоицизма: её плечи уже начали едва заметно содрогаться в такт какому-то внутреннему, сбивающемуся ритму, однако позвоночник сохранял ту отчаянную, ломкую прямоту, выдававшую в ней недетское напряжение воли. Сцепив челюсти так крепко, что скулы приобрели фарфоровую белизну, она неподвижно взирала в пустоту; я же знал с какой-то щемящей, безнадежной достоверностью: ливень её слез не прольется сию минуту, ибо в её хрупком естестве жила странная, почти гордая привычка копить горечь, позволяя ей созревать в глубокой тишине, прежде чем первая соленая капля дерзнет нарушить предписанный отцом ритуал.

***

Сумерки в доме всегда обладали особой, осязаемой плотностью, и в этот вечер они сгустились в липкую, медовую патоку, сквозь которую едва пробивались звуки Лидиных этюдов и моих бесконечных, изнурительных гамм. На фоне этой механической музыки, служившей лишь декорацией общего оцепенения, мерные шаги отца по паркету верхнего этажа напоминали работу тяжелого, безжалостного метронома: выверенный шаг, гнетущая пауза, сухой разворот. Наконец, тяжелая дубовая дверь внизу отозвалась глухим, окончательным ударом — отец отбыл по своим таинственным «делам», — и особняк, казалось, испустил долгий, приглушенный вздох облегчения, позволив стенам на мгновение расслабиться в наступившей тишине. ​Я отложил скрипку, ощущая, как внутри всё замерло в предчувствии неизбежного и опасного действия; теперь наступал час, когда вся тяжесть нашего семейного устройства ложилась на плечи Рофта, этого безмолвного стража домашнего лабиринта. Рофт не был злым в привычном смысле слова, однако в его беспрекословном следовании протоколу сквозило нечто гораздо более пугающее — некая механическая преданность порядку, заставлявшая доносить о малейших нарушениях просто потому, что иное поведение казалось ему попранием законов мироздания. Затаив дыхание, я подкараулил мгновение, когда его серая, почти бесплотная тень с серебряным подносом скользнула в сторону кухни, и лишь тогда решился покинуть свою комнату, бесшумно просачиваясь в погруженный в полумрак коридор, где каждый скрип половицы мог стать роковым свидетельством моего предательства. Бедная маленькая страдалица все еще томилась в той обширной, недружелюбной столовой, являя собой самое печальное зрелище, какое только может предстать взору среди теней этого сурового, лишенного любви дома. Дарьяна по-прежнему пребывала в своем горестном углу, коленопреклоненная перед бесстрастными ликами икон; её личико сделалось белее чистого фарфора, а плотно сжатые губы выдавали недетское усилие, с коим она подавляла рыдания. Влажные дорожки на щеках свидетельствовали о том, что тихие слезы — те самые, горькие, какими плачут лишь всеми покинутые дети — все же пробили себе путь сквозь её хрупкую решимость. Она едва заметно раскачивалась из стороны в сторону, точно надломленный ветром стебелек, и шептала какие-то бессвязные, жалобные обрывки слов, среди которых испуганный слух мог различить лишь смиренное «папа… простите…», обращенное более к земному тирану, нежели к Небесному Отцу. ​— Дара, — позвал я её самым нежным шепотом, на какой был способен, — это я, не бойся. ​Она встрепенулась, испуганно моргая заплаканными глазами, и сделала судорожную попытку выпрямить спину, стремясь показать невидимому судье, будто ритуал её послушания ни на мгновение не прерывался. ​— Се… ба… — выдохнула она, и в этом звуке послышалась такая безнадежная усталость, заставившая мое сердце облиться кровью. ​Я подошел ближе и, взяв её за холодные ручонки, тихо, но твердо велел подняться, однако бедняжка лишь в ужасе покачала головой, скованная цепями того незримого, но незыблемого закона, властвовавшего над нашим домом подобно грозовой туче. Для неё воля отца была не просто словом, а грозным роком, вечно висевшим над головой, точно та тяжелая, тускло мерцающая люстра в центре залы. ​— Вставай же, милая, отец покинул нас и более не видит твоего смирения, — уговаривал я, пока наконец не решился бережно подхватить её под мышки и силой оторвать от орудия пытки. ​В тот миг, когда израненные коленки покинули слой сухой гречихи, из груди малютки вырвался невольный, пронзительный всхлип; на нежной, почти прозрачной коже горели теперь сотни алых, зловещих точек — жестокие отметины, оставленные острыми зернами, точно кто-то в безумной злобе прижал к плоти ребенка россыпь раскаленных камней. ​— Больно да? — спросил я, ощущая подступающий к горлу комок гнева. ​Она лишь кротко кивнула и, окончательно лишившись сил, прильнула ко мне, пряча заплаканное лицо на моем плече, точно ища в моем жалком заступничестве хотя бы тень того милосердия, которого был лишен наш очаг. Я привлек её к себе, стремясь разъяснить всю степень её невиновности — ни на самую малую долю, ни в сокровенных помыслах она не была грешна, — хотя в моей собственной груди всё буквально переворачивалось от глухого гнева. Она шмыгнула носом, глядя на меня совершенно ошарашенными глазами, и вдруг поинтересовалась таким тихим голосом, точно опасалась спугнуть некую страшную тайну: неужели Бог на самом деле настолько зол и мнителен? ​Её слова заставили меня оцепенеть, ибо Отец годами вбивал в наше сознание теорию о Божьей воле как о некой официальной лицензии на мучения; Дара же, бедная маленькая Дара, никак не могла взять в толк, почему её, такую крошечную, непременно следует на-ка-зывать за само её существование. Было чертовски паршиво смотреть на её слипшиеся мокрые ресницы, сознавая, какими фальшивыми сказками её кормят: если у церковного священника Бог выходил кем-то вроде доброго дедушки, то в интерпретации нашего старика он являлся точной копией самого Густава — таким же каменным, холодным и вечно недовольным. ​— Послушай, — произнес я медленно, стараясь подбирать слова поувесистее, — существуй этот Бог на самом деле где-то в небесной вышине, он ни за что не стал бы устраивать пытки при помощи крупы. Всё это — чистой воды выдумка нашего Отца, которому просто нравится чувствовать себя абсолютным властелином в этих стенах. ​Она вытаращилась на меня так, будто я только что совершил тягчайшее преступление в истории человечества, и едва слышно прошептала, мол, как же так, он ведь взрослый и должен знать всё лучше нашего. Тогда мне пришлось открыть ей единственную правду, усвоенную за мои семь лет: взрослые заблуждаются ничуть не реже нашего отуа, просто они до смерти боятся признать собственное несовершенство и потому воздвигают вокруг себя крепости из догм, лишь бы никто не заметил их личной глупости.

***

Приняв её на руки — в ту минуту она казалась совершенно невесомой, подобно набитой пухом подушке, — я шепотом пообещал «доктору Даре» немедленное исцеление её израненных коленок. В моей комнате всегда дышалось спокойнее; это была моя личная цитадель, пропахшая канифолью, книгами и стерильным порядком — этот запах действовал на меня благотворнее любого лекарства. Я немедленно задвинул щеколду, поскольку в нашем доме только запертая дверь давала призрачный шанс не чувствовать себя экспонатом на витрине. ​Настоящей аптечки у меня, разумеется, не водилось, зато имелся пузырек с мазью, стащенный у няни еще в тот день, когда отец в порыве «святой ярости» разбил мне запястье линейкой. Усадив сестру на кровать, я наблюдал, как она сидит, вцепившись в матрас короткими пальчиками и осторожно вытягивая ноги, дабы не запачкать покрывало. Колени выглядели ужасающе: кожа была покрыта багровыми вмятинами и причудливыми узорами от проклятой гречки, а в паре мест даже выступили капельки крови; в этот миг мне невыносимо захотелось ударить кулаком в стену, хотя я и понимал тщетность этого жеста — камню неведома боль. ​— Сейчас будет немного щипать и самую малость щекотать, — предупредил я, стараясь сохранять максимально ровный тон, — так что ты уж потерпи ради меня, ладно? ​Она молча кивнула, покрепче сжав край одеяла, пока я осторожно проводил по её коже мокрым платком, смывая следы взрослой жестокости. Она вздрагивала при каждом касании, но ног не убирала — в этой малютке оказалось больше истинного мужества, нежели во всех фальшивых праведниках нашего дома вместе взятых. Затем я принялся медленно, слой за слоем, накладывать мазь, пахнущую целебными травами и спасительным покоем. Я плохая… я совсем, совсем плохая, — шептала она с тем надрывным, мучительным упрямством, какое свойственно лишь невинным душам, отравленным ядом преждевременного стыда. ​— Нет, — мой голос в это мгновение обрел несвойственную моим годам стальную, почти пророческую твердость, нисходящую на человека лишь в минуты крайнего душевного потрясения. Слышишь ли ты меня, Дара: никакой, даже малейшей вины на тебе нет, и не говори так больше. ​— Молилась… плохо… некрасиво… — не отступала она, продолжая безжалостный самосуд, точно маленький, запуганный иезуит, выискивающий в себе следы мнимого отступничества. ​— Послушай, — продолжал я, склонившись к самому её лицу, — истинная молитва заключается не в наказание словами и не в истязании, ибо если Бог действительно смотрит на нас, то видит Он прежде всего чистоту твоего сердца. Можно молится к Нему стоя, можно сидя в тишине, а можно и вовсе молча — поверь, Он услышит. ​Я не ведал тогда, насколько истинны мои слова и не впадаю ли я сам в опасную ересь, однако мне было жизненно необходимо, чтобы она уверовала в это откровение. ​— А как же… папа? — робко выдохнула она, обнажая свой главный страх перед земным законом, подменившим собой закон небесный. ​— Отец лишь мнит себя орудием Промысла, тогда как на деле он всего лишь человек, до крайности упоенный собственной властью. Это не воля Господня, Дара, это всего лишь лишь папа… ​Она завороженно следила за моими руками, пока я, подобно милосердному брату в лазарете, обматывал её колени чистым полотном, совершая обряд исцеления с такой тщательностью, точно от него зависело спасение всего нашего дома. И когда она наконец прошептала об утихающей боли, я ощутил, как с моей собственной души скатился неподъемный, мучительный камень. Она потянулась ко мне своими ручонками — так, как это делают дети в минуты, когда им жизненно необходимо почувствовать тепло и защиту. Я прилег рядом, стараясь действовать как можно деликатнее, дабы ненароком не потревожить её раны, и крепко обнял её. Она тут же забилась мне под бок и уткнулась носом в мою рубашку, всё еще хранившую запахи канифоли и пыльных фолиантов. ​— Себа… — пробормотала она едва слышно, — спасибо. ​Я не сразу нашелся с ответом на такую обезоруживающую серьезность и лишь спросил, за что именно она решила меня благодарить. Дара помолчала, словно обдумывая некую фундаментальную мысль, и наконец выдала: ​— Ты… ты ведь совсем не Бог. Но ты добрый. ​Внутри у меня всё странно перевернулось и сжалось, хотя я и попытался отмахнуться, проворчав, что я всего лишь её брат. Дара подумала еще секунду, а потом вдруг произнесла так отчетливо, будто провозглашала главную истину на свете: ​— Нет, ты — мой щит. ​Я улыбнулся в темноте — не от забавности этих слов, а от осознания того, насколько правильным и настоящим было это определение посреди бесконечного, абсурдного вечера. ​— Ладно, — согласился я, поправляя на ней одеяло, — пускай будет по-твоему, мелкая. Засыпай. В коридоре за дверью раздались сухие, размеренные шаги — это Рофт совершал свой последний обход, двигаясь с той механической точностью, коя в нашем доме заменяла живое присутствие. Я замер, почти перестав дышать, пока звук не истаял в конце анфилады комнат; обнаружь он Дару в моей постели, этот акт милосердия немедленно превратился бы в сухой отчет для Отца, сулящий нам обоим новую порцию праведной кары. ​Постепенно Дарьяна начала погружаться в сон, и её дыхание стало ровным, наполняя пространство ощущением зыбкой, временной безопасности. Она продолжала крепко сжимать мой рукав своим крошечным кулачком, точно боялась раствориться в вязкой темноте, оставшись один на один с равнодушными стенами. ​Я долго смотрел в потолок, где дрожащие тени чертили путаные узоры, и внезапно осознал, насколько оглушительно пусто в этой вышине: там не оказалось ни грозного Бога, требующего жертв, ни всевидящего Отца — лишь холодный, безразличный к человеческому страданию эфир. В ту минуту я подумал: если какая-то высшая сила и существует в этой вселенной, ей следовало бы оставить в покое мои фальшивые ноты и взглянуть наконец на изуродованные гречкой коленки маленькой девочки. ​Разумеется, я не стал произносить эти мысли вслух, зная цену озвученной истины; вместо этого я лишь плотнее укрыл её одеялом и едва слышно прошептал в темноту свой единственный, настоящий завет: «Ты ни в чем не виновата, малыш, — ни сегодня, ни завтра, ни когда-либо еще».
8 Нравится 7 Отзывы 0 В сборник
Отзывы (1)