Люди верили в богов..

PG-13
Завершён
6
автор
Размер:
9 страниц, 3 957 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
6 Нравится 5 Отзывы 1 В сборник

Но взгляни сейчас.. полубоги среди нас!

Настройки
Примечания:

Испокон веков люди верили в богов, что, не зная бед, царили над землёй. Но взгляни сейчас — полубоги среди нас!

      Давным-давно, в пыльных фолиантах, покоящихся в глухих сводах забытой библиотеки, будто в каменном лоне самой Мнемозины, была запечатлена сага о нисхождении с лазурных высот одного из таких избранников. Явился он не в громе и молниях, а в тихом сиянии, приняв облик юноши, чья красота была подобна песне, сложенной на заре мира. Он был благороден, как сама Фемида, и честен, как луч, пронзающий утренний туман. Каштановые волны его волос, будто озарённые последним светом закатного солнца, пели в унисон с его светлыми, струящимися одеждами, что казались сотканными из лучей и облаков. А глаза его… глаза были подобны чистейшим изумрудным лугам Валгаллы или же тем заповедным садам Гесперид, о которых жалкая, иссохшая земля уже позабыла, вспоминая лишь в старинных, полушепотных преданиях. Левая же рука его не была сотворена из тленной плоти и крови смертных — в её живых очертаниях пульсировало, дышало и переливалось само светило дня, заключённое в форму десницы, и от неё исходил мягкий, тёплый, золотистый свет, напоминающий о первозданном лете.

      И ступил этот божественный лик на иссохшую, страждущую землю в час глубочайшего её уничижения. Небеса, сжалившись ли или, напротив, отвернувшись, затянулись пеленой свинцовых, неподвижных туч, скрыв лик светила на многие луны. И будто сама Персефона замедлила шаг, не желая возвращаться, — скот издыхал безвременно, семена гнили в чреве земли, не давая всходов, а руины жилищ, похожие на скелеты исполинских зверей, рассыпались в прах под вздохом ветра. Старость и юность равно угасали, и мрак, густой, как смола из царства Аида, постиг эту долину скорби. И тогда, будто в ответ на немую мольбу самой Гайи, явился к ним полубог.

Босыми, но не знающими ран стопами, от которых, казалось, оставался лёгкий светящийся след, ступал он по потрескавшейся, мёртвой глине и острым, чёрным камням. Шаг его был уверенным, медлительным и полным неземного достоинства — он шёл, словно шествовал по хрустальным мостам Бифрёста, а не по опустошённой почве. В центре селения, на площади, где когда-то собирался народ, одиноко и печально возвышался древний, почти безжизненный дуб, последний страж ушедшей эпохи. К нему-то и направился этот странник, этот носитель величия и света. Подняв свою левую десницу, где клокотала и переливалась субстанция самого дня, он с нежностью, достойной целителя Асклепия, прикоснулся к шершавой коре в месте, где, казалось, должно было биться сердце древа. И произошло чудо: через мгновение древний исполин, будто вкусив амброзии, начал жадно впитывать в себя солнечный свет, льющейся из руки пришельца. Он затрепетал, зашумел несуществующей листвой, и его ствол стал распрямляться и толстеть, а могучие корни, подобные спящим драконам, ожили и устремились вглубь, пронизывая землю, соткая новую основу мироздания, подобно тому как мойры ткут нити человеческих судеб.

Тогда под этим животворящим импульсом, исходящим от обновлённого древа — нового Древа Жизни, Иггдрасиля для этого малого мира, — ветхие лачуги начали не рушиться, а тихо растворяться, подобно миражу. И будто из самой утробы земли, из-под сети этих светоносных корней, с тихим гулом стали возноситься иные строения — стены из тёплого, почти белого камня, колонны, напоминающие о стройных кипарисах, кровли, отливающие, как перламутр. Сама атмосфера очистилась: тяжёлые, ядовитые тучи рассеялись, унесённые вдруг налетевшим свежим ветром, а издыхавший скот на глазах поднимался на ноги, и в его глазах вновь загоралась искра жизни. Старики же, чьи души уже готовы были переплыть реку Стикс, вдруг ощутили прилив сил, будто испили живой воды из источника юности, и румянец, подобный отсвету зари, вернулся на их щёки.

И нарекли его люди Сэмюэлем Лавором, что на языке древних означало «Солнце, зажатое в левой длани» или «Тот, чья левая рука — светило».

И стало это имя легендой, песней, что пели у нового древа, напоминая о дне, когда само милосердие, облечённое в плоть, сошло с небес, чтобы одним прикосновением обратить тлен в расцветающую вечность.

      Тихий, мелодичный голос, словно шелест древнего пергамента, замер в прохладном воздухе. Девушка на резной каменной лавке закончила свой рассказ, и последние слова — «…и полубог растворился в лучах заката, даровав миру ещё один день жизни» — повисли в тишине, наполненной лишь дыханием зачарованных маленьких слушателей. Глаза детей горели тем особенным огнём, в котором смешиваются безудержная вера и жажда чуда. Они видели перед собой не просто улицу своего безупречно чистого города, а бескрайние поля легендарных битв, темные леса, где таятся древние духи, и сияющие вершины, на которых, как они верили, до сих пор живут боги.       — А правда ли, что он существовал? — прошептал самый маленький, закусив губу.       Девушка лишь загадочно улыбнулась, собрав свои свитки. Истина, как и подобает истине о богах, никогда не бывает цельной. Весь город, носивший гордое имя Луменис, что означало «Светлый Дар», пребывал в вечном, тихом расколе. Лагеря были не воинственны, но тверды в своих убеждениях. Одни, слушая звон священных арф и вдыхая запах ладана из храмов, безоговорочно верили в то, что тысячу лет назад сын бога разрухи, полубог Самюэль Ловра, сошёл на гибнущую землю и своим даром созидания воздвиг этот город-оазис, этот оплот света и порядка среди хаоса мира. Для них каждый чистый камень мостовой, каждое цветущее дерево в сквере было молитвой, обращённой к нему.       Другие же, пусть и меньшинство, считали историю прекрасной, но насквозь аллегорической сказкой, вымыслом жрецов для поддержания благочестия и порядка. К этим последним, скептикам и рационалистам, со всей страстью своего двадцатипятилетнего ума принадлежал Генрих Ламбата.       «Город выглядит так, будто его построили боги? Что ж, возможно, архитекторы древности просто были гениями, — мысленно твердил он, неприкаянно бродя по знакомым улицам. — Но верить в то, что некий забытый небожитель из чистой благотворительности спасал человечество… Это верх наивности! Миром правят причины и следствия, а не капризы мифических существ».       В тот день, когда девушка рассказывала свою историю, он стоял, прислонившись к колонне портика городской библиотеки, и с плохо скрываемым раздражением наблюдал за сценой. Когда последние слова сказания отзвучали, он лишь фыркнул, с силой оттолкнулся от прохладного мрамора и углубился в лабиринт белоснежных улиц. Белый цвет — ослепительный, безупречный, подавляющий — рябил в глазах. Всё вокруг было слишком… слишком чистое, слишком правильное, слишком безжизненное в своём совершенстве. Порой ему казалось, что город не живет, а лишь изображает жизнь, как искусный, но бездушный актёр.       Звуки, доносившиеся до него, были столь же идиллическими: переливчатый, вечный звон арфы с центральной площади, размеренные, певучие голоса священников, ведущих службу в главном храме Самюэля Ловра, смех горожан, лишённый, как ему слышалось, настоящей глубины. Отдалённый щебет птиц, доносящийся из искусно сохраняемого леса за стенами, и даже вой волков — но и он казался каким-то «добрым», условным, словно звери в этой сказке тоже дали обет не причинять зла. Здесь, в Луменисе, зло было не просто изгнано — оно было объявлено художественным вымыслом, дурным сном, который не мог присниться в светлый день.       Генрих шёл, уставившись в идеальную брусчатку, и стоило ему, наконец, поднять взгляд на столь же безупречно чистое, лазурное небо, как в него со всего размаху врезалась чья-то стремительная фигура. Удар был не силён, но неожидан; Генрих пошатнулся, едва не потеряв равновесие.       — Ах, тысяча извинений, прошу прощения за мою непростительную невнимательность! — послышался взволнованный, мелодичный голос. — Мне следовало смотреть вперёд, а не под ноги, тогда бы этой досадной оплошности не случилось. Вы не ушиблись? Вы не ранены?              Говоривший, юноша лет девятнадцати, быстро оправился и тут же протянул руку, как бы желая помочь, но вместо этого лишь легонько коснулся того места на плече Генриха, где они столкнулись. Его речь была немного торопливой, почти пафосно вежливой, но в ней звучала искренняя тревога.       — Нет-нет, всё в порядке, — отозвался Генрих, отмахиваясь, и впервые взглянул на лицо незнакомца. И замер.       Каштановые волосы, цвета спелого осеннего леса, тяжёлыми, шелковистыми локонами струились почти до плеч, кое-как собранные сзади в небрежный хвост, из которого уже выбивались непослушные пряди. Но глаза… Это были глаза, заставившие Генриха на мгновение забыть дышать. Изумрудные, невероятно яркие и глубокие, они казались двумя каплями самой живой, самой сочной весенней травы после дождя. В них сейчас плескалось беспокойство, смешанное с любопытством. Юноша был ниже Генриха почти на полторы головы, и сейчас, закусив от волнения полную нижнюю губу, он потирал своё собственное предплечье. Генрих невольно отметил странность его одежды: стояла знойная, жаркая пора, а на незнакомце был надол просторный балахон из лёгкой, но плотной ткани, скрывавший целиком левую руку. На той самой руке красовалась длинная, до локтя, перчатка из тончайшей кожи, тщательно застёгнутая на все крошечные пуговицы.       — Что ж… раз с вами всё благополучно, то, пожалуй, я пойду, — сказал юноша, и его чрезмерная, почти приторная вежливость на мгновение вернула Генриха к реальности. Незнакомец уже сделал шаг, чтобы раствориться в толпе, когда Генрих, сам не понимая, что им движет, произнёс:

      — Позвольте узнать ваше имя?

      Слова вылетели сами, без разрешения его скептического рассудка. Что-то в этом юноше — то ли паника в этих зелёных глазах, то ли диссонанс между летним зноем и скрывающей одеждой — зацепило его за живое.       — Меня зовут Лифернд. Лифернд Линчевский, — ответил юноша, и на его губах мелькнула робкая, смущённая улыбка. — Довольно странное имя, не правда ли? А вас как звать?       — Генрих… Генрих Ламбата, — будто в тумане, пробормотал тот, вновь пойманный в сети этого изумрудного взгляда.       — Что ж, до свидания, господин Ламбата. Надеюсь, судьба будет благосклонна и позволит нам встретиться вновь, — улыбка Лифернда стала чуть шире, менее скованной. И прежде чем Генрих успел что-либо добавить, юноша ловко нырнул в боковой переулок, растворившись в бликах солнца и тенях от арок так быстро и бесшумно, что через мгновение Генрих уже сомневался, не привиделось ли ему всё это в его вечном противостоянии с городской идиллией.       Но это не было игрой воображения. Последующие дни стали для Генриха тихим, но настойчивым безумием. Образ юноши с травянистыми глазами и странным именем засел в его сознании, вцепившись ментальными когтями, не желая отпускать. Это было смешно, нелепо и совершенно иррационально — скептик и рационалист, днями напролёт прочёсывающий улицы Лумениса в надежде на повторную случайность. Он ловил себя на том, что высматривал в толпе каштановые локоны, прислушивался к звонким, взволнованным голосам, бросал взгляды на руки прохожих в перчатках. Но всё было тщетно. Лифернд будто испарился, став ещё одной городской легендой, столь же призрачной, как и полубог Самюэль.       Отчаяние начало потихоньку окрашиваться в горькие тона самоиронии, когда судьба, словно поджидавшая момента для своего великолепного жеста, наконец, сделала его.       Это случилось у городских ворот, откуда дорога вилась к далёкой столице. Генрих, получив поручение от своего наставника-архивариуса, собирался в путь. Внезапно он почувствовал лёгкое, почти невесомое прикосновение к своему плечу. Реакция, вымуштрованная городской безопасностью, была мгновенной: он резко, почти с вызовом обернулся, готовый к столкновению с очередным навязчивым торговцем или религиозным проповедником.       Но перед ним стоял Лифернд.       — Здравствуй, Генрих, — произнёс он, и его глаза сияли лукавством, будто он только что выиграл в сложную игру. Он помахал рукой в той самой длинной перчатке, и Генрих, оторопев, застыл на месте, прежде чем машинально, с некоторой неловкостью, помахать в ответ.       — Куда путь держишь? — спросил Лифернд, по-птичьи склонив голову набок. В его манерах была какая-то лёгкая, естественная грация.       — В столицу, по делам архива, — ответил Генрих, всё ещё пытаясь совладать с внезапно участившимся сердцебиением.       — Чудесное совпадение! Я тоже направляюсь туда, — лицо Лифернда озарила искренняя, солнечная улыбка. — Не составит ли тебе труда компания? Путь не близкий, а в одиночестве он может показаться вдвое длиннее.       — Нет… То есть, я не против, конечно, — наконец выдавил из себя Генрих.       Так началось их путешествие. Дорога в столицу, которая обычно казалась Генриху утомительной обязанностью, превратилась в череду открытий. Они разговаривали обо всём: о книгах и звёздах, о странных городских законах и смешных слухах, о природе дождя и природе человеческой души. Смеялись над глупыми шутками, спорили о поэзии, делились впечатлениями от увиденного. Со стороны они могли сойти за старых, близких друзей, а не за людей, видевших друг друга лишь дважды в жизни. Между ними мгновенно возникла та самая невидимая нить понимания, которая, если верить тем же легендам, сплетается парками по велению самих богов, переплетая судьбы задолго до того, как люди это осознают.       Но по прибытии в шумную, пёструю столицу они, как по молчаливому согласию, расстались. Лифернд растворился в её лабиринтах с той же лёгкостью, что и в переулках Лумениса, лишь пообещав найти Генриха снова. И он находил.       Так начались их тайные, никому не известные встречи. Месяцы текли, сменяя друг друга. Их дружба, зародившаяся на пыльной дороге, крепла в тенистых рощах волшебного леса, что окружал Луменис. Они сидели на мягком мхе, наблюдая, как сказочные, доверчивые животные — серебристые лисы и олени с глазами, как тёмный янтарь, — подходили к Лифернду без тени страха. Генрих заметил, что звери и птицы тянулись к его другу с какой-то почти благоговейной нежностью. Лифернд разговаривал с ними шёпотом, и казалось, они понимают каждое слово.       И всё это время, на каждой встрече, неотступным тенью в сознании Генриха висел один и тот же вопрос. Вопрос о балахоне, о перчатке, о том, что Лифернд так тщательно скрывал. Любопытство смешивалось с заботой и странным, интуитивным страхом — страхом разрушить хрупкое волшебство, что окутывало их общение.       Однажды, в один из тех редких, совершенно безмятежных дней, когда даже Генрих на время забывал свой скепсис, он не выдержал.       — Лиф… Я давно хотел спросить, — начал он осторожно, глядя, как тот кормит с руки крошками хлеба маленькую пёструю птичку. — Почему ты всегда носишь эту перчатку? И балахон… даже в такую жару.       Птичка взмахнула крыльями и улетела. Лифернд замер. Его спина напряглась, а правая рука непроизвольно схватилась за левую, под тканью балахона, как бы защищая её. Он быстро, почти испуганно, метнул взгляд по сторонам, хотя в глубине леса они были совершенно одни. Затем последовал глубокий, дрожащий вздох, будто он готовился прыгнуть в ледяную воду.       — Генрих… ты веришь в него? В полубога Самюэля Ловра? Того, что, по преданию, создал Луменис и даровал ему свет, — голос Лифернда был тих и неестественно ровен. Он смотрел не на Генриха, а куда-то вдаль, в пятна солнечного света на листве.       Вопрос застал Генриха врасплох. Ещё месяц назад он бы, не задумываясь, выпалил резкое «нет». Теперь же, глядя на напряжённую спину друга, на его внезапную уязвимость, он колебался.       — Нет… не верю, — честно признался он наконец. — С чего ты спросил?       Лифернд не ответил. На его губах играла кривая, печальная усмешка, полная невыразимой горечи. Он медленно поднял голову, и в его изумрудных глазах стояла такая тоска, такая древняя, нечеловеческая боль, что у Генриха похолодело внутри.       — Значит… придётся поверить, — прошептал Лифернд.       Дрожащими пальцами он начал расстёгивать пуговицы на длинной перчатке. Каждое движение давалось ему с видимым усилием, будто он срывал с раны засохшую повязку. Наконец, перчатка соскользнула. Лифернд вытянул руку, подставив её под луч солнца, пробивавшийся сквозь кроны.

      Генрих ахнул.

      Это не была рука человека. Она была прекрасна по форме — изящная, с длинными пальцами, но от запястья и выше её покрывала… тьма. Не чернота кожи, а живая, пульсирующая, непроглядная пустота, словно кусок звёздной ночи, пойманный и прикованный к плоти. В этой тьме, однако, кое-где мерцали, как далёкие, умирающие звёзды, крошечные искорки золотого света. Но они были слабы, почти задавленные окружающим мраком.       — В легендах… — с трудом выдавил из себя Генрих, не в силах отвести взгляд от этого непостижимого зрелища, — в легендах рука Самюэля источала божественный свет...       Лифернд кивнул, сгорбившись, как будто эта тьма тяготила его физически.       — Верно. Так и было. Тысячу лет назад. — Его голос стал глухим, отстранённым, как голос чтеца, произносящего давно заученный, мучительный текст. — Но это не вся правда. Я… я являюсь седьмым, последним сыном бога Разрухи, Эребала. Мои шесть братьев унаследовали его суть — они сеяли хаос, разломы, упадок. А я… я стал ошибкой в божественном порядке. Небеса, или сама Судьба, одарили меня даром, противоположным моей природе. Даром Созидания.       Он поднял свою тёмную руку, смотря на неё с отвращением и жалостью.       — Я мог превращать хаос в порядок, тьму — в свет, семя — в древо. Это приводило отца в ярость. Видеть, как его собственный отпрыск идёт против самой сути его бытия… Но я любил то, что создавал. Я любил землю, её запахи, её шум, её несовершенство. И тогда, когда силы разрушения, подогреваемые моими же братьями, пошли войной на этот мир, чтобы стереть его в прах… я не выдержал. Я спустился с небесного чертога и вступил в бой. Не оружием, а творением. Там, где они разверзали бездны, я воздвигал горы. Где сеяли смерть — я взращивал жизнь. Последним актом, вложив в него почти всю свою силу, я создал Луменис — Город-Упрямец, Город-Свидетель, который должен был стоять вечно как напоминание о том, что свет может родиться даже из самых тёмных глубин.       Он замолчал, и тишина вокруг стала густой, давящей.       — Отец прознал об этом, — продолжил он, и голос его сорвался. — Не просто прознал… он явился сам. И в гневе, который сотрясал основы мироздания, он не стал меня убивать. Это было бы милостью. Он сказал: «Ты так возлюбил тварей из глины и праха? Так возлюби их до конца. Живи среди них. Но свет, что я дал тебе по ошибке, я забираю обратно. Носи тьму, свою истинную сущность, на виду. Пусть она пожирает тебя изнутри. И пусть тот мир, что ты так хотел спасти, рано или поздно забудет твоё имя».       — И он… изъял свет. Вырвал его из моей сути. Оставив вместо него эту пустоту, эту вечную голодную пропасть, что когда-то была солнцем. И сослал меня сюда. Навеки. Вот почему моя рука… выглядит так. Вот почему я ношу перчатку. Я — Самюэль Ловра. Забытый полубог. Тень собственного мифа.       Последние слова повисли в воздухе, тяжёлые, как свинец. У Генриха действительно отвисла челюсть. Всё, во что он верил, весь его аккуратный, рациональный мир рухнул в одно мгновение, рассыпался в прах перед этим простым, ужасающим откровением. Он смотрел на этого юношу с глазами лесной травы, на его сгорбленные плечи, на руку, в которой была заточена ночь, и его ум отказывался принять это. Но сердце… Сердце уже знало. Оно знало это с той самой первой встречи, с того первого взгляда в изумрудные очи, в которых жила глубина, неподвластная смертным годам.       Он открыл рот, чтобы что-то сказать — что, он и сам не знал: может, слова утешения, может, миллион вопросов, — но Лифернд резко вскинул голову, и в его глазах вспыхнула паника.       — Нет! — воскликнул он, и в голосе его прозвучала мольба. — Ничего не говори. Пожалуйста. Не сейчас.       Генрих сомкнул губы. Вместо слов он тихо, почти неуловимо усмехнулся — усмешкой, в которой растворились и страх, и изумление, и внезапное, всепоглощающее понимание. Он зря не верил в богов. Они не только существовали — один из них сейчас сидел перед ним, дрожа от страха быть отвергнутым.       И тогда Генрих сделал единственное, что имело смысл. Он молча приоткрыл объятия. Лифернд замер на мгновение, глядя на него с немым вопросом, а затем, будто подкошенный, рухнул вперед, уткнувшись лицом в его плечо. Генрих обнял его, крепко, по-земному крепко, чувствуя, как тощее, напряжённое тело полубога постепенно расслабляется в его тепле. В тишине леса, под сенью деревьев, которые, возможно, помнили его прикосновение тысячу лет назад, Лифернд наконец позволил себе заплакать — беззвучно, сотрясаясь мелкой дрожью.        А Генрих просто держал его, гладя по спине, шепча бессмысленные, успокаивающие слова, как ребёнку. В этот миг между ними не было ни бога, ни смертного. Были лишь два одиночества, нашедшие друг друга на краю вечности.       С этой ночи что-то переменилось между ними. Стена формальности рухнула окончательно. Их дружба, уже глубокая и тёплая, начала медленно, неотвратимо перетекать во что-то большее. Это происходило в робких прикосновениях: их пальцы сплетались, когда они шли по лесу; плечи соприкасались, когда они сидели на обрыве, глядя на закат над Луменисом; взгляды становились длиннее, глубже, наполненными невысказанными словами.       Первый поцелуй случился в начале осени. Они сидели под древним клёном, листья которого только-только начали окрашиваться в багрянец. Шёл тёплый, ленивый дождь, барабаня по листве над их головами, создавая уютный, изолированный от мира шатёр. Генрих что-то рассказывал, а Лифернд смотрел на него с таким обожанием, такой беззащитной нежностью, что слова сами собой замерли у него на губах. Они просто смотрели друг на друга, и мир вокруг перестал существовать. И тогда Лифернд, медленно, как бы давая тому время отстраниться, приблизил своё лицо. Их губы встретились — робко, вопросительно, словно проверяя реальность происходящего. Это был поцелуй, в котором не было страсти, но была целая вселенная признания, доверия и прощания с одиночеством. Когда они оторвались, дождь за окном их маленького мирка казался уже не барабанной дробью, а нежной музыкой.       За этим первым последовали другие — более уверенные, более нежные, более страстные. Они говорили о любви шёпотом, в темноте, когда в лесу зажигались светлячки, а на небе выходили звёзды. Лифернд учил Генриха видеть мир своими глазами — чувствовать пульс жизни в корнях деревьев, слышать песню ветра в высоких травах, понимать язык зверей. Генрих же давал ему то, чего у того не было за всю вечность простого человеческого участия: бытовые заботы, смех над глупостями, тепло совместного молчания, ощущение «здесь и сейчас». Они стали двумя половинками одного целого: божественное и человеческое, свет и тьма, вечность и миг — всё смешалось в их чувстве, создавая нечто новое, хрупкое и невероятно прочное одновременно.       Лето сменила золотая осень, а осень — холодная, снежная зима. Луменис преобразился, укутавшись в пушистое белое одеяло. Из каменных труб домов вились в морозный воздух дымки, а люди щеголяли в тёплых, ярких одеждах. Лес, их лес, стал тихим и торжественным, засыпанный искристым снегом.       В один из таких дней они вновь бродили по знакомым тропинкам. Внезапно Лифернд остановился как вкопанный. Его лицо исказила гримаса боли, и он схватился за левую руку, под толстой зимней одеждой.       — Лиф? Что случилось? — Генрих тут же был рядом, его голос дрогнул от тревоги.       — Горит… — прошептал Лифернд, сжимая зубы. — Вся рука… будто изнутри горит.       С дрожащими руками он стал стаскивать с левой руки сначала рукавицу, а потом, расстегнув куртку и рубашку, и ту самую вечную перчатку. Генрих замер в ужасе.       Тьма на его руке не просто исчезала — её пожирал свет. Из глубины плоти, словно из тысяч крошечных вулканов, били золотые, ослепительные искры. Они множились, сливались, заполняя собой чёрную пустоту. Но это было не исцеление. Нежная кожа на лице, на шее, на кистях второй руки начала трескаться, как старый фарфор. И из этих тончайших трещин сочилось, пробивалось наружу то же самое золотое, сжигающее сияние. Лифернд смотрел на свои руки, которые начинали терять чёткость контуров, становясь полупрозрачными, словно сделанными из солнечной пыли.       — Нет… Нет, только не это, — его голос был полон не столько страха, сколько горького понимания. — Он… он зовёт меня назад. Проклятие… Оно не в том, чтобы носить тьму. Оно в том… что как только я обрёл что-то настоящее, свет… свет возвращается, чтобы забрать меня. Я исчезаю, Генрих. Отец забирает свой «дар» окончательно. Забирает меня.       — Нет! — крикнул Генрих, хватая его за плечи, но его пальцы почти прошли сквозь материю, которая уже переставала быть плотью. — Не может этого быть, Держись! Борись!       — Я не могу бороться с тем, что являюсь частью себя, — Лифернд посмотрел на него своими изумрудными глазами, и в них была бесконечная нежность, смешанная с агонией прощания. В последний раз. — Тысячу лет я был тенью. А с тобой… с тобой я снова почувствовал себя живым. Меня любили. Это сильнее любой божественной силы.       Он сделал шаг, его ноги уже почти не слушались, распадаясь на мириады сияющих частиц. Он упал в объятия Генриха, но это уже были не объятия, а попытка удержать ускользающий свет. Лифернд из последних сил поднял руку, уже почти невесомую, и впитал пальцы в белоснежные волосы Генриха, притягивая его лицо к своему. Их последний поцелуй был не печальным, а полным отчаянной, сжигающей страсти и любви, которая пыталась в одно мгновение вложить вечность. Генрих чувствовал на своих губах не тепло, а жар тысяче солнц и вкус слёз.       Оторвавшись, Лифернд посмотрел ему прямо в глаза, и его улыбка была такой же солнечной и печальной, как в день их первой встречи.       — Я тебя люблю. Помни это. Помни меня не как бога… а как Лифернда.       И он рассыпался. Не со взрывом и не со звуком, а с тихим, нежным звоном, похожим на падение миллионов стеклянных бусин. Золотой свет заполнил поляну, ослепил на мгновение, а затем резко схлынул, унесённый невидимым ветром в чистое, холодное зимнее небо.

Генрих Ламбата остался стоять один посреди заснеженной поляны. Его руки, всё ещё сложенные в форме объятий, были пусты. В них лежала лишь одна-единственная длинная, пустая перчатка из тончайшей кожи. Он медленно сжал её в кулаке, поднёс к лицу, но не заплакал. Слёз не было. Был лишь всепоглощающий, оглушающий вакуум, белое, беззвучное пространство в душе, куда больше не доходили ни звон арф, ни щебет птиц, ни смех прохожих.

Он поднял голову и посмотрел в то небо, в которое врезался когда-то юноша с глазами цвета весенней травы. Небо было чистым, холодным и безжалостно пустым. Боги, если они и существуют, получили свою дань. А он, скептик и неверующий, получил своё доказательство — доказательство, которое обожгло ему душу и оставило навеки в его руках лишь тень утраченного света и память о любви, которая оказалась сильнее божественных проклятий, но не сильнее божественной воли.

И где-то в глубине его сердца, теперь навсегда холодного, поселилась тихая, горькая вера.

Примечания:
6 Нравится 5 Отзывы 1 В сборник
Отзывы (5)