Дух *** рождества

NC-17
Завершён
14
1
автор
Фэндом:
Размер:
19 страниц, 7 995 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
14 Нравится 7 Отзывы 5 В сборник

Часть 1

Настройки
— Ах, Господь милостивый, Александра Анатол-льна, вы только гляньте! Пышная, не в меру пышная, дама в платье цвета старой крови подлетела к Федору с такой скоростью, что свечи в канделябрах с ужасом затрепетали язычками. Со скоростью, физически невозможной для дамы таких габаритов, да еще и в турнюре. — Александра Анатол-льна! — возопила дама, чье имя упрямо отказывалось всплывать в захмелевшем от внезапного внимания разуме Федора. — Да поди-те же вы сюда, негодница! Дама доверительно наклонилась к Федору, вываливая свой пышный бюст ему на локоть. Он страдальчески прикрыл зудящие веки. Он в отчем доме только пару минут, а уже заработал себе мигрень. Где-то в глубине усадьбы, в бальных залах, грохотал фортепианный пассаж и стоял смутный, слитный гул голосов — тот самый звук Света, который Федор ненавидел пуще грохота гаубицы. — Федор Михайлович, вы не обес-с-судьте, — горячо зашептала она. Порыв влажного воздуха, пахнущего прелым сеном, гелиотропом и только что съеденным уксусным рябчиком, настойчиво ткнулся Федору в поджатые губы. — Она просто отвр-р-ратительная хозяйка, не умеет принять гостей, повезло ей, что меня мой Ник-колай Степанович отпустил, иначе что бы она тут без меня делала, ах, батюшки! В узком, обшитом темным дубом коридоре, где на консолях пылились бисквитные фигурки балерин, снова задребезжал свет. Александра Анатольевна — она же «Анатол-льна» из уст полной дамы, — едва не спотыкаясь о полы своего платья, неслась к ним. — Евдокия Ивановна, благодарю, что встретили моего invité, вы мне очень услужили, — натянуто улыбаясь, просипела Александра Анатольевна, отдирая пышущую дрожжами руку дамы — Евдокии Ивановны — от предплечья Федора. Евдокия Ивановна держалась изо всех сил, цепляясь ногтями за ткань мундира. «Если она оторвет мне запонки, — флегматично подумал Федор, не предпринимая никаких попыток сопротивления, — я ее, пожалуй что, зарублю». Но здоровый образ жизни, Сильвестр Грэм и железная хватка, закалённая тридцатью годами управления расшатанным имением и «сложным» племянником, все же вовремя отодрали колбасные пальцы Евдокии Ивановны от плеча Федора. Побежденная и униженная, Евдокия Ивановна еще раз поздоровалась с ним и полетела обратно в зал: проламывать паркет, уложенный еще при покойном свекре Александры Анатольевны. Та как раз вздохнула, сверкнув стеклянным бриллиантиком на помятой шее, и обернулась к Федору. Несколько секунд они молча рассматривали друг друга в полутьме вестибюля. — Рада… видеть тебя, — наконец пробормотала Александра Анатольевна, вручая ему улыбку номер пять из перечня вежливых улыбок. Хотя вряд ли там было написано, как стоит улыбаться племяннику, которого три года считала сгинувшим в кавказских горах. Так и не произнесенное «живым» повисло в воздухе облаком ядовитого газа. — Взаимно, тетушка. — Федор склонил голову. — Не думал, что буду так скучать по вашим балам. Александра Анатольевна отмахнулась. Поправила его эполеты. Сняла соринку с груди. Вздохнула. — Перестань, mon chou, я знаю, что ты их ненавидишь. Как и весь этот Петербург с его туманами и сплетнями. Всегда я тебе умилялась: вроде сам нос воротишь, а всегда умеешь как надо устроить. — Ну почему же, я… — Но я очень благодарна, что ты пришел, — перебила она его, не давая наплести нелепую ложь. Федор хмыкнул. — И раз уж Господь и Государь вернули тебя живым, то пора нам снова думать о твоей женитьбе. Спасское твое чахнет без хозяйки, да и одни долги после отца… нужна партия. — Как скажете, тетушка. — Федор поймал себя на расстройстве, что пышная дама, чье имя он уже успел забыть, не задула своими массами все свечи в этой чати дома, чтобы Александра Анатольевна не увидела его поджатых губ. Она похлопала иссушенной ручкой по его щеке. Густая пудра мягким снегом опустилась на темный воротник мундира. — Ладно, mon cher, пойдем, — вздохнула она, беря Федора под локоть. — Ты очень вовремя. Помнишь дочурку Степановых, что в Смольном училась? Ах, какая красавица вышла! Говорят, сама императрица заметила её на последнем выходе. И состояние… отец её — монополист на свечное отопление. Она сейчас в голубой гостиной, слушает, как этот новый франт, литератор, про что-то декламирует… Федор пересчитывал елочки паркета под ногами, не слушая тетушку. Едва он, десятилетний, научился порядочно изъясняться по-французски, она уже подыскивала ему невесту из губернских. То ли ненавязчиво выгоняла из дома, то ли просто была несчастной, рано овдовевшей женщиной, для которой матримониальные планы военных наступлений стали навязчивой идеей, единственной сферой власти в этом мире, где всем заправляли мужчины. Тетушка все трещала и трещала, как заводная птичка — чуднáя игрушка восточных мастеров, купленная когда-то на Нижегородской ярмарке. Но сознание его расплывалось, не в силах сдержать себя в черепной коробке. Федору чудилось, что все это сон, неясно только: хороший или кошмарный. Но вот-вот он проснется, вот-вот за закрытыми дверьми бального зала окажется не бархат и позолота, а сбивающий дыхание ветер с горных хребтов. Он выл в ущелье, пах полынью, дымом и кровью, он впивался в щеки колючей пылью. Вот-вот вместо сладковатой вони деревянной гнили и духов он вдохнет терпкий запах конского пота и чеснока. А тихий шелест платьев обернется шепотом сухих стеблей крапивы на склоне оврага, где он пролежал двое суток, не смея пошевелиться, вылавливая в горном шуме беззвучные шаги крепких ног в ичигах. Он моргнул, и еще мгновение перед глазами плыли обескровленные звезды в узкой полосе неба между черными силуэтами скал, но и те быстро обратились свечами в настенных канделябрах. — …а у неё, Феденька, состояние! Состояние! Одних свечных заводов три! — голос тетушки, как назойливая муха, бился об мутное стекло его отрешенности. Скрипнули двери. Волна теплого, сдышанного воздуха, густой гул голосов, всплеск смеха. Все это жадно ткнулось Федору в грудь. Он прищурился. Посреди главной залы, прямо в центре танцевального паркета, стояла невообразимой величины елка, украшенная в неразличимую мелочь от нежно-розового до цвета гниющей поджелудочной. Тетушка и сама была в персиковом платье, которое Федор, кажется, видел на ней лет восемь назад. Петушились юные офицеры. Хихикали дамы. Старые оберы уже столпились на балконе у карточного стола. Толпа рассеянно колыхалась, не зная, куда ткнуться пятачком; толпа, красная, розовая, малиновая — кожа с россыпью веснушек-раздражения. — Чудесный вечер, тетушка, — надеясь, что не перебил ее, невпопад заметил Федор; просто чтобы не быть совсем уж неблагодарным собеседником. Александра Анатольевна просияла. Ее маленькое, похожее на испорченный орех личико, разгладилось от морщин на мгновение. — Mon cher, ах, как я рада! — она всплеснула руками, чуть не задев Федора ногтем по щеке, но тот вовремя отстранился. Тетушка этого, кажется, даже не заметила. — Правда ведь хороша была идея устроить новогодний бал для офицеров к твоему возвращению? А эта болтушка Евдокия меня еще переубеждать вздумалась. И опять в воздухе осталось невысказанное «в твою память». Никакое возвращение племянника-героя она не планировала, иначе увела у какого-нибудь графа церемониймейстера и заставила каждого приходящего целовать Федору белу ручку. Уж она-то знает толк в представлениях и общественном интересе. За спиной какой-то молодой щеголь с громким хохотом швырнул на пол хрустальный бокал. Звонкий, острый звук разбитого стекла. Федор не услышал визга дам и извинений кавалера. Только сухой, стремительный выстрел, стук кремня о сталь в тишине перед засадой. Звук прорезал утро в ущелье, разорвал китель на боку, вгрызся в мягкие ткани живота. Пространство вокруг него сжалось, согнулось. Золотые блики на эполетах офицеров обратились отблесками шашек на зимнем солнце. Рокот копыт, эхом отзывающийся в горах. Травяной налет на зубах. Третьи сутки лежать без движения, боясь вызвать обвал. Боясь звука. Горцы разбились в двадцати саженях от него. Федор сделал вдох. Он стоял посреди бального зала, а по его спине, под тонкой шитью мундира, сонным тараканом ползла ледяная капля пота. Федор остановился на секунду, ласково выпутавшись из хватки тетушки. Втянул носом горячий воздух этого места, чужое дыхание, терпкий пот юных тел, облака туалетной воды. Он — Федор Михайлович Достоевский, самый молодой подполковник в истории Тенгинского пехотного полка, «Русский Демон» в далеких горных деревнях, символ стойкости русского духа, сын коллежского асессора и он точно не тот человек, что, пережив чеченский плен, расклеится на балу своей тетушки. Это, в конце концов, просто глупо. Федор хмыкнул, проводя рукой по хрустящим от воска волосам. Пережить один поганый вечер в поганом обществе поганых людишек, быстренько найти себе невесту, сварганить свадьбу, потом детей, потом стать флигель-адъютантом, а потом и помирать можно. Главное не возвращаться на войну. Только не на войну. Александра Анатольевна, уже увлеченная азартом свадебной охоты, не замолчала ни на секунду и, кажется, даже не заметила отсутствия ладони племянника на своем локте. Она тащила его через море шелка и блеска, как вела когда-то и по Нижегородской ярмарке, крепко сжимая его маленькую ручонку в пушистой соболиной перчатке. Тогда он тоже отрешённо смотрел по сторонам, не понимая, зачем ему эти карусели, эти пёстрые тряпки, эти сладости, от которых тошнило. Ему хотелось домой, в тишину библиотеки, к потрескиванию поленьев и сухому шелесту страниц военного устава отца. Голубая гостиная — аппендикс бальной залы, где издревле тухли потенциальные невесты и старые девы, — оказалась не такой уж и голубой, какой он ее помнил. Шелк на стенах выцвел до тоскливого голубиного оттенка. Группа гостей теснилась вокруг камина, в котором печально пытались тлеть увесистые берёзовые поленья, но, кажется, они больше дымили. В центре внимания, развалясь в вольтеровском кресле, сидел тот самый франт-литератор. Молодой парниша с лицом, выражавшим возвышенную, но чуть утомлённую чувствительность, и с тщательно прилизанными висками. Он с самолюбованием сочился перед слушателями густым, сладким сиропом слов. — …и вот душа, исторгнутая из тисков обыденности, парит над бренной юдолью, взирая со слезой умиления на сии бледные лики… «Сии бледные лики» — несколько юных барышень и пара пожилых дам — внимали, разинув рты. Одна даже приложила платок к влажным глазам. Федор машинально нашарил глазами цель — дочь Степановых. Она сидела на краю софы, напряженная, как тетива, в платье буйно-рыжего цвета. Девушка была больше похожа на солдата, выполняющего скучный, но необходимый караул. Руки ее, сложенные на коленях, казались чересчур большими и крепкими, совсем не девичьими. Руки, которые, наверное, могли бы ловко управиться с тасканием счетных книг огромного завода. — …о, этот миг прозрения, когда… Поэта перебил Федор. Он не сказал ни слова, просто шагнул в круг. Раньше он умел сливаться с толпой, становиться невидимым, растворяясь в беглом взгляде, но сейчас от него будто бы без остановки валил черный дым военного прошлого, выдающий его везде. В кругу чистюль ему вдруг не оказалось места. Поэт умолк, дрогнув бархатными ресницами, издалека больше похожими на крылья экзотической бабочки. — Прошу прощения, — голос Федора прозвучал хрипло и глухо, будто он не пользовался такой бесполезной штукой, как голосовые связки, уже несколько лет. — Продолжайте. Но продолжить уже не получалось. Магия порвалась, как мокрый кленовый лист под каблуком. Поэт беспомощно пошевелил тонкими губами. Тетушка, поймав момент, вплыла вперед. — Софья Степановна, позвольте представить вам моего племянника, Фёдора Михайловича. Подполковник Тенгенского полка, герой Кавказа, — она произнесла это с такой гордостью, будто сама лично брала Гуниб. Барышня — Софья — медленно подняла на него глаза. Глаза у нее были темно-карие, как вода по весне в Неве. Совсем не поэтические глаза. Она кивнула, едва заметно. — Честь имею, — обронил Федор, склонив голову. — Очень приятно, — ответила она. Голос оказался низким и словно бы прокуренным, хотя ей всего двадцать и она не проститутка, думается, откуда у нее прокуренный голос? — Ваша тетушка много рассказывала о ваших подвигах. «Ничего она не рассказывала, — моментально сообразил Федор. — Она только что узнала, что я жив». Но он лишь ещё раз кивнул. — Не стоит преувеличивать. Служба. Поэт, почувствовав себя окончательно ненужным, с негодованием откинулся на спинку кресла и принялся злобно гонять воздух через тонкий нос. Общество зашепталось. Александра Анатольевна, сияя, принялась что-то стремительно лепетать Софье о социальном климате Спасского и о видах на сад. Федор слушал это бормотание одним ухом. Другим он слышал далекий, но чёткий звук — дробный, мерный стук. Стук копыт. Нескольких лошадей. Идут шагом. По каменистой тропе. Совсем близко. Он резко обернулся к высокому окну, за которым клубился сизый смог. Там ничего не было, конечно. Только одинокий причальный фонарь и его собственное отражение — бледное лицо с жестокими глазами. — Федор Михайлович, вы что-то увидели? — просипела Софья. Он отвернулся от окна, скривив лицо в самой доброжелательной гримасе, что смог припомнить. — Нет, ничего. Показалось. В тумане всякое может привидеться. — На Кавказе, наверное, туманов не бывает? — спросила она без особой любознательности. — Бывают, — коротко ответил Федор. — Горные. «Свечной монополист. Три завода. Взгляд, как у полкового казначея. Возможно, она даже не станет требовать, чтобы я спал с ней. Только чтобы дал ей фамилию и вовремя являлся на официальные приёмы. А она будет считать деньги и содержать в порядке Спасское. И я смогу уехать. Куда угодно.» — Милейшая София Степановна, не подарите ли мне танец? — с тихим вздохом предложил Федор, смутно надеясь, что музыканты не вздумают играть какую-нибудь кадриль, а то пляски в веллингтонах он не выдержит. Она подала руку со скучающим лицом человека, раскусившего чужую плохо сшитую ложь. Пальцы уверенно легли в обтянутую белой перчаткой ладонь. Музыканты в противоположном углу затянули тоскливый вальс. Скрипку бы им подтянуть, да выгнать взашей флейтиста: Федор отсюда не видел, но готов был поклясться, что там стоит какой-нибудь молоденький мальчуган, аккомпанирующий хору Святой Елены. Он обвил талию Софьи Станиславовны с формальной, почти казенной учтивостью. Она положила свою тяжелую, неожиданно костлявую руку ему на плечо. Они закружились. Федор двигался автоматически, тело помнило выученные еще в глубоком детстве па, вбитые в мышцы на уровне инстинктов, пусть отупевший, измотанный разум и пытался сбить его. Зеркала в позолоченных рамах проплывали мимо, множа и без того бесконечную толпу. В их стеклах мелькали его собственное осунувшееся лицо, рыбьи глаза Софии, размытые пятна платьев, мерцание эполет, хрусталь бокалов и свечные огарки все никак не кончающегося вечера. Пары смешивались в огромном кровавом водовороте, как заведенные механические обезьянки кружа вокруг елки. Танец поклонения великому светскому идолу. Раз-два-три. Ноги десятка пар шуршат в унисон. Смеются дамы. Особенно та, в правой колонне, что шепчет на ухо своему офицерчику. Офицерчик покраснел так густо и движения его так скованы, что Федор сам с собой делает ставки, когда же он сдастся и утащит хохотушку в пыльный угол. Раз-два-три, и Федору, Господи, до чего же скучными и однообразными казались теперь эти балы. Помнится, пару лет назад здесь хотя бы спорили о политике, читали девиантных поэтов, Россия воспрянет ото сна, все дела. А сейчас даже этого лишились. Все такие чинные, что в сон клонит. И никаких дуэлей. И хоть бы каплю крови, думал он, пролили бы для оживления на этот дубовый паркет, так нет же. Раз-два-три. Вот юбки, тут тафта, муар, тяжелый шелк, вздымающиеся волны кринолинов, воронки, готовые поглотить неосторожного кавалера; вот китовый ус, скрипящий под тканью, как костяной остов невидимого чудовища; вот мундиры — темно-зеленые, лазоревые, алые, с аксельбантами, похожими на позолоченные кишки, с эполетами, впивающимися в плечи; вот банты на чепчиках у старух, дряблые и печальные; вот веера, хлопающие в такт, точно жаберные щели умирающей рыбы; вот потные ладони в белых лайковых перчатках; вот блики в хрустальных подвесках люстр; вот шутовские туфли с загнутыми носами, нелепые и зловещие, как перевернутый полумесяц. Серафима врезалась в него, кажется, вспоров старый шов на боку своим корсетом, но Федор даже не поморщился. Откуда здесь шут? Странный, тощий и высокий, как одинокий колос в сжатом поле. Весь черно-белый. Ни единой капли яркого в его выцветшем от времени костюме: может, были когда-то кроваво-красными перчатки, может, волосы его когда-то были русыми и чистыми, как у карельских крестьян. Но сейчас же он белес. Лицо бледное, узкое, с острым подбородком и непропорциональными глазами цвета мутного янтаря. Еще и с длинной этой нелепой косой… Он не смеялся, не корчил рожи, не жонглировал, не делал то, что предписано ему старыми сказками — только сидел, подперев щеку рукой, и смотрел. Прямо на Федора. Взгляд этот был пуст и сосредоточен одновременно, как у кошки, следящей за мухой в паутине. И у Федора начинала болеть голова от этого взгляда. Где-то он его видел… где же… Шут. Но не дворцовый, не из крепостных — таких уже лет сорок как не водится в приличных домах. Это был призрак, явившийся из времен Потемкинских деревень или даже из допетровской, боярской Руси. И здесь он казался вырванным из полотна стаффажем. Не мог он быть реальным. Не мог быть реальным он. Чем сильнее взгляд прилипал к его неказистой фигуре, тем сильнее ныли виски. Федор чувствовал, как у него холодеют кончики пальцев. В огромных глазах шута, в их жидком полудрагоценном блеске, он видел отражение бескрайнего, темного поля, усеянного кривыми крестами, и низкого, свинцового неба. Взгляд из другого мира, из той России, которую предпочитают не замечать в бальных залах, — России ухабистых проселков, покосившихся изб и безмолвного, всепоглощающего отчаяния. — Высматриваете этого уродца? — сухо поинтересовалась Серафима Степановна. — Это какое-то malentendu, ей Богу. Его привел князь Валковский, тот наш славянофил, что помешан на старине. Утверждает, что нашел его в Малороссии, у какого-то отставного философа-масона. Чудной, но безвредный. Безвредный. Слова Софьи повисли в воздухе жалкой, наивной ложью. Шут резво поднялся со стула. Движения его были угловаты, резки и нелепы, как у марионетки с перепутанными нитями. Он сделал несколько подпрыгивающих шагов в сторону, и бубенцы на его жакете вскрикнули тонко и печально, совсем не по-праздничному. Гремел оркестр, надрывался тромбон, но Федор все равно слышал, как звенит каждое его движение. Как почтовая тройка, принесшая депешу о гибели солдата. Как звонок мучительницы в женском монастыре. Как колокольчик на двери гробовщика. Федор медленно отлепил свое тело от недоуменно нахмурившейся Софии Семеновны. — Прошу прощения, мне нужно кое с кем поговорить, — бросил он себе за спину, даже не надеясь, что она услышит. Ловко лавируя между танцующими парами, он заспешил к шуту. Что-то с ним было не так. Что же? Федор не чувствовал себя в таком замешательстве уже много-много лет, даже в детстве ничто не могло выбить его из колеи. Ни одно живое существо не видело еще Федора Михайловича… растерянным. Разве что тот горский мальчишка, которому он глянул в глаза перед тем, как пристрелить. Но больше — никто. Он замер напротив стайки хихикающих девиц, успевших — как воробьи на крошки, ей Богу, — окружить веселую обезьянку. Франт-литератор был шустро отодвинут на задний план претерпевать профессиональную ненависть. Оживший шут улыбался, корчил рожи, целовал белы ручки в шелковых перчатках, но в каждом его действии сквозило что-то стремительно обреченное. Такое бывает на лицах солдат с пушечным ядром вместо желудка, которые бросаются телом на штыки врага. Наконец он заметил Федора. Склонился в нелепом, преувеличенно почтительном поклоне, и его цилиндр съехал набок. Белые, точно бы седые, волосы брызнули на лоб веселой непослушной челкой. Такие волосы могли бы быть у горностая. Или у существа, никогда не видевшего солнца. — Ваше превосходительство, — просвистел он. — Штабс-капитан, поглядите-ка, живой. Очень живой. Ой, прошу прощения, вы же у нас теперь подполковник. Дамы, заприметив нового участника пьесы, зашуршали атласом и повернули к Федору фарфоровые личики с выражением тупого любопытства. — А не поведать ли вам, сударь, одну историю? — продолжал шут, не обращая внимания на то, что барышни хихикают над ним. — Историю про солдата, что попал в плен к нехристям. Что-то тихо щелкнуло в голове за правым ухом. Будто внутренний страж взвел курок и направил револьвер Федору в висок. На секунду он прикрыл глаза. Ах вот оно что. — Помилуйте, сколько раз уже было рассказано, — растягивая гласные, ответил Федор. Его затопило вдруг привычное безразличие сильного. Позорный страх, сжирающий нутро еще пару секунд назад, сгнил со скоростью упавшей к подножью горы алычи. — Мы, стало быть, знакомы? Шут тоже это почувствовал. Прищурился — а ресницы такие же белые, — и усмехнулся во весь рот. В лице его то и дело проскальзывало что-то острое и лукавое. — Стало быть знакомы, — кивнул он, поигрывая багряной кисточкой бахромы на плаще. — Представите меня дамам? А то мне, право дело, неловко: в центре внимания, а имени моего никто так и не знает. Будто я не человек, а так… Мог бы закатить глаза, Федор бы закатил. Но цирк устраивать — клоунам. — Николай Васильевич Гоголь, — ровным тоном произнес Федор, не отрывая глаза от его лица. «Так ты мне представился тогда? В бреду? Или это я сам тебя так окрестил, спутав с призраком из прочитанной в детстве книги, а ты и согласился?». — Мой старый военный друг. Одна из девиц, тощая до посинения блондинка в клубнично-красном, пискнула. Только сейчас Федор сообразил, кто был зрителями, и к кому это представление, в сущности, адресовалось. Свет. Тот самый Свет, ради которого он и пришел сюда. — Военный друг? — произнесла другая блеклая мышка, чей отец, кажется, держал с полдюжины трактиров у Никольского рынка. Голос ее упал до испуганного шепота.— Но, Федор Михайлович, он же, простите, скоморох?.. Он рассмеялся, скаля мелкие зубы. В остром злом смеху его и правда хотелось взять на мушку и пристрелить, как больно дерзского зверька. Барышня тут же сникла. — Ах, сударыня! — воскликнул он, сгибая колени в кривом книксене. — Я — тот самый и не тот самый! Писатель — в Риме, а его тень, его недописанная мысль, его черновик — вот он, перед вами! Меня списали, сударыня, в расход! А недописанные мысли, они, знаете ли, имеют обыкновение бродить по белу свету, ища, к кому бы пристать. И находят ведь! О, как находят! Безразличие это, веселое и легкое, пузырьками шампанского взрывалось у Федора в глотке. Куда-то пропала усталость, раздражение людской глупости и пошлости. Понятно, стало быть, отчего Петр Алексеевич так любил своего д’Акосту: когда рядом с тобой суетится семицветное ядро из чистой нелепости, чужие лица перестают раздражать отсутствием мысли на гладких лбах. — Ну хватит вам, Николай Васильевич, не пугайте дам, — фыркнул Федор, поправляя воротник. Николай Васильевич, Николай, Коля ярко улыбнулся. Уголки его рта расползлись, прорезав мышцы щек острой лучащейся радостью. — Милые дамы, неужто вы и впрямь страшитесь меня? О-о-о, горе мне, горе, несчастному! — воскликнул он, ища глазами, куда бы упасть в приливе «горя». Федор благоразумно отодвинулся на шаг, что не укрылось от глаз Николая Васи-… Коли. От глаз Коли. — Скажите, ужасаю я вас? Девушки промолчали, решив, что чем меньше подначиваешь бешеную псину, тем реже она лает. К сожалению, этого оставалось только заколоть. — Федор Михайлович, — прошелестел он гипсовыми губами. Чем дольше Федор разглядывал его вблизи, тем больше подозревал, что вместо крови у этого беса в жилах течет молоко. Ну не может человек быть таким бледным. — Кажется, вы правы. Я пугаю юных прелестных созданий. Девушки, чутким светским слухом уловив паузу в диалоге, спешно распрощарись и упорхнули, оставив их наедине. Затуманеным сознанием Федор подумал, что, надо бы разыскать Софию, Софью, Серафиму, ну, ту с мужскими руками и свечными заводами, и попросить прощения, накормить и еще раз попросить прощения. Хотя столичные дамы такого не прощают. Коля замолчал, наклонив голову, как большая сытая кошка, прислушиваясь к звукам бала. Их окутала мутная взболомоченная тишина, накрывающая каждого, кто провалился под лед. Его прозрачные глаза медленно, с невыносимой томностью победителя за карточным столом, обвели большой танцевальный зал: позолоту рам, бархат портьер, упитанные, самодовольные лица мужчин, напудренные декольте дам. — Страшно тут, — тихо, с искренним изумлением заключил он. — До жути. Тикают часики, шуршат платья, шепчутся про деньги и чины. Душа зябнет. А в Риме, знаете ли, солнце. И пахнет там теплым камнем и морем. Но и там страшно. Там мысли одолевают. Они, Феденька, зубы имеют. И кусаются. Мысли, я говорю. Он вдруг шагнул к ближайшей консоли, где в массивном канделябре горели две дюжины стеариновых свечей — продукция заводов Степанова, как безразлично заметила бы бывшая спутница. Коля поднес палец к пламени самой толстой свечи, схватил его, щелкнув ногтями. Господи милостивый, подумалось вдруг Федору, да он же растает. Отчего-то казалось, что кожа у него такая бледная, потому что из воска, а движения такие дерганные, потому что ломаются фитили в сухожилиях. — Смотри-ка, — прошептал он, подзывая Федора, словно демонстрируя диковинного жука. Кончики пальцев покрылись розоватой мясной коркой. — А из чего свечки-то льют? Из сала покойных овечек? Или из воска, что пчелы собрали с цветов на просторных альпийских лугах? Он с нежностью выдохнул. Пламя дрогнуло, вытянулось в синюшную нить и погасло, выпустив тонкую струйку едкого дыма. Никто, кроме Федора, не заметил этого в общем сиянии зала. Но в углу стало чуть темнее. — Вы явились чтобы чушь пороть? — вежливо поинтересовался Федор, и никакая бы королева светских львиц в этот момент не нашла бы в его тоне неуважения. — Меня, Федор Михайлович, списали в расход, — повторил Коля, уже не шутливо, а с деловой откровенностью. Так переменяются пьянчужки каменотесы, заходя в глухую мастерскую, где шагу негде ступить, не споткнувшись о надгробие. — Понимаете, все как все, один я отличился: своими руками себе цепь на шею накинул и человечишке поганому в руки вручил. А что я думал при этом, что планировал, это никого, Федор Михайлович, не волнует. Вы не подумайте, что в вас дело. — Коля подул на свою руку и та вновь стала мраморно-белой. — Хотя может статься, что и в тебе. Просто мне в кои-то веки понадобилась свобода. Что, конечно, никому не нравится. Вот теперь и нужно сыграть с вами. И мы, две неупокоенные души, заперты на этой шахматной доске. Федор стоял, сцепив руки за спиной. — Чего вы от меня хотите? — спросил он напрямую, опустив все церемонии. — Конкретно. Игра — это что? Дуэль? Исполнение желания? Или просто пощечина общественному вкусу, которую вы хотите нанести моей рукой? Коля засмеялся. — Ах, Феденька, прямолинейный ты мой! — Коля так легко перепрыгивал с «ты» на «вы», так филигранно нес чепуху, так ловко пудрил собеседнику мозги бессвязными глупостями, что обижаться на него несведущему человеку казалось кощунством. Обижать юродивого только. Федору же это просто казалось бесполезным. Коля и из этого свое представление устроит. — Нет, не дуэль. Дуэль — это для них, для живых. Для тех, кто боится умереть. Мы с тобой уже по ту сторону. Я предлагаю тебе пари. Мне не нравится расклад, в котором твоя судьба — на кончике моего языка. Легко ведь и поперхнуться. Федор поморщился. — Вам говорили, что из вас никакущий поэт? Коля, не обидевшись, пожал плечами и расцвел улыбкой. — Ну и что за пари? — вздохнул Федор, поглаживая эфес своей шпаги. — Какую глупость вы предложите мне на этот раз? — Прошлая моя «глупость» вам очень понравилась, — перебил Коля. Тон его отчего-то напоминал Федору сальные намеки пьяных вдрызг господ. — Не волнуйтесь, ничего такого, отчего может пострадать ваша честь и достоинство. Помните, что вы тогда пообещали мне? В той пещере? — Что-то не приходит на ум, освежите память? — Федор поднял брови. Он по опыту знал, как общаться с такими — даже бесы и горные духи ломались под прямолинейностью и отсутствием эмоций на лице. Вот и Коля стушевался на секунду. Пальцы его нервной птицей взметнулись к бахроме. Выцветший красный утонул в блеклом бордовом. — А впрочем, не важно, я вижу, что вы лукавите и помните все, — прочирикал он скороговоркой и глаза его хищно заметались по лицу Федора. — Так вот, пари. Я предложу вам выбор: остаться вам здесь, на свету, в хрупком счастье человечности. Ненадолго, правда: где-то через два года вы умрете от лихорадки в этом доме, в своей же детской. — Или? — прохладно спросил Федор. Коля снова улыбнулся. — Или ты можешь вернуться на фронт. Через пару дней тебя прикомандируют в Турцию, в пехотный полк. Ты проживешь долгую, полную бессмысленных убийств невинных и виноватых, жизнь. А я буду твоим ангелом-хранителем. Всегда за твоим левым плечом. Легкой рукой Коля потянулся поправить эполеты, но Федор рефлекторно перехватил его за запястье. Федор почувствовал, как воздух вокруг них сгустился, стал вязким, как патока. — Интересный выбор, — протянул Федор, и его собственный голос прозвучал ему чужим. — Два года в Петербурге или долгая жизнь в грязи и крови. И всё это — под вашим присмотром? Нет, Николай Васильевич, это больше похоже на приговор. — Вся жизнь — приговор, Феденька, — мягко возразил Коля. Он весело провернул запястье, все еще застрявшее в цепкой хватке Федора. Чужие пальцы легли на его ладонь. Ткань к ткани. Кожа к воску. — Просто одних вешают сразу, а других — с отсрочкой, на длинной такой, шелковой веревочке. Я предлагаю тебе самому выбрать петлю. Охтинский паркет или походная грязь? Тление здесь, — он кивнул в сторону бальной залы, — или горение там. Он наклонился ближе. Федор видел, как мягко подрагивают светлые волоски на его скулах, как на ресницах дрожит теплый свет. — А я, — горячо прошептал Коля. Дыхание его, пахнущее мокрым фитилем, резко ударило Федора по щеке, — дам тебе нечто большее, чем жизнь или смерть. Я дам тебе знание. Ты увидишь скелеты в золотых одеждах, кукол с фарфоровыми лицами, за которыми копошатся черви тщеславия и страха. Ты услышишь не музыку, а скрип их суставов и шепот их маленьких, грязных тайн. Война, Федор Михайлович, — это честно. Там стреляют в тебя, и ты стреляешь в ответ. Федор молчал. Где-то в глубине, под слоями усталости, цинизма и военной выправки, шевельнулось что-то темное и голодное. То самое, что заставило его в свое время променять тишину кабинета на грохот канонады. Скука. Смертельная, всепоглощающая скука этой позолоченной жизни. Смерть от лихорадки в детской… это звучало так пошло, так бессмысленно. Почти оскорбительно для того, кто выжил в горском плену. Но в чем тогда был подвох? — Вы говорите как искуситель из дешевого романа, — наконец произнес Федор. — Дьявол, кажется, тоже так начинал. Неужто вы думаете, что я ваш Фауст? Коля рассмеялся, и в смехе его послышался звон персидских монет, лязганье искривленных боями клинков и вместе с тем — сухой треск ломающейся гусиной кости в богатом доме. — Дьявол? О, нет! Дьявол — он грандиозен. Он парит над безднами, он повелевает бессмертным! Я всего лишь мелкий бес. Я не могу забрать вашу душу, Феденька, у меня на нее нет прав, видите ли. Ведь вы тогда отказались мне ее подарить, а? В обмен на… — Коля взял театральную паузу, возведя глаза к потолку. — На, бог ты мой, пятьдесят трупов! Ну и кровавую баню я там устроил, в вашу честь. Напомните, не за это ли вам дали повышение? Тот гордый чин, по которому вас теперь кличут на балах? Федор сморщился и выпустил руку Коли из хватки. Ладонь обжег холодный воздух. Он много помнил о том, что произошло на Кавказе. Слишком много даже. Что будило его по ночам, что дало ему повышение, за что его боятся не только чужие, но и свои. Но того, что произошло в ту ночь, он не помнит. И слава Богу. — Не завирайтесь. Чин я свой получил сам, а жизнь променял на что угодно, кроме души. Свои контракты я не забываю, — он отступил на шаг. Еще пара сантиметров и Коля бы ткнулся губами ему в переносицу. — А что вам с этого? — спросил Федор, не отрывая взгляда от хоречьего лица. — Что получаете вы, становясь моей личной плакальщицей? В глазах Коли промелькнула искра чего-то живого, голодного и бесконечно одинокого. — Как я уже сказал, я получаю свободу, Федор Михайлович. Никаких больше сделок с пьяными прапорщиками, которым изменила жена. Никаких сопливых пищалок, которые хотят приворожить кавалера. Никаких несданных экзаменов. Никаких денежных торгов. Мне, верите или нет, не нравится забирать у людей души, но иначе я не могу. Мне положено лишать оступившихся самого дорогого, заранее демонстрировать им ад, в котором они окажутся, только за то, что в минуту отчаяния позвали меня, а не господа нашего бога, — он бросил насмешливый взгляд на потолочную лепнину. — Но если я вверяю себя другому человеку, сделаюсь его… Мне больше не придется служить другим. — Ба, Николай Васильевич, — едко фыркнул Федор. Перед глазами всплыли соболиные перчатки и потерявшие блеск украшения. Вот тетушка удивилась бы. — Да вы никак сватаетесь ко мне? Просите украсть из дома вашего деспотичного père и увести куда-нибудь далеко? Коля, подхватив его настроение, скромно потупил глаза, зашаркав ножкой по паркету. — Итак, мне нужно выбирать между двумя невыносимо скучными годами жизни здесь и сорока годами мучений на фронте? — Федор завел руки за спину. — Но раз у меня только два пути, то почему бы мне просто не застрелиться прямо здесь и сейчас? Коля заулыбался. — Душа моя, по той же причине, что вы не разбили голову о скалы в горском плену и не согласились отдать мне душу, породив всю эту канитель, — будто товарищ, делящийся секретом, Коля подмигнул ему. — Вы боитесь бога. — Я не боюсь Его, — спокойно ответил Федор. Коля пожал плечами, прислоняясь спиной к колонне, за что в приличном обществе его наверняка выгнали бы взашей, но все офицеры были так пьяны, что сами уже подозрительно держали руки в карманах и прижимали в танце хихикающих девушек. Внезапно лицо его переменилось. Второй раз мысленный страж нажал на курок вхолостую; разум играл с Федором в эмоциональную русскую рулетку, где неясно было, сколько пуль в барабане. В один момент Коля показался ему таким вселенски усталым, таким худым, скорее даже прохудившимся насквозь, от всех тех пуль, что всадили в него, скрипя крошащимися зубами. Таким несчастным? Весь он осунулся и посерел, потерял бесовской лоск и блеск, сверкающий тонким слоем гусиного жира под хрустальными люстрами. В тот короткий момент он ничем не отличался от мокрого щеника, брошенного барином на съедение свиньям, потому что лапы у него для гончей коротковаты. — Посмотри на меня. — Его севший голос дамасским клинком прорезал шумный хаос бала. — Я — ошибка; я — помарка на полях Великого Замысла. Мне холодно, ты бы знал, мне всегда так холодно. А у тебя… у тебя руки теплые. Весь образ громко хрустнул. Федор фыркнул ему прямо в растерянное лицо. — Почти поверил, вы молодец, — протянул он тоном таким ледяным, что инеем покрылись бокалы случайно подслушавших их разговор. — Но мне еще мальчиком диагностировали анемию. В порыве неясного восторга, Федор зубами за палец стянул перчатку и быстрым, точным движением, которым обычно наносят удар кортиком по сонной артерии, приложил ладонь к чужой шее. Он захлебывался в веселье, горячем, злом, которое наступает, как только сносишь кому-нибудь голову саблей, скача галопом на коне. Он не думал о том, что творит, не думал, что никогда не поступил бы так, что это глупо, что это не в его стиле и что будь на месте Коли кто-то другой, София (или Софья?), любая из потенциальных невест, легких, как меренга, девушек в облаке тюля, что если бы его ладонь прижалась к розовой, пушистой как персик, теплой щеке, что если бы пальцы коснулись скрипящей от пудры кожи, что если бы рука его не наткнулась на жесткую прядь соломенных волос за ухом, что острые скулы и прохладная, как гладь винного бокала, что глаза эти янтарные вспыхнувшие тлеющими углями, многовековой застывшей смолой, скелетом древней птицы с двумя головами, что если губы эти, обескровленные и обкусанные, как у трупа поэта, что такие, наверное, губы целовала Екатерина Андреевна Карамзина, что лицо у него удивленное и радостное, что револьвер стража стреляет вхолостую, ах, все же… Федор отдернул руку. Коля довольно скалился, растирая щеку тыльной стороной ладони. — Не смейте так делать, — рыкнул он, пряча руку в спасительное тепло лайковой перчатки. — У вас удивительная выдержка, — промурчал Коля, потягиваясь, будто сытно пообедал. — Обычно на меня после первого прикосновения уже кидаются. Федор поморщился. — Избавьте меня от ваших пошлостей. — Он отдернул полы мундира и поправил шпагу в ножнах. — Вы мне противны. — А по вам и не скажешь, — пожал плечами Коля, но отступил на несколько шагов. Похоже, он хорошо представлял, какое из шпаги колющее оружие. Федор явно был не из тех, что подрезает лезвие, оставляя только эфес, чтобы не таскать лишние два килограмма. Фёдор отстранился, чувствуя, как воздух между ними снова разряжается, становясь обычным, душным воздухом бального зала. Шум вернулся: смех дам, скрип паркета под каблуками, далёкий аккорд фортепиано, который мог бы быть выстрелом, если закрыть глаза. Но глаза он не закрывал — смотрел на этого воскового демона с лукавым оскалом самого мелкого в природе млекопитающего хищника. — Вы же правда бес? — зачем-то спросил Федор, окидывая критическим взглядом Колю. Тот тоже на всякий случай себя осмотрел, будто был не уверен в своем существовании. — Можете считать меня призраком будущего рождества, — осклабился он, складывая руки на груди. — А мне казалось, что вы обыкновенный мелкий черт, перечитавший французов, — холодно ответил Федор. Он боролся с огнедышащим змием бесовской лукавости наскоками, то проваливаясь под струю пламени, то царапая чешуйчатую шею клинком. Коля передернулся и бубенцы на его плаще звякнули невесело, точно мелкие монетки в кармане нищего. — Под богом ходить — с нечистью не якшаться. — Печальный вздох. — Так что давай я лучше буду духом рождества. Могу тебе его, даже, показать. Коля стянул отделанную мехом перчатку и медленно потянулся к нему, как сам Федор сделал минуту назад. Тот не отстранился, только напряг все тело и сощурил глаза. Слишком много раз видел, да и чего уж греха таить, сам сносил головы, чтобы отличить враждебный бросок руки с ножом от дружелюбного похлопывания по плечу. Страшно то, что у тебя за спиной. Страшно то, чего не видишь. Но как только получается заглянуть в глаза смерти, ужас отступает, оставляя вас наедине. Чужие пальцы вздрогнули у самой шеи, наткнувшись на алый, хрустящий от новизны суконный отворот мундира. Лицо Коли на секунду исказилось непонятной жалостливой нежностью. А потом он легко, почти невесомо коснулся линии его челюсти, кончиками неожиданно горячих пальцев. И петербургский бальный зал куда-то уполз. Стены обрушились, зашуршала обваливающаяся земля. Свет преломился, запрыгал, заметался, ища, куда бы приткнуться, но время и пространство безжалостно сжимали его до размеров керосиновой лампы, колышущейся под потолком из сырых бревен и натянутой парусины. Под ногами захлюпала красно-бурая жижа анатолийской грязи. Исчезли духи, воск, помада. Их сменила тяжелое, многослойное зловоние: едкая гарь дешевой махорки, удушливая вонь жареных баклажанов, кислый пот немытых тел, сладковато-трупный смрад цветущего где-то вдали олеандра, и поверх всего — густой, металлический запах сырой глины и ржавчины. Запах земли, вывороченной наизнанку. Запах окопа. Федор замер в узкой щели траншеи. Где-то рядом, за толстой стеной из мешков с песком, утробно урчала пушка — знакомое, привычное бормотание осадной мортиры. Со стороны входа, завешенного грязным брезентом, доносились приглушенные голоса, хриплый кашель, лязг котелка. Свистел горячий шальной ветер, принося с собой осколки бриза, такого невозможно далекого. Хоть бы нас оттеснили к морю, с суеверным стыдом думали все, кто день за днем, год за годом прятался в тараканьих домишках оккупированных пустынных городов. Было Рождество. Он понял это не сразу. Сложно было понять хоть что-то в этом военном бардаке смерти. Но вот стоит икона: маленькая, почерневшая от копоти и пальцев, бумажная иконка Рождества Христова, пришпиленная ржавым багинетом к стропилу. Перед ней, в пустой гильзе крупного калибра, тлел фитиль в ворвани; его пламя мигало, захлебываясь в жирном дыму, но держалось. Вокруг огонька, на ящиках из-под снарядов, на свернутых шинелях, сидели солдаты. Тела жались друг к другу, срастаясь в одного огромного раненого зверя, выплевывающего с кровью последний вздох и волю. Загорелые, обветренные, со сросшимися от постоянного всматривания в даль веками. Федор прищурился, пытаясь разглядеть лица тех, кто сидел ближе к огарку. Один, седой уже унтер с глубокими, как овраги, морщинами на лице, тихо, монотонно напевал то ли «Щедрика», то ли «Святу ноч», разобрать было невозможно: у старика снесло челюсть. Другой, молоденький, с воспаленными, детскими еще глазами, старательно, с каким-то отчаянным усердием чистил штык. Третий просто сидел, прислонившись к стене, и жевал черствую пайку, глядя в одну точку бессмысленными глазами. Федор помнил его: мужик был прапорщиком, умел готовить суп из грязи и потерял мизинец и безымянный палец на правой руке. На Кавказе снарядом сбило. На импровизированном столе, составленном из подгнивших досок, стояла бутылка с мутной жидкостью, черный, обугленный с краев хлеб, горбушка сыра, несколько луковиц и кусок жесткой, как подошва, вяленой говядины. Праздничный ужин. Где-то за стеной, в ночи, глухо бухнул выстрел, потом еще один. Никто даже не вздрогнул: привычный аккомпанемент в этом месте. Здесь, в яме, Рождество пахло не ладаном и еловой хвоей, а мокрой соломой и страхом. И тут Федор увидел себя. Он сидел в углу, на опрокинутом ящике из-под артиллерийских снарядов с маркировкой османского арсенала. Это был он, без сомнений, но какой-то осевший, спрессованный годами. С лица его, против всякого здравого смысла, ветер и время слизнули морщины, оставив его утонувшей много столетий назад византийской статуей с обоженными щеками. На груди изредка вспыхивали ленивым отблеском потрепанные, замызганные знаки отличия генерал-майора, только эти знаки походили больше на каторжные клейма. Как бы высоко он ни забрался, передовая никогда не отпустит его. Демона Войны. А на коленях у него лежал кто-то. Ссохшийся, в потрепанной солдатской форме и выцветшим на солнце тюркском красном-синем платке. Сбитыми в кровь пальцами Федор перебирал жесткие седые волосы, механически тупо, как чистят, забывшись, картошку. Соломенные пряди ломались в его ладонях, крошились, сброшенными перьями падали на пол. В руках у Федора оставались целые локоны, белоснежные и хрупкие. Крылья. Перья. Кто-то прижимался щекой к жесткой брючине, и тихонько подпевал тому старому солдату. Этот другой Федор поднял голову. Их взгляды встретились через тесноту блиндажа, через копоть, через годы. И в глазах того, будущего, Федор не увидел ни ужаса, ни отчаяния. Только полное, ледяное, вымороженное до дна безразличие. Примирение с тем, что больше не будет ни балов, ни невест, ни Спасского. Только эта яма, эти лица, этот огонек в гильзе и война. Долгая война. Бесконечная война. Коля стоял рядом, призрачный и бледный в колеблющемся свете. Он рассматривал Федора — своего Федора — в упор, и на лице его впервые за вечер не было ни насмешки, ни торжества. Он весь осунулся под грузом вселенской усталости, которую он в этот раз не подделывал ради жалости. — Вот оно, Феденька, — послышался шелест промерзшей соломы у левого уха. — Рождество. И он снова протянул свою ледяную руку, уже не к щеке, а ко лбу Федора, будто желая вырезать в его сознании этот запах обреченного, подземного праздника. И всё перевернулось. Не земля ушла из-под ног, а наоборот — её вдавили обратно. Окопная сырость, удушливый запах махорки и глины, хриплый шёпот солдат — всё это стекло, как грязная вода в сточную канаву. Но на смену пришло не бальное сияние. Коля еще не закончил мучить его. Глухая, давящая тишина, нарушаемая лишь прерывистым, хрипящим звуком. Чьим-то дыханием. Его собственным. Свет не расширился, наполняя легкие, а сжался ещё больше. Бойкий упрямый огонек махорки превратился в тусклую полутьму, просачивающуюся сквозь мутное стекло высокого окна. Свет зимнего петербургского утра, безнадёжный и плоский. На улице, наверное, ветер и заволокло тяжелыми тучами весь небосвод, уже четвертый день валит снег, как пух из пробитой ножом подушки. Федор стоял посреди детской. Той, где когда-то за толстой дверью поскрипывали полы библиотеки отца, где пахло переплётом книг и сухим деревом камина. Теперь пахло лекарствами. Резким, щелочным запахом хины, затхлостью застоявшейся воды в графине и — главное — тем острым, звериным запахом болезни, запахом пота, испражнений и тихого распада, какого не водится в госпиталях, только в церковных больницах Те же розово-белые полосатые обои, только теперь они были покрыты пятнами сырости у потолка и отставали по углам. Те же дубовые полки с книгами, все в пыли, стоят вразнобой, будто кто-то наспех пытался построить театральную декорацию по памяти; а между книгами валялись склянки, пузырьки, блюдечко с засохшей горчицей для пластыря. На столе, где когда-то зубастым строем маршировали солдатики, теперь теснились баночки с пиявками в мутной воде, ступка с молотым порошком и чашка с недопитым бульоном, на поверхности которого застыли жирные трупные пятна. И посреди этого запустения, на высокой горе сбитых в кучу подушек, лежал он. Федор Михайлович Достоевский. Но не генерал-майор. Даже вряд ли не человек. Кость, обтянутая желтоватой, прозрачной кожей, на которой синими швами проступали вены. Глаза запали так глубоко, что казалось, будто дикий пес выгрыз их еще пару месяцев назад; и таращились глазницы в потолок с тупым, безжизненным отсутствием мысли. На лбу и верхней губе блестела испарина, липкая и холодная. Руки, когда-то способные часами вертеть шашку, лежали поверх стёганого одеяла — тонкие, с жёлтыми ногтями, пальцы судорожно сжимали и разжимали складку ткани в каком-то бессмысленном, лихорадочном ритме. В углу комнаты, в кресле-качалке, дремала пожилая женщина в чепце. Не тетушка — какая-то сиделка с оплывшим лицом. Никто не молился. Федор был соверешенно. Обезоруживающе. Пугающе. Одинок. Было Рождество. Смех, звон бокалов на первом этаже, да голая лапка ели, воткнутая в кувшин с водой на туалетном столике. Хвоя осыпалась, желтела. Только ветка, которую, видимо, из жалости принёс кто-то из прислуги. — Смотри, — прошептал Коля, и дыхание его впервые за вечер показалось Федору не промозглым и ледяным, а свежим. Он едва сдержался, чтобы не поддаться рефлекторно назад, врезавшись левым плечом ему в грудь. — Родные стены. Тёплое одеяло. Врач из госпиталя приезжает раз в два дня. Тётушка навещает каждый вечер, плачет в платочек, шепчет о «бедном Феденьке» и уже присматривает в своём кругу нового кандидата на роль племянника-наследника. А Софья, умница-девица, жена твоя, Спасским управляет. Крепкая девка. Ну ты глянь: всё чинно, всё прилично. Он сделал шаг ближе к кровати, наклонился над умирающим лицом. — Просто лихорадка. Она съедает тебя изнутри, медленно, по грамму в день. Ты лежишь и слушаешь, как часы тикают на камине. Раз. Два. Три. Каждый тик — ещё одна секунда из тех двух лет, что тебе отмерены. Ты слышишь, как в гостиной собираются гости, смеются, звенит посуда. Твой бал. Только ты на нём больше не танцуешь. Ты призрак в собственном доме. О тебе шепчутся, там, внизу. Ах, бедный Федор Михайлович, это ж надо, — Коля, против своей привычки, не передразнивал голоса и не кривлялся. — А мог бы стать самым молодым полковником при Царе, говорят, во флигель-адъютанты метился, ах, какое горе, такой молодой, как мы его любили. Только вот не зайдут ведь. Федор прикрыл глаза. Вряд ли то был страх. Брезгливость. Брезгливость к этой немощи, к этой беспомощности, к этому тихому, пассивному угасанию среди пыли, лекарств и равнодушия. Долгое, унизительное тление, когда сознание, ещё острое, как бритва, заперто в теле, которое уже разлагается заживо. Коля подошёл к камину и чиркнул ногтем о фитиль незажжённой свечи. Она вспыхнула на мгновение ярким, ядовито-жёлтым пламенем, а затем стала гореть ровно и тускло, чадя чёрным дымом, который тут же впитался в спёртый воздух комнаты. Над свечкой показался запыленный образ, наверное, сиделка из бывших крестьянок притащила. Огонь трепетно ласкал грубые черты Христа. Двое смотрели на пламя. Один — из постели, пустым взглядом. Другой — из глубины комнаты, сжав кулаки так, что костяшки побелели. — Выбирайте, Федор Михайлович, — голос Коли стал совсем тихим и на Федора нахлынула тоска. Наверное, так себя чувствовали священники, исповедуя скоморохов. — Два года вот этого… достойного конца русского офицера в кругу семьи. Или сорок лет каторги под турецким солнцем, где тебя если и будут помнить, то только как «чёрного полковника», которого боялись свои и ненавидели чужие. Оба пути ведут в одну точку. Что честнее? Он обернулся, и в его бледных глазах отразилось пламя свечи, обречённое догореть в этой комнате, где даже праздник был похож на похороны. Музыка и смех с первого этажа стучались в деревянные, ссохшиеся от времени двери все настойчивее, просовывая свои паукообразные пальцы под щели косяка. Коля выпрямился, и в один миг с его лица сошла вся хищная серьёзность, сменившись привычной маской оживлённого баловня. — А теперь, — сказал он, хватаясь за медную ручку, — прошу прощения за этот маленький… частный разговор. Вас, должно быть, заждались. Он распахнул дверь. Шум праздника хлынул в комнату, как тёплая волна, — гул голосов, смех, дробь каблуков по паркету и навязчивые стенания струн. После тишины и тяжести сказанных слов эти звуки казались неестественно громкими, почти вульгарными. Фёдор вышел следом, и свет люстр ударил в глаза, заставив сощуриться. Комната, полная танцующих пар, сверкающих аксельбантов и шелестящих платьев, показалась ему теперь грубо нарисованной декорацией. Смеющиеся лица, лёгкие поклоны, игривые взгляды — всё это теперь было вычерчено на зернистом холсте. Он шёл сквозь толпу, ощущая на себе восхищённые и опасливые взгляды гостей. Вы слышали? Да, в плену три года. Пятьдесят человек, ах, как не бывало. За шесть лет дорос до подполковника. Вы слышали? Душенька, да ничего в нем такого. Говорят, он сам сдался, чтобы шпионить из тыла. Говорят, он заключил сделку с дьяволом, чтобы продвинуться по службе. Говорят, что он потерял на Кавказе душу. Говорят, что он и сам бес. Демон Достоевский. Ах, не смотрите ему в глаза. Улыбнитесь, право же. Демон. Коля вынырнул из тишины, ловко хватая Фёдора под локоть, будто поддерживая старого друга, и шепнул на ухо: — Глядите, как они все прекрасны в своём неведении. Почти жаль, что вам уже не стать одним из них. Но разве сравнится их сладкий сон с тем, что ждёт вас? Федор шатался, зажатый между двумя реальностями: зыбкой, но всё ещё ощутимой тканью бала — шуршанием шелка, дрожанием пламени свечей в люстрах, — и только что пережитым кошмаром, который не был ни сном, ни бредом, а чем-то куда более мерзким. Время в бальном зале текло странно, тягуче. Оно капало, как густой сироп, заливая всё вокруг этим золотистым, фальшивым сиянием. Фёдор видел лица. Вон она, невеста с наследством и именем на букву, кажется, «Ф» (или «С»?); её улыбка показалась ему вдруг ужасно хрупкой, как фарфоровая безделушка, которую вот-вот уронят. Уронят, милая. Не видать тебе Спасского и титула полковницы. Каждый здесь жил в своём простом, понятном мире, где будущее измерялось следующим бальным сезоном или выгодной партией. Вот щеголь, снова разбил бокал, теперь смеялся, запрокинув голову, и свет играл на его влажных зубах. Вот дама в платье цвета скисшего вина что-то жадно шептала на ухо соседке, и её глаза блестели мелким, утробным злорадством. Вот тётушка кивнула ему из-за спин гостей, и её улыбка казалась теперь не просто фальшивой, а чудовищной, как ритуальная маска на живом лице. Все они двигались в странном, замедленном танце туземцев, и елка, их деревянный бог на мраморном постаменте, плотоядно сверкала в дрожащем свете. Фёдор выпрямился. Дрожь в руках утихла. Он выловил Колю, заглянул ему в глаза. В эти мутные глаза, видевшие тысячи трупов, тысячи людей на грани отчаяния, но никогда не видевшие выбора. Люди слишком спешили расстаться с душой, чтобы задуматься о выборе. О свободе? — Хорошо, — сказал он наконец, голосом сухим и напряженным. — Я выбираю войну. Коля замер. По лицу его прошлась судорога. Он медленно, театрально поклонился. — О, Федор Михайлович! — прошептал он, выпрямляясь. — Вы не пожалеете. Он протянул руку — обтянутые старой перчаткой пальцы, похожие на сломанные фитили. Фёдор не пожал её. Вместо этого он повернулся и пошёл прочь, не оглядываясь. Тетушка поймала его у выхода из гостиной, её лицо искрилось смесью триумфа и беспокойства. — Ну? — прошипела она, хватая за рукав. — Что Софья? Она согласилась? Ах, mon doux garçon, это такая партия! — Нет, тетушка, — ответил он, мягко высвобождая руку. Тетушка пахла пылью, пудрой, шампанским и тем, что Федор не услышит до конца своей жизни. Он не придет на похороны женщины, которая читала ему в детстве Шарля Перро на ночь. Когда священник будет отпевать ее труп на анонимно присланные из-за границы деньги, Федор будет кромсать анкарского мальчишку, выпытывая местоположение товарняка с провизией для партизан. — Я уезжаю послезавтра. На фронт. Она побледнела. — Но… но как же Спасское? Долги? Невеста? — Спасское я перепишу на вас, вы с ним распорядитесь всяко разумнее меня. Долги я все закрою, дайте мне пару лет. А невеста… — Он осклабился. — У меня уже есть спутник. Она не поняла. Фёдор вышел в вестибюль, где воздух был холоднее и чище, без примеси спиртовых духов. За спиной, в зале, мелькнула тень — белая, угловатая, с длинной косой. Он следовал за ним, как обещал. За левым плечом.
14 Нравится 7 Отзывы 5 В сборник
Отзывы (7)