…The day and then the shade I have slept Inside the season that froze within my grasp All my fears come into view There must be an end soon When every waking hour Is part of the lie…
Katatonia — Day and Then the Shade
1
Вдох. Выдох. Вдох. — Ваниль, да? — Джеймс обернулся, осторожно придерживая турку и продолжая помешивать кофе. Мэри молча кивнула, глядя в окно. Немного зажмурилась: осеннее солнце слепило ее, несмотря на занавески, и мерцающие пылинки липли к ресницам. Ей все еще было тяжело: она едва ходила сама, стараясь держаться поближе к стене; совсем не гуляла в одиночку, с трудом выдерживая дорогу до сквера на перекрестке; почти не читала — от мелкого текста у нее болела голова. Телевизор врачи отчего-то запретили, и теперь Джеймс читал ей новости вслух, — сварив кофе на двоих и устроившись на диване, пока сама она сидела за столом, — подперев голову рукой и закинув ногу на ногу, будто ей вовсе и не было тяжело. Кресла Мэри не любила. «Я уже здорова». «Мне это больше не нужно». «Насиделась в больнице, хватит». Джеймс не спорил. Болезнь научила ее быть жесткой, не терпящей пререканий, и ему нечем было возразить. — Может, сахар? — Нет. Не надо, — Мэри едва заметно качнула головой, не поворачиваясь. Про кофе он тоже не спорил, готовя только тот, что хотела она: черный, острый от специй, с ванилью вместо сахара. Странный, гадкий напиток, в котором Мэри видела какое-то сказочное очарование. Ему же этот кофе напоминал… мазут? Или асфальт. Мокрый асфальт, залитый бензином и кровью.***
Ноги сами собой подкосились, и он упал, коленями — в вязкую кровь. Она жгла прямо через джинсы, и он заскользил на ней, пытаясь встать. Одна тварь валялась под ногами, но еще две — шатались прямо за спиной, крича и захлебываясь ядом. Плечо было вывернуто под неестественным углом, кость обломком торчала наружу, но Джеймс ее почти не видел: обожженный ядом, левый глаз ослеп. Шприц валялся где-то на земле, выбитая из рук доска — всего в двух шагах. Дотянуться, ударить, раз, может, два, — и он сможет выбраться, пока монстры корчились в тумане… Следующий удар — в ребро. Джеймс не раз слышал, как хрустели их кости, пока он взбивал уродливые тела в кровавую пену, а теперь — слушал, как хрустят его собственные, ломаясь под этими зашитыми тушами. Удар, еще удар, и еще, и жгучая кровь, и яд, затекающий прямо в глазницы. Что-то ударило в голову — тяжело и глухо, впечатав виском в асфальт. Еще, еще, и еще. И еще удар — тихо сломались пальцы. Шприц теперь не поможет. Хотя — теперь уже ничего не поможет, и лучше бы ему закончить это поскорее. Мэри, наверное, уже заждалась: одна, в промозглом тумане. Пусть она и любила такую погоду, ей, наверное, было очень, очень страшно. Да. Она, и правда, заждалась. Пора было это заканчивать. Снова, и снова, и снова. Ударившись головой о бордюр в третий раз, Джеймс замер: череп треснул, и вкус асфальта смешался с кровью. Вот и все. Наконец-то.I
— Джеймс! Джеймс! Давай, чего ты ждешь? Джеймс! Ну Джеймс! Джеймс вздрогнул: кто-то тронул его за плечо. Мария. Неоновый мрак давил, диско-шар слепил бликами, и музыка била по ребрам, будто дубина: он стоял под самыми колонками, держась за шест. Колени гудели от алкоголя, и темнота качалась десятками вспышек и плотоядных глаз. Глаза смотрели прямо на него. Клуб пылал жаром, и потом, и спиртом, смешавшимся с дешевыми духами. Шест бы холодным. Джеймс прижался к нему щекой, и кто-то одобрительно улюлюкнул. Остальные явно были недовольны: плотоядные глаза мерцали все злее. — Джеймс, ты чего, слиться хочешь? — Джеймс, блядь, не позорь свою девушку! Она из-за тебя пари проиграет! Кто-то из его коллег, — и как там его? — не засмеялся, а заржал в голос и бахнул стаканом о стойку, прикончив джин-тоник одним глотком. Мария смотрела на него с кокетливо-строгой улыбкой, и блики искажали ее лицо в издевательский оскал. Острый ноготь больно уперся Джеймсу в шею — прямо в синяк. — Я 400 долларов на это поставила, Джеймс. Если ты сейчас откажешься, я все проиграю, — ее голос дрожал, не то от грусти, не то от подступающего к горлу смеха. — И тогда тебе придется танцевать в этом, чтобы меня выручить. — Она чуть качнулась, изящно выудив откуда-то из-за спины цветастую ткань. Блядскую леопардовую юбку, которая была ей совершенно не к лицу. — Ты никогда не бросаешь меня в беде, одну. Ты же мой спаситель… Мальчики, вы мне не верите? Она рассмеялась, и ее ноготь больно мазнул по лицу: Джеймс почувствовал, как на скуле выступила кровь. — Джеймс, у тебя тридцать секунд осталось. Или она продует нам спор, а потом, сам понимаешь… Щелкнула видеокамера. Лампы били в глаза, жгли лицо жаром, и слезы высыхали сами собой, оставляя едкие соленые следы. — Джеймс. — Может, еще для храбрости? — Кто-то протягивал ему джин, и чья-то ладонь, — мужская, жесткая, без всяких длинных ногтей, — сомкнулась у него на подбородке, запрокидывая голову вверх. Джеймс дернулся, стакан больно звякнул о зубы, джин потек по лицу и горлу, заливая грудь, и тут же — полился прямо на губы. Горько-сладкий, едкий — гнилая кровь. Смех ударил по ушам громче басов из колонок. Джеймс заскользил куда-то вниз.***
Доски сломались под ним легко и звонко. Веревка ужалила горло. «Если ты действительно хочешь увидеть Мэри, тебе стоит просто умереть». Что ж. Хорошая смерть. Наверное, лучше прочих. Джеймс чувствовал, как хрустели позвонки, и как ломались под весом его собственного тела — почему-то медленно, будто кто-то отрывал ему голову, удобно схватившись за горло. Когда-то давно, еще в колледже, он читал в журнале о том, как это — казнь через повешение, когда под убийцей или насильником проваливался пол, и он оставался болтаться где-то между небом и грязной бездной. «…Если вы задумаетесь, то поймете, что здесь больше от обезглавливания, чем от удушения, разве что без крови: голова отрывается от тела, которое теперь болтается на одних только мышцах, как боксерская груша, пока налившиеся кровью глаза доклевывают птицы-стервятники. Также замечено, что у тел повешенных…» Джеймс тогда и без всякой веревки на шее чувствовал это — тепло, разлившееся где-то под ребрами, шум в ушах, темноту перед глазами, и чужие руки — там, где их не должно было быть. Руки, которых не было. Холодные, жесткие, готовые сломать, они держали его и касались, ломая не тело, но что-то внутри его сознания. Они же, — Джеймс знал, — кололи пенькой на горле, затягивая ее все туже, — так, что глаза заливало темнотой, и в ней мерцали колючие искры. Тогда, сидя на кровати, держа в руках помятую журнальную вырезку, он чувствовал эти руки также ясно, как теплый солнечный свет, острые уголки учебников, грубую ткань покрывала и запах кофе. Кофе жег колени. Руки — жгли ребра, сжав их до хруста, и горло — до сиплого крика. Они тянули веревку, так, что кровь стучала в висках и тело теряло вес, — то ли поднимаясь все выше, то ли теряя связь с жизнью и реальностью. От них хотелось закрыться, сорвать с себя петлю, но он будто не мог. Просто не мог, задыхаясь, почти не хватая ртом воздух и покорно запрокинув голову, — позволяя удавке затягиваться все туже и туже. Костяшки его собственных руки побелели, и пальцы вцепились в ремень так сильно, будто от этого зависела сама его жизнь. Что-то, — кто-то, — надавил ему на грудь, не позволяя вдохнуть, и руки соскользнули на джинсы. Было горячо и больно. Джеймс закричал. Без голоса, без звука, — только едкие слезы потекли в уши, и молния обожгла пальцы. Лучше бы он прямо тогда провалился в ад, но ад его не желал, а Джеймс — желал только исчезнуть, царапая костяшки о молнию до крови. Еще, еще, и еще, все быстрее — пока не исчезла веревка, и руки, и то чувство, будто вот прямо сейчас — он умрет. …Когда Джеймс упал, скатившись пол, и долго еще лежал, всматриваясь в пыльный полумрак, рядом никого не было, — только влажный кусок журнала, зажатый в руке. Потом, уже вечером, Мэри скажет, как волновалась, когда стучалась в дверь и слышала только какие-то стоны. Он солжет, что виноваты экзамены и ему просто приснился кошмар. Сейчас — кошмар был наяву, и вокруг, и внутри него. Сосуды в глазах лопнули, заливая хрусталики кровью, позвонки хрустнули, сломавшись под весом измученного тела. Веревка — треснула. Джеймс сорвался вниз.2
Удар был такой силы, что Джеймс закашлялся. Орала сигнализация, лобовое тонуло в дыму, глаз болел, и по лицу, кажется, текла кровь: зеркало заднего вида рассекло ему бровь. Джеймс так и остался сидеть, не шевелясь и не трогая заклинившую дверь. Стемнело. Когда он выезжал с работы, пообещав забрать Мэри пораньше и сводить ее погулять, до заката оставалось часа три. Объехав город кругом за час, он припарковался в паре кварталов от дома, заглушил двигатель и замер, закрыв глаза и не убирая руки с руля. Было тихо. Радио плевалось белым шумом. — Эй, выходи! Наверное, Джеймс просто не заметил, как уснул — сидя здесь, рассматривая узор ворса на потолке, или проступившие вокруг глаз морщины. Мэри они нравились, она каждый день замечала их, а он — старался не задаваться вопросом, почему ей нравились именно такие его перемены. Хотя, было бы честно, если бы и по нему болезнь ударила не меньше, чем по ней. Она бы этого хотела. Или нет? Джеймс уже не знал наверняка. — Выходи, педик хренов! Голова раскалывалась от удара, ребра болели — он приложился о руль. С трудом подняв руку, Джеймс переключил приемник на кассету. Белый шум сменился на пианино: так играла та, прежняя Мэри, ничего не говорившая о морщинах и любившая, когда он улыбался. Эту ее часть больница забрала первой, исказив ласковое лицо измученной улыбкой, а затем — покореженной болезнью ухмылкой. Поправившись, Мэри ведь не стала добрее. Разве что — безразличнее. Джеймс щелкнул фонариком, чтобы нашарить ручку. Дверь не открывалась, да и окно, в сущности, тоже. — Бля, ты меня конкретно заебал. Стекла брызнули прямо в лицо, чья-то рука пролезла внутрь, и тут же — дернула дверь, распахивая ее настежь. Джеймса выволокли наружу за воротник, жестко встряхнули, ставя на ноги, и еще раз — чтобы пришел в себя. — В глаза смотри, гнида. Джеймс отвернулся. — У меня есть страховка. Давайте решим вопрос со страховой, и… — Я с тобой, бля, так решу вопрос, что ты уже никаких вопросов задавать не будешь. Понял, блядь? Понял? Удар пришелся по ребрам, и еще один — в солнечное сплетение. Джеймс упал. — Тормозить для начала научись, прежде чем баранку крутить, кретин. Третий удар — коленом в челюсть. — Понял меня? Ты понял? Выговор был техасским, но это, в сущности, ни на что не влияло. Джеймс не слышал ничего, что было бы похоже на щелчок пистолета или раскладывающийся нож, а на все остальное было как-то наплевать. Да и на это тоже. Чужие пальцы впились ему в волосы и потянули вверх, будто хотели содрать с него кожу. Джеймс запрокинул голову. — Встал, блядь, я к тебе наклоняться не буду. И отвечай, когда я с тобой разговариваю. За волосы дернули, поднимая его на ноги, и из груди сам собой вырвался хрип. Не то что бы ему было больно, только в глазах щипало, и в груди тлело и колотилось что-то горячее. Приятное. Жаль лишь, что Мэри здесь не было. А может, это и к лучшему? Она точно расстроится, увидев его таким, а расстраиваться ей было нельзя. — Вот, теперь другой разговор. Ты мне разбил… Дослушивать его Джеймс не стал. Пусть он и не видел чужого лица, но чувствовал, где оно было, по дыханию и блеску в глазах. И ударил — чуть ниже, в горло. И еще раз — в висок. Замахивался коротко, бил — быстро, там, где череп тоньше всего. И снова — по голове. Тот упал. И еще, и еще, и еще. Дверью, ботинком, снова дверью. Последний удар — по ребрам. Джеймс слышал его — и хруст, и свист — так воздух выходит из легких. Потом наступила тишина. Кассета закончилась, и теперь из динамиков снова лился бархатный белый шум. Когда мотор прокашлялся, Джеймс тронулся прочь: пора было домой. Мэри, наверное, уже волновалась: она не любила сидеть там одна, а он, к тому же, обещал ей яблочный пирог.***
Джеймс опустился на колени и склонил голову, глядя в пол. Руки сцеплены за спиной, глаза открыты — прятаться от собственной смерти не было никакого смысла. Тот, — Джеймс не мог назвать его ни монстром, ни тварью, — замер на месте, будто от удивления. Он стоял, не шевелясь, не издавая ни звука, и только ржавая пирамида глухо отражала его тяжелое дыхание. Джеймс чувствовал, как он смотрел сквозь нее, и сквозь него самого тоже, — минуя глаза и кости, перебирая что-то внутри черепа, расставляя все по местам. Вот Джеймс идет с Мэри под руку. Им по пятнадцать, и это — их первая прогулка на летних каникулах. Джеймс купил ей розу, — белую, с розоватыми прожилками, как она любила, — и теперь ведет в кино, отвесив пару каких-то устаревших комплиментов. Мэри, кажется, нравится. Она смотрит на розу, на него, поправляет новую блузку и тихо цокает кремовыми каблучками. Это — ее первые каблуки, первая прогулка в кино и первая роза, — он знает это совершенно точно. Он обещает, что будет гулять с ней каждый солнечный день, и Мэри смеется. «А я вчера купила новый зонтик. Покажу тебе, что это такое, как только пойдет дождь». С тех пор каждый пасмурный день это она водит его гулять. Вот Мэри просит у него камеру. Это — их первый день в Сайлент Хилл, и она не знает, куда от него деться, а он все снимает и снимает, потому что этот город, и мягкие вечерние сумерки, и легкий озерный туман ей очень к лицу. Уже вконец измучившись, она все-таки выхватывает у него несчастный аппарат и угрожающе тычет в него объективом. «Не будь таким угрюмым, Джеймс. А вдруг мы последний раз здесь? Ты же не хочешь, чтобы твои единственные кадры отсюда были такими?» Он не угрюмый. Он просто думал о своем, и о том, как ее силуэт потеряется в ночном тумане, сплетясь с кустами белых роз. Он улыбается, хотя и не хотел. Ему хочется провалиться в ад, когда он думает о том, как было бы хорошо, если бы розовые шипы впились ей в руки, и лепестки окрасились алым. «Хочешь, сделаю тебе венок?» Когда он срывает розу и шип вонзается ему прямо в вену, пленка заканчивается. Вот он смотрит на нее сквозь мрак. Люстра в комнате выключена, занавески — задернуты, и только белесый свет едва заметно сочится сквозь ткань. Ее силуэт, — белый, мерцающий в темноте, — размывается, словно она и правда вот-вот пропадет в тумане, и Джеймс даже не видит, далеко ли она. Картинка в расфокусе, будто он разучился снимать, но — он даже не снимает. Камеры у него в руках нет, и нечем защититься — от нее, от себя, и от того, чего он должен сейчас хотеть. Или мочь. Или все-таки хотеть. Или. «Лучше бы я сплел тебе венок тогда, вечером. Если он вонзится тебе в руку, если шип войдет в тебя — это ведь то же самое… чего ты сейчас хочешь» «Ты пьян? Ты же никогда не пьешь, Джеймс» Ее голос — разочарованный, взволнованный и совсем поникший, а еще — он слышит в нем то, чего не слышал никогда прежде. Презрение, отвращение. И удивленный страх. Когда она касается его, он вздрагивает. Он пытается представить, как это — когда кровь течет по ее запястьям, и когда ее руки сшиты друг с другом тонкими нитями. «Джеймс? Ты слышишь меня, Джеймс?» Нет, это не помогает. Что за глупость — красить белые розы в алый? Он даже не любит эту сказку, а Мэри и вовсе ее боится. «Да, да, я просто…» Он отползает назад, будто оставляя место на кровати и ей. Она садится рядом. Он зажмуривается. «Не пей больше. Не в первую же ночь…» «Обещаю. Прости. Прости» Пусть думает, что дело только в этом, а не в том, что с ней — так просто нельзя. Засыпая, он чувствует, как это было — когда пенька душила его и как молния джинсов резала руку. Вот он кладет Мэри в машину — завернув в покрывало, чтобы не простудилась. Ее впалые щеки, будто изъеденные ржавчиной, уже совсем ледяные, и в волосах застряли осколки стекла — чтобы забраться к ней, он разбил окно под потолком. Там было так промозгло. Хорошо, что они не оставили ее в ящике, где было бы еще холоднее, и не закрыли на ключ. «Тебе синие цветы к лицу больше розовых. Прости, что не сказал. То платье тебе так нравилось, не мог же я тебя расстроить». Теперь, — кажется, — совсем чуть-чуть, — он может чувствовать то, что не почувствовал тогда, в темноте отеля «Лэйквью». И этого — все еще недостаточно. Он бы снова не смог. «Прости. Просто… прости» Когда Джеймс почувствовал, как слезы жгли глаза, и как что-то душило его изнутри, все уже было кончено. Тот, — его палач, — сделал шаг, и еще шаг, и нож ржаво проскрежетал по полу, оставив за собой бурый железистый след. Где-то под потолком звенела лампа, рассыпаясь электрическими искрами, и радио сходило с ума, захлебываясь шумом, будто от ужаса. Джеймс — склонил голову еще ниже, обнажая шею. Теперь ее было видно достаточно хорошо, даже тому, у кого и вовсе не было глаз. Дыхание отразилось от стенок конуса, и шаги замерли — у самого его уха. Скрипнула перчатка — рука палача сжалась вокруг ножа крепче. Джеймс зажмурился, сморгнув последние слезы, и снова открыл глаза. Перед ним — огромные черные ботинки, и больше ничего. «Ну, давай. Я что, больше тебе не нужен?» Он хотел сказать это, но отчего-то — не смог. Скажет — и тот уйдет. Огромная рука, — холодная, жесткая, готовая сломать, — сомкнулась у него на шее, дернула вверх, и тут же — прижала щекой к металлической сетке. Теперь его голова лежала на каком-то ящике, а взгляд бессмысленно сверлил стену. Плаха. Такая будет у него плаха. Нож сломал позвонки одним ударом, вонзился глубоко в пол. Голова Джеймса покатилась вниз, в ржавую лужу, но он все еще чувствовал это — тепло, разлившееся где-то под ребрами. Совсем — как тогда.II
— Ох, блядь, Джеймс, не ожидал от тебя! Когда он пришел в себя, клуб уже опустел. В приватной комнате было тихо, темно, глухо, она душила бархатной пылью и красно-неоновым светом. Чужие глаза все еще смотрели на него из темноты, и только одно лицо он узнавал хоть немного. Мария. Она сидела рядом с ним, у шеста, покачивая ногой и играясь с бликами от страз на колготках. — Тебе идет, Джеймс, знаешь? Его волосы мокро липли к лицу, до кончиков пропитавшись джином, а сам он — был так пьян, что не мог стоять. Оставалось — молчать и лежать, из последних сил опираясь спиной о шест. — Все спасатели так классно умеют, мальчики? Мария рассмеялась, поправляя влажную челку и поглаживая по голове, — только чтобы взять за подбородок и повернуть его лицо к остальным. Остальные рассыпались на гогот, звон стаканов и приторный плеск алкоголя. — Не, Джеймс у нас особенный. Сидит, делает вид, что он ничего тяжелее телефона не поднимает, а как нужно — еще и не такое выдает. Знаешь, какой бесстрашный? — Да, настоящий суицидник! — Станцуешь еще, Джеймс? — Не-не-не, давайте на Марию тоже посмотрим, м? Или ты педик? — А вы не много ли хотите, а? Джеймс не видел ее, но слышал, как цокнули шпильки, и тут же почувствовал тяжесть — она резко села ему на бедра, чуть приподняв узкое платье. Он зажмурился, отвернувшись. Кто-то снова заулюлюкал. — Вот это отвал башки, вот это приватный танец… Ты уверена, что не хочешь здесь работать? Я б тебе каждый вечер по сотне отваливал! — Эй, Джеймс, делись давай! Ты один такую роскошную женщину не заслужил, неудачник. — Это он-то неудачник? Очнись, кретин! Она его девушка, а не твоя. Мария покачивалась на нем, шурша кружевом о джинсы, и он запрокинул голову, прижимаясь макушкой к шесту. Все еще холодный. Хорошо, это хорошо… Хотя бы это. Хоть что-то холодное, чтобы отвлечься. — А я тебе совсем не нравлюсь, верно? Горячая тяжесть исчезла также внезапно, как и появилась. Снова цокнули каблуки. Теперь Мария стояла где-то рядом, и он не видел ее, не в силах повернуть голову или подняться. Глаза, в которые он точно не сможет завтра смотреть, все еще глядели прямо на него. — Скорее уж это я с вами поделюсь, мальчики… Шпилька царапнула пол, и звук, — резкий, болезненный, — пробил череп, как ржавый гвоздь. Его колотило. — …Потому что теперь я очень хорошо понимаю, чего Джеймс не хочет — и чего хочет на самом деле.***
Боль пронзила его насквозь: копье вошло в грудь быстро и резко. Джеймс слышал, как хрустнул бетон у него за спиной, как разорвалась плоть, и как затрещали кости. Горло наполнилось кровью. Теперь он висел над землей, прибитый к стене, будто бабочка, пока его одежда чернела, и на пол капало — в густую алую лужу. Джеймс уже ничего не видел, но чувствовал: тот смотрел на него, не отрываясь, и его рука все еще держала копье, медленно поворачивая, как часовой механизм. Плоское лезвие, пронзившее его меж ребер, теперь раздвигало их все шире, и они трескались в его груди, пока клинок раскрывал тело и душу навстречу незрячему взгляду. Джеймс схватился за древко, то ли пытаясь выдернуть его, то ли — спастись от боли, но вместо этого лишь загнал копье глубже: палач, верно, принял это за приглашение. Из горла вырвался беззвучный хрип, на губах выступила багровая пена. Его било судорогой. «Я же заслужил, да?» Джеймс не спрашивал, но откуда-то знал: говоря с этим, достаточно было лишь думать. Клинок вошел до конца. «Если да, то почему — не сразу? Не тогда? Пока она все еще была…» Мысли путались, слова распадались на картинки и старые фотографии. Теперь он не мог даже думать, а лезвие все поворачивалось внутри него, пока кровь, и плоть, и что-то еще тяжело и медленно капали на пол. «Пусть я заслужу умереть. Вместо нее». Палач замер. Он не дышал, и радио молчало, уже давно раскрошенное в щепки. Схватившись за перчатку, Джеймс дернул его на себя, что было сил. «Ну же». Ребра треснули. Когда копье покинуло его тело, Джеймс провалился вниз. У его могилы не было дна.
3
— …Ты — сплошная проблема, Джеймс Сандерленд. Ты рехнулся. Джеймс не нашелся, что ответить, и просто молчал, глядя на дорогу. Было солнечно, окна домов сияли янтарными отблесками, а кирпичные стены больше напоминали карамель, чем кровь или грязь. Ребра все еще болели — не то после аварии, не то после того, как один из молодых дежурных немного вышел из себя. Леон, кажется? Отчего-то Джеймс вовсе не держал на него зла. Наверное, это просто было не тем, что он ожидал увидеть в свой первый рабочий день — череп, раздробленный в кашу дверью машины без всякой на то причины. — Простите. — «Сэр». — Я не ваш подчиненный. — Ты служил в Армии США. — Уже не служу. Вместо ответа послышался кашель, лицо обдал тяжелый сигарный дым. Из участка его забирал дядя Мэри. Или он был двоюродным дедом? Джеймс не запомнил. Военный до мозга костей, как и все в ее семье, он не имел никакой привычки к гражданской жизни, и от всех окружающих ждал армейской выдержки, поведения и уважения, согласно его рангу. От Джеймса он ждал того же. Джеймсу было, в сущности, плевать. Пусть «дядя Гершель» был последним, кого он ожидал увидеть, очутившись за решеткой, дела это не меняло. Тот не уважал Джеймса, выбравшего гражданскую жизнь, и Джеймс не видел ни причин, ни желания уважать его в ответ — хотя бы за то, что тот с солдафонской прямолинейностью предлагал Мэри найти кого-то получше, вне зависимости от участия в разговоре самого Джеймса. Мэри отказывалась. Джеймс — молчал. Ссоры пугали и расстраивали ее, а он — не мог выносить, когда она грустила. — Для ясности, Сандерленд, — слышно было, как «дядя Гершель» снова затянулся. — Я вытащил тебя не потому, что ты это заслужил, не строй себе иллюзий. — Его голос был твердым, но что-то в нем, — Джеймс чувствовал, — выдавало такую скорбь, ярость и вину, которую обычно уносят с собой в могилу. — В мире есть парни получше тебя, и есть бешеные псины, как ты. Таких только пристрелить… Черт! — Он резко затормозил, не заметив, как загорелся красный. — На Ближнем Востоке светофоры не водятся? В ответ послышался только раздраженный хрип, и салон снова заволокло густым дымом. — Мэри не заслужила сидеть и слушать, как тебе предъявляют обвинение в убийстве, а потом поджаривают на электрическом стуле. Это — единственная причина, по которой ты сейчас здесь, а не там. — Вы бы меня застрелили, — Джеймс вздохнул. Спокойно и буднично, как вздыхал, когда забывал насыпать сахар в кофе. — Что? — Если бы она умерла там, в больнице, вы бы меня застрелили. А не позволили бы умереть на электрическом стуле. Машина свернула так резко, что Джеймс ударился о стекло и закашлялся. Разбитая бровь снова кровила. Они стояли на аварийке, прямо на обочине, и чужая рука, жилистая, истерзанная войной, держала его за воротник. — Если бы ты убил ее, я бы сжег тебя живьем. Ты не из тех парней, что заслужили пулю. — Я не… — Ее болезнь — только твоя вина. Уж я-то уверен. Педик. Они тронулись также резко, как и затормозили. Заходящее солнце било в глаза, заливая все сладким золотом, и асфальт сиял, будто расплавленный, и острый дым душил до звезд перед глазами. А Мэри ведь теперь совсем не могла курить, и стоять с этим усатым солдафоном у дома, всем показывая, как они заодно… Интересно, скучала ли она по своему маленькому семейному ритуалу, или рада была избавиться от вредной привычки? Не рада, нет. Ей, верно, было одиноко, а он — снова отобрал ее у всех, даже в такой мелочи, как сигарета в компании любимого дяди. Ведь это и правда — он снова был во всем виноват. Вдохнув удушливый дым, но так и не выдохнув, Джеймс провалился куда-то в сырую дождливую тьму.
***
Он был прикован к стене, будто распятый. Сквозь ливень и темноту двора тюрьмы Толука Джеймс не видел ничего — кроме дул девяти винтовок, отблескивающих алым. Они смотрели прямо на него. Джеймс вдохнул сырой воздух и прикрыл глаза, вслушиваясь в шум дождя. Капли били по стенам, по полу, по деревянному настилу и металлическим стволам. Он не видел своих палачей, но знал: это — не тот. Почему? Неужели — его Джеймс не заслужил? И разве Джеймс бежал хоть раз? Да, он убивал, срывался на этих уродливых тварях, отдавал всего себя желанию растерзать и ни о чем не думать, но — не убегал. Каждый удар, каждый выстрел — это было убийство, не оборона. Он никогда не убегал. Так зачем теперь кандалы? Почему он прикован, как трус? Джеймс дернулся, и оковы глухо ударились о кирпичную стену. Крюки, пронзившие его запястья, повернулись, и он подавился криком. Колени подкосились, тело повисло на ржавых цепях. Неровный хор щелчков — перезарядка. У них явно получалось лучше, чем у него, и умирать он будет быстрее, чем здешние твари: вначале он всегда стрелял по ногам, и лишь потом в грудь, чтобы убить. Добивал — гвоздями в лицо, или — ботинком по голове, до тех пор, пока не треснет череп. После этого они уже не вставали. Виновен ли он в их смерти? Скорее нет, чем да — зашитые в собственную плоть и все еще шевелящиеся, даже скрипевшие и стонавшие от боли и ужаса, они уже не были людьми. …А вот Эдди — был. Эдди. Эдди, которого он убил, а не защитил. Которого он убил из страха за собственную жизнь. Что ж. Если тот получил пулю в лоб лишь за то, что хоть раз не дал себя в обиду, то Джеймсу уж точно не оставалось ничего иного. И смерть, — о которой думал, сколько себя помнил, и на которую обрек Эдди, — была для него самого бесстыдно легкой. Сколько раз он лежал в темноте, представляя, как это — когда пуля пронзает сердце, и можно наблюдать, как из собственного тела уходит жизнь? Он уже не мог сосчитать. В такие ночи Мэри еще сильнее прижималась к нему во сне, а сам Джеймс — лежал смирно, будто в могиле, и всматривался в трещину в потолке. Если смотреть на нее достаточно долго, расслабив зрение и позволив себе просто не быть, трещина оживала, и узкая полоска темноты будто затягивала его, лишая тело веса, а разум — всего того, что держало его в тисках. Иногда, — часто, — почти всегда, — Джеймс чувствовал, как Мэри смотрела на него, будто видела его мысли и сны, но только не тогда, когда он глядел на трещину. В темноте и тишине, под ее защитой, Джеймс позволял себе чувствовать. Чувствовать, как его руки сшивали друг с другом, — кольцами и грубой лентой. Как его ставили на колени, всегда — лицом к белому кафелю, пока на него лился издевательский ледяной свет. Как к его груди прижималось дуло пистолета — холодное до жгучести, спокойное, и будто лишенное хозяина — того, с кем можно было поговорить и у кого можно было вымолить прощение. В чем Джеймс был виноват? Он не знал, и никогда не задавал вопросов: трещина этого не любила. Он лишь послушно запрокидывал голову, позволяя металлу скользить по горлу, все ближе к лицу, к его губам, чтобы приоткрыть их — и тут же больно ударить в зубы, заставляя открыть рот. После — всегда было что-то, и наутро Джеймс не мог вспомнить, что, как ни старался. А потом — был выстрел. Звук, вспышка, запах пороха. Гас жестокий холодный свет, и пуля входила в его сердце без страха, без боли, будто утоляя какую-то странную жажду, для которой он никогда не находил слов. Джеймс падал, кафель окрашивался кровью, и кровь утекала в трещины, смешавшись с хлорированной водой. …совсем, как сейчас. Пуля вошла в его сердце — без страха, без боли. Из девяти — всего одна. Джеймс безвольно повис на крюках, и дождь окрасился алым.
III
Он задыхался. Горло горело, вновь обожжённое чем-то крепким, и кто-то, — Джеймс не узнавал эти руки, — держал его за шею. И пусть чужой запах, — дешевый мужской парфюм, старая кожанка, лак для волос, — напоминал чей-то голос и даже чье-то лицо, Джеймс уже не мог вспомнить, кем был этот кто-то. Плечи болели, вывернутые назад, и ключицы будто медленно выламывали из тела: его локти сцепили за спиной стянутым с него же ремнем. — Я же вижу какой ты, Джеймс. Снова Мария. Она говорила не то надменно, не то ласково, осторожно прохаживаясь где-то вокруг — то тут, то там тихо цокали ее шпильки. — И они тоже видят. Ее голос был хуже удушья. — Просто не думай ни о чем. Ты не виноват, что ты такой поломанный. Пальцы на шее сжались крепче, и другая рука скользнула по его спине, очерчивая ребра. Рубашки на нем больше не было. — Я сразу это поняла, когда эти двое кидались на тебя, а ты ничего не делал… Тебе нравилось, верно? Кто-то, — не тот, кто держал его, — резко надавил на ему на лопатки, и Джеймс упал, прижался грудью к гладкому полу. Было холодно и совершенно темно: теперь, в закрытом клубе, он не видел совершенно ничего. Чьи-то руки сдавили ребра, другие — медленно пересчитывали позвонки, спускаясь все ниже. — Что ты чувствовал, когда они пронзали тебя копьями? Соединялись с тобой вот так? Джеймс зажмурился. Руки скользнули под джинсы и теперь холодные пальцы будто искали вены на бедрах. Наручные часы царапнули кожу. — Теперь я понимаю, почему ты всегда такой холодный… Кто-то, кто мог бы убить тебя, способен достать из тебя что-то такое, до чего хрупкой девушке не дотянуться. Здесь, вдали от тумана, без пистолета под рукой, без радио и белого шума, защититься ему было нечем. Здесь — ему нельзя было как там, а с ним — можно было все. И теперь он чувствовал это все, грубо и сухо ранившее его изнутри. — Тебе это нравится, Джеймс. А жаль. Тебе настолько плевать на меня, а мне так хочется верить, что однажды ты подаришь мне душистую алую розу и позовешь в кино, на последний ряд… Внутри обожгло, и больше Джеймс не слышал уже ничего. Темнота качалась, короткие ногти впивались в горло, грубая ладонь держала за шею, вжимая щекой в пол, и стертые в кровь колени горели болью — наутро там проступят синяки. Темнота качалась, и с каждым разом его обжигало все глубже. И еще, и еще, и еще, все быстрее — то дергая за ремень, то приподнимая за волосы, выворачивая голову вверх. Где-то цокали каблуки. Мария смотрела на него, и говорила, и говорила, но сам он больше не понимал ни слова, лишь сжимал и разжимал кулаки, будто надеялся, что там появится что-то — пистолет, труба, хотя бы антенна разбитого радио. Или — кусок доски с ржавыми гвоздями. Тогда… Тогда. Там, тогда — он был бы готов принять то, что делали с ним — здесь, сейчас. Последнее движение — будто разряд. Когда его отпустили, Джеймс остался лежать, как был, прижавшись щекой к горячему полу. Влажно, больно, тихо. Рядом — больше никого.
***
Джеймс не видел, кто это был, но знал, где был он сам: вокруг запястий сомкнулись ремни, и по щиколоткам потек физраствор. Отчего-то он сидел спокойно. Те, кто садились сюда, уже не вставали: никто не вырывался, не срывал с себя электроды, и не убегал мимо охраны наружу, к солнечному свету и озерному ветру. В Сайлент Хилл солнечному свету было не место, и это было хорошо. Джеймсу здесь тоже было не место. Или — нет? Медсестра, — кажется, это была она, — издала какой-то неясный, печальный звук, совсем не похожий на предсмертные стоны ее подруг, и закрепила последние электроды. Она двигалась быстро, аккуратно, будто теперь, когда он сидел здесь, безоружный, прикованный к металлическому креслу, она могла больше не бояться и вздохнуть свободно. И, кажется, она даже дышала? Джеймс не видел, было ли у нее лицо. Медсестры всегда его боялись, — даже те, что ухаживали за Мэри в больнице. Поначалу ему казалось, что они со всеми так недружелюбны, и все выспрашивал, не обижают ли они ее. Мэри отшучивалась, — тогда болезнь еще не разрушила ее настолько, чтобы печаль сменилась яростью и злобой. Позже Джеймс понял, что дело было в нем, а еще — что дело было в страхе. Все, как одна, они боялись его. Он чувствовал это — в движениях рук, в коленях, повернутых под странным углом, — (и зачем они носили такие короткие юбки?), — в опущенных взглядах и в ресницах. Не то что бы они дрожали. Не то что бы кто-то из них плакал. Просто что-то выдавало в них это — ужас, а еще — иррациональное желание поскорее оставить его под присмотром Мэри, — не наоборот. Уходя, они всегда оборачивались. Проходя мимо, Джеймс всегда думал о том, как под лезвием скальпеля разойдется ткань белых колготок, а затем — и тонкая бледная плоть, пропуская наружу алое сияние. Будь это Мэри — он бы не остановился на одних его каплях, но с Мэри так было нельзя. Ни с кем нельзя, кроме него. Но. Когда ему это мешало? Он тоже умел брать свое. Рубильник опустился с глухим ржавым звоном. Разряд сжег сердце безжалостно и больно. Так быстро, что Джеймс не успел вспомнить, какой она была — последняя улыбка Мэри, и капельки крови, проступившие на ее растрескавшихся губах, — кровь смазалась влажной подушкой. Он так и не узнал, какой она была на вкус. Мэри — так и не узнала, каким он был на самом деле.
4
— Зачем ты это сделал, Джеймс?.. Он почти ничего не видел, и голова кружилась от запаха пыли и старого паркета: в последние дни, пока Мэри оставалась дома одна, без него, наводить порядок было некому. Опять одна, и опять — по его вине. Мэри сидела напротив, мило обняв подушку в цветочек, но смотрела с разочарованием и упреком, — совсем как когда-то ночью, в темноте отеля «Лейквью». Джеймс отвел взгляд, и пальцы сами собой сжали рукава куртки: та все еще была в буро-багровых пятнах, но отчего-то он просто не мог снять ее, позволив Мэри смотреть на него такими глазами. Та вздохнула, медленно и устало. — Джеймс… Почему? Что случилось? Дядя Гершель ничего мне не объяснил, — она отпила кофе и подвинула вторую чашку ему. Черный, пряный, без сахара. Такой же, как и у нее. — Он напал на меня. Что мне оставалось? — Джеймс отставил чашку в сторону. Мэри не то сощурилась, не то нахмурилась: из-за ее светобоязни в комнате было темно, и Джеймсу то и дело казалось, что у нее и вовсе не было лица, лишь расплывчатое нечто, терявшееся во мраке. Она сделала еще глоток. — Но ты забил его до смерти. Дверью машины. Понимаешь? — Ее голос будто дрогнул, но Джеймс чувствовал, что ему только показалось. — Ты мог оттолкнуть его, пихнуть, ударить… — Я ударил. — Ты разбил ему голову, насмерть. Ее… — Она обняла чашку обеими руками, будто пытаясь спрятаться за ней. — Ее размозжило в кашу. Дядя еле вытащил тебя, я не знаю, как ему удалось, я… — Мэри запнулась. Костяшки ее пальцев побелели. — Я не уверена, что оно того стоило, Джеймс. — Почему? — Спрашивая по инерции, он уже знал ответ. Где-то в сердце странно жгло, будто кровь разом превратилась в щелочь, и горло сжалось, не позволяя вдохнуть. Тук. Тук-тук. Тук. Мэри тихо стучала ногтями по чашке, подбирая какую-то мелодию. — Может… лучше сыграешь на пианино? Тебе станет легче, — Джеймс наклонился к ней, накрывая ее руку своей. — Немного успокоишься. И я рад буду наконец послушать хорошую музыку… Мэри отдернула руку. — Ты… ты поступил как монстр. Настоящий монстр. Возможно, для тебя правильнее было бы просто… принять то, что полагается по закону? Тогда тебе стало бы лучше. Ты бы себя простил. За окном скрежетнуло. Ночью будет гроза. Казалось, скрежет шел прямо из его груди. Вдох. Выдох. Вдох. — Но почему? Он бы убил меня там, я защищался, — сердце жгло так, что отнимались руки. Мэри смотрела на него холодными глазами и свет с кухни искажал ее лицо во что-то иное, вовсе не имевшее черт — так, словно она все еще была больна, и болезнь проела ее до костей. — Я боюсь тебя. Ты убийца, Джеймс.
***
Ремней было девять. Они защелкнулись тихо и мягко, не сдавив и не поранив, лишь зафиксировав его на столе. Сейчас на нем не было ничего, и металл жег спину холодом. Кафель отблескивал серым, в лицо била медицинская лампа, и свет рассеивал пар его дыхания: здесь, в морге, все было ледяным. Медсестра, не то заметив, не то учуяв, что что-то было не так, сочувственно покачала безликой головой и принялась звенеть у столика для персонала: готовила иглы, трубки и спирт. Трубки тянулись за ширму, но, кроме этого, Джеймс не видел уже ничего, всматриваясь в одинаковые кафельные плитки и слушая, как медсестра не то стонала, не то напевала какой-то мотив. Лишь когда в нос ударил запах спирта, Джеймс понял: она пела ему. Пусть у нее и не было рта, но был красивый голос. Даже жаль было наматывать на гвозди такие связки… Медсестра дернулась, будто у нее подогнулись колени, и игла вошла мимо вены. То, что даже не было лицом, отвернулось, и каблуки криво зацокали прочь. Джеймс остался лежать, как лежал. Похоже, снотворного не будет. Что ж. Тем лучше для него. «Тебе будет легко, Джеймс. Только немного обожжет — и все закончится». Может, если его лишь обожжет, то монстра спалит дотла? Тогда Мэри больше некого будет бояться. — Мэри, я… За ширмой что-то щелкнуло, будто кто-то нажал тугую кнопку. Снова цокнули каблуки. Медсестра печально вздохнула. Она все еще стояла где-то там, и напевала, не решаясь выйти прочь, и тихо стучала о ширму трубка: яд бежал по ней все быстрее. — Я правда не буду таким. Прости. Ты только прости. Джеймс вдохнул и подавился жгучим кашлем: кровь закипала. Яд терзал вены, бил агонией и лился в сердце. Тело выгнулось против воли, пальцы вцепились в стол до белых костяшек, глаза закатились, и вся комната, и белый свет морга, и серый кафель пропали во тьме и неоновых бликах, потонули в агонии. Откуда-то запахло ржавчиной. Сердце — остановилось.
IV
Когда Джеймс открыл глаза, ничего не изменилось. Вокруг по-прежнему было темно, где-то вдалеке мерцали неоновые блики, и рану на скуле щипал пролитый на пол джин. Колени стерты в кровь, щиколотки запутались в ремне от джинсов, а куртка валялась так далеко, что не дотянуться. Музыка давно стихла, и теперь он слышал только тихие трезвеющие голоса: кто-то уже ушел, кто-то собирался домой, позвякивая ключами и стаканами. Марии среди них, кажется, не было: ей это все давно наскучило. — Тебя, может, подвезти? Джеймс вздрогнул. Этот голос он сегодня слышал особенно близко. — Тяжеловато тебе пришлось, кажется. Ну, ты прости, если я перестарался, — не дождавшись ответа, говоривший схватил Джеймса под локоть, помогая подняться, но тот только пополз куда-то назад, скользя по танцполу. Запястье царапнули часы. Эта рука держала его крепче прочих, и это от нее на бедре останется пять синяков и глубокая ссадина. Джеймс замотал головой. — Слушай, успокойся. Тебе же до соплей нравилось, — тот то ли усмехнулся, то ли вздохнул, и одним рывком поднял Джеймса на ноги. — Меня так ни одна блядь не умоляла, как ты… Ладно, не будем пока, раз ты раскис. Одевайся… Парни, я выиграл. Двадцать пять минут! — Да пошел ты! Эй, Джеймс, скажи, что тебе со мной больше понравилось, не то я проиграю! Джеймс едва успел поймать куртку: кто-то швырнул ее ему в лицо. Наклоняясь за ремнем, он прикусил губу. Боль жгла и давила, будто кто-то избил его прямо изнутри, стоять было тяжело: он чувствовал, как по бедру текла кровь. — Да отстань ты от него, пусть хоть протрезвеет… Ну все, всем до скорого. Снова хлопнула дверь. Кто-то все еще собирался. — Теперь понятно, почему тебе настолько плевать на твою девушку. Явно не твой профиль, — другой знакомый голос тоже усмехнулся, позвякивая ключами. — Парни, я поехал. Заберите его как-нибудь, а то нехорошо выходит. Руки не слушались. Пуговицы рубашки все время выскальзывали, а пальцы то и дело задевали синяк на горле: его душили всей ладонью, и, кажется, чьим-то ремнем. Кожу стерло до крови. Волосы были липкими, левый глаз смотрел через какую-то белесую пленку… Черт. — Хоть в порядок себя приведи, прежде чем к ней в таком виде заявишься. А то мне за Марию обидно. — Да, не выходи так, а то вечер продолжится, так сказать, в менее приятном для тебя формате… Уборная там…это… в конце коридора. — Я провожу. Прежде, чем за первыми двумя закрылась дверь, а третий успел схватить его под руку, Джеймс рванул прочь: не разбирая дороги, сшибая плечом дверь за дверью, поскальзываясь и то и дело налетая на стены. Когда он ввалился в какую-то комнату и, щелкнув замком, сполз по стене прямо в лужу, вокруг снова не было ничего, кроме мокрого белого кафеля и ледяного света. Горло горело, голова раскалывалась, и тело будто изнутри разорвали до крови. Что-то липко и гадко стягивало кожу на лице. Левый глаз больше не видел. Прижавшись затылком к прохладной стене и обняв руками колени, Джеймс зажмурился. Там это было бы правильным. Здесь неправильным был сам факт его существования.
***
Вода не была ни ледяной, ни жгучей. Приятно-теплая, она будто держала его в мягкой пустоте, и только грубая белая ткань на дне ванной напоминала, что он все еще мог чувствовать хоть что-то. Чувствовать Джеймс больше не хотел. Ткань была под ним, и вокруг него, и над ним тоже, закрывая от ярких медицинских ламп. Руки сложены на груди, как у мертвеца, крест-накрест связаны бинтами; на ноге — колючая нить. Бирка без номера. Там, за мокрой тканью, суетливо цокали каблуки, пахло аптекой и хлоркой, кто-то неясно перешептывался и трещал перчатками. Тихо и тяжело звенели инструменты, и отчего-то Джеймс знал: это были не шприцы и не скальпели. Странно. Раньше здесь не было запахов, и все, чего он касался, покрывалось гнилью и ржавчиной, но теперь это куда-то пропало. Не было ни слизи, ни отчаяния, ни страха, не было осколков, тусклого света и болезненных криков, — только медсестры тихо готовили процедуру, переговариваясь странными бессловесными звуками: у них все еще не было лиц. Джеймса это больше не беспокоило. Теперь его не беспокоило вообще ничего. Не шевелясь, не думая, почти не дыша, он смотрел на тени над белой тканью. Мерно капала вода. Приятно стрекотали часы. Радио молчало. Где-то вдалеке загремела каталка, и медсестра наклонилась над ванной, чтобы стащить ткань и помочь сесть. Ее руки были холодными, и вены чернели под серой, мертвой кожей. Бинты она не развязала, но Джеймсу было все равно: покорно поднявшись, он всмотрелся в яркий свет. «Не моргайте». Ее голос, лишенный всяких эмоций и интонаций, звучал прямо в голове: говорить им всем было нечем. Джеймс теперь не был исключением: губы стянула медицинская нить, и три иглы закрепляли шов, пронзив его лицо насквозь. «Страшно не будет». Если он успокоится, останется здесь навсегда, все пойдет намного лучше — Мэри и правда больше нечего будет бояться. Хотела бы она сделать это вместо них? Тогда, пронзив его измученный агонией мозг своей рукой, смогла бы она снова ему доверять? Верить, что он больше не тронет ее, ни при жизни, ни в смерти? Послышался запах спирта, холодный металл прижался к уголку глаза. Звякнул молоточек. Последнее, что он видел — как мерцали ее глаза где-то над медицинской маской. Теперь и у Мэри не стало лица. Или его никогда и не было?
0
— Джеймс, что с тобой сегодня такое? На тебе лица нет… — Мэри аккуратно дернула его за рукав: ей явно надело стоять на школьном крыльце, и теперь она осторожно переминалась с ноги на ногу и нетерпеливо поджимала плечи, ожидая, пока он придет в себя. У Джеймса это отчего-то не получалось. — Мы же так опоздаем на фильм… — Да, я… Все в порядке, не бери в голову. Пойдем? Отчего-то Джеймс просто не мог сделать шаг вперед и спуститься с этого треклятого крыльца вниз, к нагретому асфальту и теплому сентябрьскому солнцу. Было бы проще, если бы сейчас был дождь, и Мэри бы просто щелкнула своим большим красивым зонтом, чтобы пойти гулять дальней дорогой, через сквер, ничего не спрашивая и тихо рассказывая, как у нее прошел день, но — сегодня было солнечно. Сегодня Джеймс обещал ей кино. Сегодня он даже не мог сделать шаг с крыльца: картинка расплывалась, руки не слушались, а ноги будто были чужими. Разбитые колени жгло о джинсы, голова раскалывалась от удара. Под пластырем, вроде бы, было не видно. — Я так долго ждала тебя здесь, — утомившись, Мэри настойчиво потащила его к школьным воротам. — Ты был в медпункте? Что с тобой случилось, Джеймс? Ступенька, две, три — лишь бы не споткнуться. Голова кружилась, и картинка все больше расплывалась перед глазами, засвечиваясь и пропадая в белое. Мир рябил кафелем, и все, что он видел, почему-то теряло очертания. Шаги, — не то чужие, не то его собственные, — обращались в звук капающей воды. Шлеп. Кап-кап. Кап. Кап. К А П Затрещина была такой силы, что Джеймс упал на стену, и сполз куда-то в угол, между стенкой кабинки и мокрыми тряпками. Щелкнул замок, стукнуло что-то деревянное: кто-то запер дверь украденным ключом, для верности подперев ее обломком швабры. Теперь Джеймс был здесь один. Жужжала лампа. Они, — Джеймс знал их по именам, — смотрели прямо на него. — Если ответишь на вопрос честно, я тебя прям так отпущу, вот клянусь, — техасский выговор резал слух. — Даже ни цента не возьму. — Бля, распинайся как-то побыстрее, мне еще домой за формой сгонять надо, — второй нервно смотрел на часы. — Да ты заебал часами выебываться, вот честно. Поняли мы уже, что они новые, вот однохуйственно… Эй, Джеймс. Он не отреагировал. Слышно было, как кто-то подошел ближе: кеды прошлепали по мокрому кафелю. Стало темнее: тот, кто заговорил первым, теперь стоял прямо над ним, опершись о стену. Джеймс поднял голову. Тот усмехнулся. — Ответь-ка мне вот на что… ты псих, Сандерленд? — Он спрятал руки в карманы. — Мы с пацанами поспорили, что ты псих и лечился в дурке. — А еще что ты педик. — Да. Я 100 долларов поставил! — Да завалите, — тот, что с акцентом, сделал шаг назад. — Короче, Джеймс, я больше поставил. Поэтому, если ты скажешь, что ты псих и педик, то я выиграю, буду в шоколаде и тебя отпущу. По рукам? Джеймс моргнул. — Чет ты жестко тупишь, чувак, — второй снова посмотрел на часы и щелкнул по циферблату. — Просто если ты не скажешь, то ты напиздишь, ведь все и так знают, что ты псих. — А тех, кто пиздит, надо перевоспитывать, — третий сложил руки на груди. — Ну так что, Сандерленд? Ты псих или педик? — Меня девушка ждет, — Джеймс поднялся, держась за стену. Джинсы промокли, рубашка противно липла к спине. — Отстаньте уже, и… — Ну ты и тормоз. Что-то, — Джеймс не видел, что, — сверкнуло где-то сбоку, лампа брызнула искрами и кусками стекла. Свет погас. А потом — стало больно: что-то тяжелое ударило под колено, и тут же — еще раз, под ребра, и еще — в живот. Он упал, но пола так и не коснулся: кто-то схватил его за воротник, придушив рубашкой. Другая рука вцепилась в волосы, не давая шевельнуться, третья — заломила руку. Джеймс подавился кашлем. Где-то что-то загремело. — Я ж сказал, ну не порть ты мне жизнь, Сандерленд!.. Эй, ты, блядь, давай быстрее уже! Джеймс потерял равновесие, падая куда-то вперед, и глухо вскрикнул: бровь рассек кусок фаянса, колени разбились о плитку. Хлопнула дверь кабинки, снова щелкнул замок. Теперь они стояли вплотную: Джеймс чувствовал, как они дышали где-то над ним, и чьи-то джинсы царапали щеку. — Ты меня конкретно достал, знаешь? — Акцент был таким сильным и странным, что Джеймс мог понять лишь отдельные слова. — Думаешь, я не вижу, что ты на меня пялишься, изврат ты хренов? Каждый раз в раздевалке глазеешь. — Да, я все видел, подтверждаю. — Да, так что не сочиняй тут, что у тебя девушка. — Серьезно, кто тебе поверит-то? Все знают, что ты пялишься на чужие задницы. — И дрочишь на фотки мужиков с бензопилами. — Да. — Че, реально? Да он совсем ебанутый… Эй, а ну тихо, блядь! И еще удар. Пальцы хрустнули, зажатые между унитазом и чьим-то кроссовком. Чужая рука снова вцепилась в волосы, силой опуская его голову вниз, и другой кроссовок надавил на спину, заставляя прогнуться. Джеймс дернулся. В висок ударило что-то тяжелое. Пальцы перестали болеть. Когда он очнулся, снова было светло: перед глазами сиял исписанный маркером белый кафель. Что-то хлюпало. Было больно. Звук, совсем тихий, шел откуда-то сзади, но обернуться у Джеймса не получалось: его голову держали в тисках. Плечи горели, вывернутые назад до такой степени, что локоть прижался к локтю, а легкие разрывало от боли. Или — не легкие? Что-то внутри него жгло, тянуло и давило, будто от удара, и Джеймс заерзал, попытавшись вырваться. Что-то мешало прямо внутри. Что-то продолжало бить его, и держать на месте, и каждый удар выбивал воздух из легких, отдавался тошнотой в груди и странной тупой болью в сердце. Или — не в сердце? Было тяжело. И тесно. Болело — глубоко. Перед глазами рвано дергался белый кафель — то ближе, то дальше, то ближе, то дальше, и каждое ближе отдавалось болью в висках, а каждое дальше — тупыми ударами где-то внутри. Быстрее. И быстрее. И еще — быстрее. Что-то держало его голову в тисках, и плечи горели, вывернутые назад до хруста, и в грудь било до тошноты, так, что перехватывало дыханье — откуда-то снизу. Под коленями что-то мешалось, и пряжка его ремня отчего-то звенела об пол. Пахло хлоркой, водой и потом. Грудь сдавило кашлем, хотелось вдохнуть, но отчего-то Джеймс просто не мог: рот зажала чья-то ладонь, и он чувствовал, как по горлу текла слюна, смешанная с кровью. Он прокусил эту руку насквозь. — Кретин ты ебаный… Чужое дыхание было тяжелым и сбившимся. — Теперь уже по факту ебаный… Колени подкосились. Его вжали грудью в стену. — Я ж говорил, что ты… Теперь стена не качалась, а дергалась, и билась об скулу, и что-то било его изнутри — с тем же ритмом. Он заскользил на пол. — Стой, блядь, на месте!.. ах черт. Сука. Черт. Блядь… Стена замерла, удары почему-то прекратились. Внутри стало тепло и жгуче. Руки исчезли, тиски, державшие голову, куда-то делись. Джеймс сполз на холодную плитку. — Ты точно извращенец. Я думал, ты скучным будешь, а с тобой вон как… — Да заканчивай ты уже. И так себе все развлекалово оставил, а нам не хватило. Кто-то снова постучал по циферблату часов. Взвизгнула молния, звякнула пряжка. Стукнула дверь кабинки. — А тебе в другой раз… да, Сандерленд? — Да оставь ты его уже. — Ой, хуй с тобой… покедова, Джеймс! Свет снова погас. Щелкнул ключ в замке, хлопнула дверь. Джеймс лег на кафель и закрыл глаза. Где-то из разбитой раковины капала вода. Кап. Кап-кап. Шлеп. Чьи-то шаги, — новенькие кроссовки, — шлепали по нагретому асфальту. Интересно: звук осени выпускного класса, когда ему шестнадцать и все еще только начинается, навсегда останется для него таким? Или… — Покедова, Сандерленд! Классно время провели!.. О, а ты его девушка? А я не верил, что ты правда есть, извини. Эй, народ, а давайте… Не дожидаясь, пока Мэри, — его вежливая, улыбчивая Мэри, — представится, Джеймс ударил. Он бил не глядя, лишь слыша звук — сбившееся дыхание, шлепанье кроссовок, техасский акцент. Костяшки впились в живую, горячую плоть. И еще. И еще. И снова, и снова, и снова. Джеймс не помнил, когда тот упал, не слышал, как взвизгнула Мэри, отбегая к воротам. Теперь — он стоял прямо, а тот — лежал, и все было на своих местах. Тяжелый ботинок глухо бил по ребрам. И снова, и снова, и снова, ритмично выбивая воздух из легких. Снова. Кости крошились, и плоть превращалась в склизкое месиво, и от этого — что-то тянуло и щемило в груди. Как если бы… — Покедова, Сандерленд! Классно время провели!.. О, а ты его девушка? Не дожидаясь, пока Мэри представится, Джеймс сжал ее руку и зашагал к воротам — так быстро, как только мог. Теплое сентябрьское солнце слепило, било в лицо, и нагретый асфальт парил золотистой дымкой, и глаза Мэри, — серые, холодные, цвета тумана, — мерцали так отстраненно, так не-близко, что захватывало дух, и щемило что-то в груди. — Знаешь… — Джеймс резко остановился и взял обе ее руки в свои, поглаживая аккуратные, холодные пальцы. Никогда еще он не чувствовал ее настолько родной. — Я бы хотел гулять так с тобой и после школы. Всегда. Глаза Мэри холодно мерцали, и было совершенно невозможно понять, что пряталось в ее голове, в глубине зрачков. В его голове — было жарко и душно, и костяшки горели, будто он и правда избил кого-то до смерти, и сердце билось о ребра, будто он снимал с кого-то кожу живьем. Мэри склонила голову набок и тихо рассмеялась. — Только если мне больше не придется тебя так долго ждать. И если ты не будешь таким угрюмым, как сегодня, Джеймс. Она потянулась к его лицу, и тонкие девичьи пальцы сами сложили из его губ улыбку. — Все, что захочешь. Глядя на нее, на то, как солнце играло в ее волосах, и как пылинки липли к ресницам, он отчего-то не мог видеть ясно: картинка расплывалась, дробилась и меркла, превращаясь в белый кафельный узор. Кафель качался, то ближе, то дальше, и белый окрашивался алым. Костяшки горели от ударов, и сердце бешено билось в груди, и дыхание отражалось от стен, как от ржавой пустой коробки. Вдох. Выдох. Вдох
***
Джеймс бил наотмашь — сильно, быстро, не сбиваясь с ритма. Когда-то, — не то вечность назад, не то этим утром, — он пятился, прятался по углам, стрелял из-за столбов по коленям, но — то было утром. А сейчас — была ночь. Мигнул оранжевый свет, лампа брызнула искрами, и под ноги полетели осколки стены: огромный нож просвистел прямо у Джеймса над головой. Лабиринт путал, душил, будто узкие коридоры готовы были раздавить его насмерть, и тяжелое лезвие било то тут, то там, кроша все к чертям. Заскрипело железо, рассекая бетон, — Джеймс бросился в сторону. Мгновение перезарядки — и там, где он стоял, зияла дыра. Куб скатился с постамента, пистолет полетел куда-то в пропасть, — палач пошатнулся, выдергивая нож из пола. Джеймс поднял трубу. Тот — шел прямо на него. Ничего не говоря, дыша все медленнее и глубже, он дернулся, будто споткнулся, и тут же — перехватил нож для нового удара. Заскрипела ржавчина, дыхание отразилось от стен, и лезвие взмыло в воздух. Джеймс — рванулся вперед, прямо под нож. В легких горело, кровь будто превратилась в кипяток, и глаза застила алая пленка, но остановиться он уже не мог. Труба плавилась в руках, все мысли превратились в белый шум, и только что-то теплое разливалось в груди. Джеймс — бил наотмашь. Удар — разворот. Тот — не успеет. Удар — разворот. Джеймс отпрыгнул в сторону, когда нож чуть не пригвоздил его к стене. Удар — разворот. Хорошо. Это было хорошо. Без боли, без страха — его тело двигалось само по себе, а Джеймс всего лишь не держал его на цепи. Впервые в жизни? Какая разница, если все, что было прежде, даже нельзя назвать жизнью. Его жизнь осталась там, в темноте и белесом свете отеля «Лейквью», и больше — не было ничего. Хотя, если быть честным, ничего не было уже тогда, и глупо это отрицать. Нож тяжело упал рядом, и Джеймс рухнул на одно колено, подавившись криком: тот задел его плечо. «Если ты действительно хочешь увидеть Мэри, тебе стоит просто умереть». Если быть честным, его жизнь закончилась намного раньше, просочившись сквозь швы грязного кафеля, растворившись в едкой хлорированной воде. Заскрипело железо, Джеймс поднял трубу — и обломок выскользнул из рук, гулко ударилась об пол. Пошевелиться он больше не мог: горло сдавила чужая рука, другая — прижала к полу, давя на ребра. Сейчас треснут. Защищаться — было нечем. Теперь Джеймс был в его власти. — Ну, давай! Почему ты не забрал меня сразу? Тот не ответил. Он молчал, и дыхание отражалось дурацкой ржавой коробки, и алый свет превращал ржавчину в кровь. «Ей было со мной — так?». «И мне с ней — тоже». Захрустели ребра. Джеймс дернулся, ботинки стучали об пол сами собой, но — тому было все равно. Он смотрел, — глазами, которых не было, — и его взгляд шуршал где-то внутри головы. Вдох. Выдох. Вдох. Он дышал медленно и ровно, и что-то заставило Джеймса повторить, — сквозь удушье и тяжелую, тупую боль. Вдох. Выдох. Вдох. Теперь они дышали в унисон. Джеймс перестал дергаться и замер, закрыв глаза: все равно он не видел ничего, кроме ржавого железа. — Я похож на них, да? На тех, кого ты убиваешь и… Со мной тоже так можно. Дыхание сбилось. Палач промолчал, а Джеймс — подавился кровавым криком. Он не успел вырваться, схватить чужую руку, сделать хоть что-то — нож пронзил пол за его спиной. Теперь Джеймс лежал на груде обломков, будто на алтаре, и тяжелый клинок торчал из его груди, как надгробный камень. Тело било агонией, под ребрами разливалось тепло, и кровь, — темная, липкая, — пропитала куртку, и рука держала его горло, сжимаясь все крепче. Другая — прижалась к груди. Грубые пальцы проникли в рану, скользя вдоль лезвия. Перчатка скрипела, кровь толчками сочилась наружу, а тот — все раскрывал разорванную плоть, пробираясь между ржавым металлом и осколками ребер. Глаза закатились. Здесь, в темноте, под ало-оранжевым светом и со смертью, державшей его за сердце, он отчего-то не чувствовал боли. Или — отдал себя ей без остатка? Думать Джеймс уже не мог. Еще недавно пытавший здешних тварей не хуже своего мучителя, сейчас он лежал под ним, безоружный, прибитый к полу, раскрытый до самых костей, и тот был внутри его тела, так, как прежде не был никто и никогда. Его пальцы пробирались все глубже, будто искали что-то, почти касались сердца, а Джеймс не мог ощутить даже страх. Рука, державшая горло, наконец отпустила, и теперь скользила по ребрам, будто выбирая, какую кость ему стоит сломать. Когда она коснулась его, тело выгнулось дугой. Лезвие — прорезало глубже, и Джеймс зашелся кашлем: в груди скопилась кровь. Кашель все не прекращался, его трясло, и с каждым спазмом остатки легких сжимали чужие пальцы все сильнее, а те — сжимали что-то и разжимали, мягко, будто и не пытаясь причинить боль, и что-то внутри подавалось им навстречу — как если бы само его тело желало принести себя в жертву. Красный свет мерк, тускнел до мягкого, и осколки бетона больше не резали спину, а нож будто исчез из груди. Джеймс знал: он все еще был там, не позволяя двинуться с места и лишая воли, но — это больше не было пыткой. В голове не осталось ничего: ни белого шума, ни криков, ни образов; дежавю стерлись, как оплавившиеся старые фото, исчезли из памяти, и само его сознание утекло вместе с кровью, напитывая алым ржавую пирамиду. Пирамида — возвышалась над ним, не дергаясь, не качаясь, не произнося ни слова, и только что-то двигалось внутри него. Не только — в его груди. Когда это началось? Джеймс не знал, но какое это имело значение? Было глубоко, и тесно, и холодно от неживой серой плоти, оплетенной венами. Руки держали его, за талию, за сердце, будто не давая распасться на части, и с каждым движением его тело, — мертвое, живое ли? , — все больше забывало, как это — быть с кем-то другим. «Почему это был не ты?» «Почему, все это время, — не ты?» Тот промолчал, только пальцы обняли сердце, почти вырывая его из груди. Джеймс вцепился в осколки до белых костяшек, и запрокинул голову, будто пытаясь принять его еще глубже. Не быстро, не медленно, не жестоко, — ничего от рваного ритма их поединка, ничего от ужаса этой бесконечной погони и корчей уродливых тварей. Джеймс всего лишь брал свое, и тот — отдавал ему это, как дар, а не кару. Дар. Не кара. Все это время — это был дар. Пальцы проникли в артерию, и сердце, еще живое и теплое, забилось на них, не желая отпускать. Мир терялся в алом. Джеймса било судорогой. «Забери меня». Толчок — и воздух выбило из легких, как от удара. Кровь пульсировала, сочилась наружу, унося с собой жизнь, но где-то внутри разливалось странное густое тепло, и руки держали его, не давая упасть. Вдох. Выдох. Вдох. Алый свет разлился над ним, поглотив собой лабиринт, и ржавую пирамиду, и нож, приросший к его костям. Последнее, что чувствовал Джеймс — медленные, тяжелое дыхание, и огромный клинок, скользнувший наружу. Умирая, Джеймс не был один.
???
Когда Джеймс проснулся, было темно. Еще? Уже? Он не знал, и ничто не могло ему подсказать. В квартире стихли все звуки: никто не смотрел телевизор, не щелкал чайником, молчало радио. Постель справа от него была холодной. Наверное, Мэри все-таки уехала, не захотев оставаться здесь, рядом с ним. Прошлую ночь он провел на диване в гостиной: не сделай он этого, Мэри бы точно ушла в комнату, где когда-то болела, а он просто больше не мог слушать, как скрипела та дверь и как оттуда доносилось ее дыханье. Поэтому — Джеймс уснул там, где они говорили, кое-как обняв колени и спрятавшись под цветастый плед, не столько от холода, сколько — от ее глаз. Мэри — не стала его останавливать, и каким же странным было ее недовольство утром, когда он принес ей пряный ванильный кофе. «Больше не делай так, Джеймс. Никогда». Он мог поклясться, что слышал, как она заперла дверь спальни на ключ. Или — нет? Или — он слышал, как она звала его? Мария терпеть не могла оставаться одна, и никакие отговорки не были для нее аргументом: стоило ему хотя бы попытаться заняться своими делами, как она, усевшись прямо на спинку дивана, начинала постукивать ногтями ему по столу, что-то выспрашивать, странно шутить и время от времени перебирать его челку до тех пор, пока в голове не оставалась только тяжелая ватная пустота. Пустота душила, давила, и Джеймс смотрел в стену, надеясь, что хотя бы сегодня у нее будет смена в баре и она уйдет развлекать тех, кому ее внимание было нужнее. Но — Мария работала лишь две ночи из четырех. Иногда — это его убивало. Даже ее ночной кашель не был такой проблемой, как эти касания, это кружево, эти ужимки и этот парфюм, пропитавший каждый сантиметр их маленькой квартиры. Как же он ненавидел запах спирта и чертовы духи. Хорошо, что Мэри их не любила их еще сильнее, чем он сам. Джеймс сел, всматриваясь в темноту, не слыша ни звука. И все-таки, ее здесь не было. Она уехала, и что он мог сделать, если она имела полное право не жить подле монстра, и это он один был во всем виноват? С другой стороны. Мария и так знала, какой он. Она видела, как он стрелял в этих тварей, как первым бросался на них, чтобы вонзить в голову ржавые гвозди или до смерти забить тяжелой трубой. Она знала, каким он был там, где можно было все, и какой же дурой она была, если надеялась, будто он сможет спрятать это так, что не останется и следа. Или — дело было не в этом. Или — Мария просто ушла. Наигравшись им, разочаровавшись в том, что ее «безобидные забавные споры» не принесли ему ничего, кроме разбитых колен, синяков на бедрах и такого отвращения к самому себе, что хотелось содрать с себя кожу и положить голову под нож — снова. Или. Дело было не в этом? Узнай Мэри, что он чувствовал тогда, — когда они делали это с ним, лишив воли и выбора, сломав, забрав единственное, что делало его достойным ее человеком, — она бы ушла в ту же минуту, не сказав ему больше ни слова. Она не должна была знать, что он — такой. Не должна была видеть, каким он стал. Не должна была знать, что это было для него адом лишь наполовину, и что с годами — кошмар обратился мечтой. И каким же он был дураком, если надеялся, что она сможет желать его, — вот такого, поломанного до мозга костей, — рядом с собой. Мэри. Мария. Мэри. Мария. Мэри… М… Джеймс вжался лицом в подушку и закричал — так громко, что не издал ни звука. Крик, и влажные простыни, и темнота — душили его, и с потолка капала черная вода, и стены плакали слизью и кровавой ржавчиной. Радио шуршало агонией, где-то за дверью торопливо стучали шаги, разбегаясь по темным углам и прячась под полками; били часы, и спертый, железистый воздух полнился мерным низким дыханием. Вдох. И выдох. Вдох. И выдох. Вдох. Тот с Джеймсом дышал в унисон. Скрежет вторил тяжелым шагам. Когда он вошел, Джеймс стоял прямо перед ним. Безоружный, с дубинкой, отброшенной далеко в угол, и пистолетом, оставшимся где-то на столе. Он смотрел перед собой, и ответом ему был покореженный выстрелами ржавый металл. Тот замер, не издавая ни звука, и больше не дыша, — лишь кровь вязкими каплями стекала на пол. Теперь, стоя ближе, чем когда-либо, Джеймс видел: его руки были разрезаны вдоль, и сквозь швы сочилась густая черная жидкость. Он помнил, как это было — когда его зашивали в приемном покое, не дав обезболивающего, как теплая вода держала его в невесомости, и как холодно было ехать куда-то в ночи, пока отец молчал, время от времени щелкая поворотником. Джеймс сделал это, кажется, трижды. Или четырежды? Он не помнил точно, лишь делал это до тех пор, пока теплая вода, окрасившись алым, не забрала с собой холодный разрисованный кафель. Мэри думала, что он болел. Впрочем, какая разница? Теперь ей было все равно, и это «теперь» было с ними всегда. «Я больше не вернусь». Джеймс знал: наедине с ним, достаточно было лишь думать. Он сделал шаг вперед. Радио взвизгнуло и затихло, тусклый свет мигнул оранжевым. «Сколько я здесь? Сколько раз ты меня казнил?» И — еще один. Палач не шелохнулся. «Зачем ты меня отпускал? Раз за разом — зачем?» Теперь Джеймс стоял вплотную, и ржавчина была всем, что он видел. Его дыхание, мерное и спокойное, отражалось от ржавых стенок. «Я больше не хочу. Довольно твоего милосердия». Его рука сомкнулась на рукояти огромного ножа. «Я знаю, что ты такое. Ты — все, что мне нужно». Нож больше не был тяжелым. Развернувшись, Джеймс направился к выходу. Алая дверь открылась сама собой, и белесый туман объял его вместе с ржавчиной. Туман, которого он больше не видел. Вдох. Выдох. Вдох.