***
— Работаете? — раздаётся над моим ухом неожиданно. Это Лэмбтон, положив ладонь на моё плечо, пытается как бы невзначай заглянуть в ноутбук. — Бездельничаю, — поправляю его, в мгновение ока сворачивая «Ворд». Стесняюсь показывать Генри подобную эмоциональную писанину. Тяжесть его руки на моей рубашке ощущается правильно. Он смеётся негромко, понимающе, и его голос растворяется в завывании ледянящего ветра за окном и волков по округе. Должно быть, тянет сквозняком и холодом, но чужое прикосновение греет лучше всяких батарей и обогревателей. Властность, серьёзность — это всё искусственное, это всё разом исчезает из Генри, потому что сейчас ему не нужно это. Не надо ничего доказывать, не надо ставить условий, не надо запугивать и пугать, не надо быть холодным оружием — нет. Достаточно существовать Генри Лэмбтоном, опасно моим, любящим, родным человеком. Он проводит рукой по моим распущенным ржавым волосам, потому что видит в них что-то настоящее, потому что они — часть меня. Я податливо льну к осторожным, тонким пальцам. Не говорю ничего вслух, но, думаю, и без этого ясно: я люблю его. Мы всё ещё обращаемся друг к другу на «вы», в котором романтики и сердечности больше, чем в некоторых эротичных, благоговейных, но пустых «ты». Наши жизни всё ещё далеки от идеального умиротворения, спокойствия, да даже от рамок закона. Но есть я, есть Генри и непоколебимая вера в то, что у нас с ним всё будет хорошо. Не сразу, но обязательно будет.Глава первая и единственная
30 декабря 2025 г., 23:01
Примечания:
Скрасьте прочтение сигнатурным треком «Не треба» за авторством Кузьмы Скрябина и не поленитесь послушать зацитированную песню: клянусь, лэмиджи чистой воды.
Если бы про меня снимали фильм, то он бы не вышел в прокат. По моей вине.
Он остался бы лежать расколотой кинокассетой посреди листов с оборвавшимися на полуслове и размазанными от некачественной печати заключительными репликами в сценарии. Киноплёнка была бы из неё вырвана с мясом, порвана, придавлена всяким хламом и за него же была бы сочтена. Содержание на ней, которое будет недоступным для просмотра, со скрежетом в зубах и скрепкой в сердце мною назовётся низкосортным триллером, где крови перебор, где смысла нет, где всё происходящее скопом можно назвать наркотрипом. Это полное погружение в романтизацию одержимости, на которую купилась бы молодая публика. Это озвучка свистящих пуль, предсмертные агонии безымянной массовки, это треск от зацепившейся за резинку и впоследствии выдранной из неё прядки волос, это «клятвы» Пирокинезиса. Это главный герой с затравленным взглядом, который по мере сюжета всё больше вынуждает ненавидеть его, и когда в конце он умирает, как собака собачьей смертью, зритель выдыхает в облегчении, потому что актёр всё равно не вызывал в нём положительных эмоций, а только лишь желание съездить ему по морде и услышать, как, возможно, ломается от тяжести кулака его нос и бьются слетевшие с ушей очки о кафельную плитку.
Эта жизнь, моя жизнь, похожа на долгую-долгую неминуемую смерть, затяжную, от какой-то болезни. Как если бы тебе сообщили диагноз и предрекли полгода до остановки сердца. Ты начинаешь убиваться, или пробовать то, что откладывал до лучших времён, в которые теперь невольно превращаются дни отсчёта до ящика с крышкой и скупых слёз, или обменивать вещи на ещё один день у парня в гавайской рубашке. Ты доказываешь, что ты ещё существуешь, будешь существовать ещё какое-то количество времени, хотя бы. Оставляешь автограф спагетти на тарелке, нутром ощущаешь, как всё движется к завершённости и сжимаются внутренности от такого предвкушения. И, хотя я не болен, или, во всяком случае, болен не физически (из такового у меня только слепота, которая исчезает с использованием очков), я всё равно ощущаю себя смертельно больным, будто мне осталась пара недель, а каждый день длится всего по часу, поэтому я стремлюсь запомниться, остаться дышать в газетных листах книг в мягком переплёте и в кадрах, вырванных из полноценного кино, в голове назойливой мыслью стараюсь напоминать о себе перед сном. Я акцентирую на себе внимание с шумом, с грохотом и хохоча, с автоматом наперевес. Блестящими стёклышками очков, искрящимися глазами, сердцем, дерущимся с грудной клеткой, отражаюсь в зрачках напротив, и я наэлектризован, напряжён и взбудоражен до мозга костей. Вот он я: расплывшийся в почти чеширской улыбке от уха до уха нигилист, возомнивший себя не меньше чем Богом. А передо мной рыжие волосы, рассыпанные по плечам медью и ржавчиной, брови, в задумчивой гримасе сведённые к переносице, и руки за спиной. И я помню, что они точно держат там сборник стихов Анны Ахматовой. «Слава тебе, безысходная боль!». [1] Меланхолия в его глазах обезоруживает, он молчит, но в его молчании слов больше, чем во всех моих произведениях вместе взятых.
Неужели и это я? Тогда который из? Тот, что был, или тот, которым я стал?
Во мне чересчур, чересчур много дерьма. Сейчас мне тридцать три, и в этой цифре все сочинения Стивена Кинга, 1024 пачки выкуренных сигарет (когда дешёвых, когда не очень), пренебрежение зазря психиатром и лечением, 7 успешно изданных книг, запрет на хранение оружия и всё равно его наличие, литры крови и другая хуйня. Мне становится дурно уже при перечислении, хотя я намеренно не вникаю в него. Иными словами, я давлюсь собственной жизнью. Тону в той гнили, которая тягуче циркулирует в моих артериях и льётся из вен по запястьям. Всё до той степени отвратительно, что творить что-то этому отвратительному под стать уже не кажется чем-то проблематичным и неправильным. С точки зрения морали всё, что происходит со мной, аморально. Я исповедуюсь перед грешником и плачу собой, а когда этого становится мало — доплачиваю всем, что меня касается. Не смотрю в зеркала, потому что увижу там человека, а я не такой.
Кто я?
Вообще, писатель, о чём не трудно догадаться. Писатель, так и не сумевший понять, что для него удобнее — печатная машинка или всё-таки ноутбук. Книгами и собственными рукописями я живу. Простите. Жил. Если честно, больше чем уверен, что журналистская натура останется журналистской натурой, что бы с ней ни случилось, а значит, мне всё-всё аукнется. Ах, мой милый мистер Линч, не могу избавиться от привычки возвращаться к вам в своих мечтаниях. Не правда ли, что и вы не премянёте упомянуть меня в вашем творчестве? Не остановившись на достигнутом, попробуете превратить моё существование в кошмар? Добьётесь сожжения книг моего авторства, чтобы лишить меня остаточных радостей безрадостной жизни вашего покорного поклонника?
Если это так.
Я готов платить по счетам.
Как я уже говорил, я не останусь в должниках, если с меня потребуют расплаты, хотя, как по мне, я и так искупился на три жизни вперёд. Знаете ли, я с гордостью могу сообщить, что я настрадался. Окончательно, в край. Отсюда закономерные, всё как-то больше походящие на риторические, вопросы: жалею ли я о случившемся? И если жалею, то о чём конкретно? За это ли я боролся, и не слишком ли трагично-ироничен финал? Обращаюсь к пустоте, вопрошаю у тишины, но я точно знаю, что ответов не услышу. Ну, по крайней мере, от них уж точно.
В больнице у меня появилось время подумать. Моя палата была моим изолятором и моим спасением. Все раздумья обычно сопровождались печатной машинкой. Я что-то писал в стол, делясь с бумагой наболевшим: ненавистью, обидой, прочим. Иногда мыслями, которые очень часто возникали после таблеток, умертвляющих все эмоции, или уколов, размазывающих сознание как сопли по стене (вообразите, какое абсурдное содержание было у таких печатных текстов). Писал, не попадая по буквам и не переписывая, чтобы ощущалось живее, чтобы слова рвано дышали и бесновались, спотыкаясь, на каждой букве. Чтобы тешилась проступающая в такие периоды надежда о том, что меня, вдумайтесь, вы-пи-шут. Выпишут, и все эти листы сложатся в автобиографичный дневник, который я издам.
Ночи были бессонными, оттого отвратительными. Я не мог писать, но мог гонять одну и ту же думу, как жвачку, давно потерявшую всякий вкус. Она (в смысле — дума), падла, всегда оказывалась какой-то странно трезвой для неадекватного человека, кого-то вроде меня. Логичной и правильной, вроде того, что такой исход для меня — лучшее, что могло случиться, что вина за всё лежит на моих и только на моих плечах, и прочее гнетущее, суразное донельзя нечто. Действия препаратов к ночи спадали, но именно тогда я как нельзя сильнее нуждался в каком-то сильнодействующем снотворном, таким, чтобы срубило наповал. Иначе я погружался в глубины собственного сознания, и там уже не могло идти и речи о сумасшедших вымученных улыбочках или о подготовке к реализации кровожадного плана, который к тому продолжительному времени моего пребывания здесь уже начал формироваться в цельную картину. Потому что в том мире, которому насчитывалось всего-то лет семь существования и который был давно мной покинут, я был «очкариком» — начитанным и не по годам образованным мальчиком с секущимися кончиками рыжих волос, который, конечно, не мог вообразить даже в самых сюрреалистичных четверостишиях собственного сочинения такой жизненный бедлам, какой ждёт его в будущем. И ему, нет, мне вспоминались наши с ним родители: безликие, но знакомые фигуры, которые прорисовывались в моём воображении и затем вставали перед закрытыми глазами. Они не разговаривали со мной, не смотрели на меня, тем более никак не подавали виду, что знают меня, но я видел, как ходуном ходит под их одеждой грудная клетка в волнении, чувствовал, что это что-то родное и утраченное, и ощущал себя более чем растерянно. Вместе с тем мне не раз виделось детство, и как в детском саду, в девяностых, ко мне прицепилось сокращение от имени: «Эл». Виделись многократно и дети без лиц, чьи голоса звоном в ушах повторяли в унисон: «Эл не умеет прыгать на скакалке, он её не видит!». Эл действительно не умел этого, потому что это означало снимать очки, без которых он в прямом смысле оставался без глаз. Поэтому я не берусь за скакалку даже в мире травмированного воображения, хотя вот она: передо мной валяется змеёй красная полоска. Я пару раз сжимаю и разжимаю кулаки, потом отпинываю её ногой.
Я повторно переживал случившиеся смерти, одну за другой. Каждая выглядела так неестественно на фоне прошедших галлюцинаций, что я не мог принять теперешнее за реальность. Но они тем не менее были мёртвыми. Все: и отец, таскающий меня прежде за волосы, и мать, расчёсывающая их, и даже дети, злые, противно хихикающие мне в лицо и норовящие заляпать стёкла очков — дай Бог просто грязными руками, а не пластилином — и в отличии от меня умеющие перепрыгивать крутящуюся верёвку. Они ощущались реалистичными, а я — нереальным, неестественным. Тянул к ним свои детские бледные руки наивно, пока меня не отталкивали. Они снова невинны, мне опять около двадцати пяти. Мелькают все зверства, что лежат на моих плечах, капля за каплей стекает струями кровь из моего носа. Я, перепуганный, с плотно сомкнутыми губами и опущенной головой сижу в кабинете, где пахнет хлоркой, и где паномарью произносит врач в белом халате: «Это лечится, если это лечить». Затем корявым почерком мне выносят вердикт, выписывают лечение и просят явиться повторно. Я так и не явился. А дальше психоз, фанатизм, идиотизм, стрельбище первое. Я здесь. И снова: психоз, фанатизм, идиотизм, стрельбище второе. Я всё ещё здесь.
Первое, чего хочется, так это смерти. Готов пойти на низость, взять надцатый грех на душу и шмальнуть в самого себя. Второе — жизни, потому что, вроде как, боролся я за неё. Хотя в свете последних событий я уже ни в чём не могу быть уверен.
Мне не впервой находиться в шаге от поражения, ровно как и встречать потенциальную гибель в нестандартной обстановке. В конечном счёте я вовсе перестал бояться за себя. Если это конец, то это конец — моя простая философия. Я задумываюсь, достойно ли слиться с другими тушами, показав, что между ними и мной никакой разницы, или всё-таки надо стрелять на поражение, опережая уже направленную в мою сторону руку.
Театральная пауза.
Мир делится на «до» и «после».
Если Вселенная бесконечна, значит, где-то при таких обстоятельствах я всё же умер. Всё, нет меня, а вместе со мной и всех моих проблем, галлюцинаций, расстройств психического здоровья. Здесь же я, как видите, живой. Почти здоровый и почти невредимый, если не считать вполне сносного шрама, рассекающего ныне мою губу, но и то последствие не рукоприкладства и насилия, а неудачного падения из-за ослабленных ног, в ходе которого я удачно поцеловался со штырём, торчащим, как заноза, из-под земли. Должно быть, пора принимать существование теории квантового бессмертия к сведению, ибо идея с фильмом и режиссёром, изменившим сюжет за секунду до финальных титров, кажется ну совсем умалишённой, а я больше не хочу клеймить себя шизофреником, психом и подобными нарицательными. Не хочу, и всё же это происходит. Бессознательно, само собой, но происходит.
А что мне прикажете делать? Я погрузился в апатию почти сразу, стоило мне осознать, что мне подарили жизнь. Из паршивой жалости. Кинули, так сказать, дворняге кость с налипшими остатками мяса, по которой она так истошно лаяла и жалобно скулила. Подачка с чужих рук, а всё-таки желанная, тварь. Свобода блядская за оверпрайс. Клянусь, не чувствовал её первое время абсолютно. Когда домой к себе попал, около недели пролежал на пыльной кровати, дыша затхлостью и холодом, почти не вставая. Очень сумбурно принял ванну и свалился пластом на холодную, словно чужую постель — в чём мать родила; даже одежду не стал искать. Когда тело окончательно окоченело, пришлось искать что-то вроде рубашки там, штанов. А потом опять, как в том стихотворении: «Ночь, улица, фонарь, аптека, бессмысленный и тусклый свет». [2] Бессмысленный настолько же, насколько сам я, растерявший всё. Распродавший всё без торга. Идиот, одним словом. С блестящим умом, потрясающими физическими данными, а всё-таки идиот. Я возвращался, возвращаюсь и возвращаться буду к такому умозаключению. Вы думаете, удел слабых себя ненавидеть? Отнюдь. Это удел обессиленных сильных.
Мрачные мысли не покидали меня ни на секунду и с силой стискивали в болезненных объятиях, я же продолжал видеть галлюцинации, одни краше других. Спал кусками и отрывками, проще сказать, продолжал не спать. Прикрывал глаза на полчаса, может, на томный час, после чего вскакивал в слезах или с криками. Меня так с детства не контузило, лет с семи. Плохие сны потом были, разумеется, но все поголовно чёрно-белые, как немое кино, безэмоциональные, я к ним был равнодушен. Сейчас — слёзы, слепящие вторым слоем, забытые, выбивают меня из колеи. В голове диссонанс, паника. Дрожь, сильная от слабости, избивает так, что, кажется, синяки оставит. Я с ней в плену якобы свободы от кромешного ужаса, я ограждён от всего постороннего. Со мной только агония, страх и какое-то моральное разложение. А снаружи — мир, серый, снежный, отвратительный. Когда-то, может, я был его частью, сейчас и он отрезал меня от всего себя.
Я, пожалуй, стёрт как личность. Может, даже давнее, чем могу себе представить. Может, я не больше чем психопат, а всё заслуженное, всё заработанное когда-то — не меньше чем детский лепет, мне не принадлежащий. Мне надо жить дальше с почётным званием чьего-то сталкера, выпиской из психиатрической клиники, медицинской карточкой в шесть этажей, где, если полистать, найдется кривая запись врачебным размашистым нечитаемым почерком. Я не буду цитировать её, но во многом благодаря ей я живу так, как живу.
Я один. И если в современном мире это больше повод для гордости, нежели для жалобы, я пойду против системы. Потому что я готов выть от неимения социальных взаимодействий. Мой дом пуст, гробовая тишина. Ни тебе призраков, подающих сигнал SOS, ни тебе проницательного журналиста. До них мне было так же. Не скучно, потому что скука хуже пьянства, а до безобразия одиноко. Гостей я к себе не водил, будь то литературный критик, захотевший побольше мной проникнуться, или, иронично, фанат моего творчества, проглотивший все мои книги одну за другой. Кроме моего дыхания внутри деревянных стен слышна была только музыка. Из любой комнаты, в какую ни зайди, было слышно, как надрывалась колонка, реже — магнитофон. Всегда разные песни мотивом, но всегда такие одинаковые сутью, потому что олицетворяли меня, внутренний мой мир и мир внешний, меня окружающий. Статичный пейзаж за окнами не изменился с моим прибытием, мой музыкальный вкус тоже, а потому и теперь всё случилось как в старые добрые: Скрябин, Лолита, Курара, Агата Кристи. Последняя, к слову, обычно сопровождала чтение в некотором смысле самой себя.
Я и сам пробовал уйти в мир литературы, заново начать писать. Вспомнилась идея с дневником, но была решительно отброшена: никто не примет, цензура, вроде как усилившаяся за время моего психического заточения, не так поймёт, а свобода мне стала вдруг невообразимо дорога. Да и читать преступника, однако, никто не будет, несмотря даже на тех, кто романтизировал весь мой образ.
Так я лишился главного в своей жизни, того, что держало меня на плаву, подпитывало жизненными силами и иногда играло злые шутки с моим состоянием, лишая вдохновения на недели, а то и месяцы. И, конечно, кормило. Имею представления, но не хочу представлять, каким образом мой дом ещё не списали со счетов без уплаты налогов, однако с моим возвращением, ясное дело, чудеса закончатся, подойдёт только срок, и мне в любом случае придётся браться за работу. За какую — чёрт знает, но воротить нос ни от чего не буду, даже если придётся работать заказным убийцей. Разве что в эскорт не пойду: возраст не тот. Внешность-то у меня более чем привлекательна.
Ладно, может, насчёт полной утраты себя как писателя я и приврал. Обретя возможность стоять на ногах без ощущения, что нахожусь на открытой палубе корабля во время шторма, цунами, нападения Кракена и землетрясения одновременно, и в целом одним днём почувствовав себя немногим лучше прежнего, я списался таки с чёрным издательством, в котором работали не то, что просто деятели в сфере грязных деяний, а мои давние знакомые и друзья, на протяжении многих лет изучающие мои подводные камни и знающие моё прошлое досконально. Они невероятно обрадовались моему возвращению, согласились с тем, что такое громкое заявление о себе, сделанное мной же, определённо оставит след на моей репутации, так что значиться автором книг в дальнейшем действительно было равносильно выкапыванию собственной могилы, посоветовали взять псевдоним и сказали, что будут продолжать работать со мной как ни в чём не бывало. Расклад дел меня устроил, но детали я тогда попросил обсудить позже. Меня не хватало на что-то глобальное и, похоже, это затянется надолго. Как минимум потому, что к тому моменту моей "неофициальной выписке" насчитывался уже как второй месяц, а я по-прежнему с трудом дышал, с трудом соображал, с трудом удовлетворял базовые потребности и на ноутбуке печатал тоже с трудом.
Издаваться в дальнейшем я планировал под именем Элайджи Грига. Резкое появление в литературном мире нового писателя на фоне произошедших событий, которые без сомнений будут хорошими инициаторами для вспышки общественных волнений и побуждениями для воодушевлённой работы трукраймеров, — подозрительно. А если имя этого нового писателя ещё и в корне отличается от моего — вообще смерть плану. Если после изданной написанной Элайджей Григом книжной новинки читатели начнут подозревать его в том, что он — это я, у первого будет возможность надавить на жалость, сказать, что то, что его имя одной буквой отличается от моего, ещё ничего не значит, и вообще он сможет выдвинуть что-то вроде этого. Кхм. «Я понимаю, что Вас, друзья, может беспокоить столь неожиданное моё появление, учитывая, что многие здесь знают историю, приключившуюся с небезызвестным писателем Элайджо Эйером, но прошу не приплетать меня в неё! Моё возникновение подозрительно, но мы ведь не будем подозревать отныне всех и каждого, кто не в то время оказался в эпицентре беспокойств читателей! Я сам был погружён в творчество, как оказалось, неадекватного убийцы, проникался им и вдохновлялся, это видно по моей книге. Но в свете нынешней ситуации я смело заявляю, что ненавижу его не меньше Вашего. Тем, кто пишет, что я мог бы взять псевдоним, скажу, что не сделал этого потому что он звучал бы ещё более подозрительно, чем моё настоящее имя. Надеюсь, мы взаимопоняли друг друга. Я, вообще, планировал писать романтику и ужасы, а эта книга — проба пера, но я хотел, чтобы она увидела свет. Надеюсь на широкую аудиторию, набранной не из-за подозрений, порочащих меня, а из-за чистого желания знакомства с моей скромной внутренней составляющей.».
Против Элайджи, я был уверен, не пошёл бы никто, особенно после такой пламенной речи. Остались бы единицы, которые не поверят ни единому его слову, и, быть может, в этих единицах были бы Егор Линч и его друг, такой же писатель, известный поменьше моего. У него, знаете, такой простой слог и сочинения ни о чём, но народу нравится. Иногда он берёт сюжеты из материалов, что снимал когда-то Линчевский [3], но у него очень сухо и скудно выходит их описывать. Читал из уважения к журналисту и убедиться, что его окружение его самого недостойно. Впрочем, теперь считаю иначе. Он вполне достоин быть почти полностью одиноким в окружении сомнительных персонажей.
Ненавижу его.
Восхищаюсь им.
Но ненавижу.
По его вине определённая часть моих читателей, до этого не задумывающаяся о том, что я, может, не фантазией обладаю богатой, а хлёсткой биографией, теперь считает меня больным с одержимостью, потому что одновременно являлись зрителями его фильмов. Нет, они правы, разумеется, но вдумайтесь, из-за одной, одной записи камеры, которую он потом назвал фильмом! Да он извращённей меня, если делает из таких событий киношку на вечерок. А потом и второй впридачу. В нём ни слова, ни кадра о том, каким образом я был помилован и освобождён, только сухой факт в конце со знакомой ненавистью в голосе, но и слава Богу. Публика, если меньше знает, то, как правило, крепче спит.
Я ненавидел. Пропитался ненавистью, как ягодный торт ягодным сиропом, но и это не могло спасти меня от падения в бездну отчаяния, с которой она граничила. Я и так кое-как с переломанными конечностями вылез оттуда, потому что не готов был сдаваться бесповоротно, но всё ещё что-то непреодолимо тянуло меня вниз. Ненависть только ограждала. Бессмысленно, правда, чем-то вроде красной ленточки, которую можно порвать, через которую можно перелезть или под которой можно пролезть. Ты никогда не заходил за неё просто из знания, что накажут, или просто понимал, что нельзя. Я тоже понимал и просто ходил вокруг, не решаясь. Переводя на мои действия, я лелеял и тяжёлые, но осознанные мысли о незамысловатом самоубийстве, я держал в руках лезвия, в том числе и ножевые, я что-то чертил ими на руках, но никогда не решался закончить начатое, в надежде, что что-то изменится. Как в детстве, просто по волшебству изменится, только стоило не вмешиваться и не предпринимать крайних мер.
А потом мне написали.
Письмо на почте, которую я ещё не успел сменить, и на которую ежедневно прилетали гневные тексты с пожеланиями смерти в самых ярких красках и отборных матерных изречениях. В теме указано, что, возможно, мне стоит прочесть содержание. Некто не представлялся моим поклонником, как не представлялся и ненавистником, но витиевато признавался в восхищении мной, моими поступками и моим характером. Я почти читал отрывок из «Смерти по-французски» [4]. Вероятно, человек был вдохновлён этим произведением. В последней строке отправитель просил ответить на письмо, если оно покажется мне странным или интересным. Я бегло взглянул на имя отправителя, ожидая, что там будет написано что-то вроде «Неизвестен». Там стояло 996. Решил, что терять нечего, и набрал короткий ответ, на который смог найти в себе силы. Полный текст письма девятьсот девяносто шестого я не приведу ни здесь, ни где бы то ни было ещё. Оно принадлежит мне и, простите, личное. Не приведу и последующие три.
В течении следующих трёх дней мы вели переписку по почте. Это было сложно назвать полноценным разговором, потому что ответ мне приходил только на следующий день после моего сообщения, и, признаться, походило это больше на ОГЭ по английскому, на задание, где ты пишешь письмо своему псевдодругу, чем на диалог. Зато оно того стоило, и мне не потребовалось много времени, чтобы понять: дело в имени отправителя. Все тексты приходили мне с разных адресов, но именно по нему я догадывался об их авторе. Во втором письме там значились ещё три цифры. В третьем — две. В четвёртом — снова две. На четвёртый день ответа я не получил, значит, собеседник доложил мне всё, что мне было нужно.
Получившийся номер принадлежал оператору Т2 и зарегистрирован был, соответственно, в России, что облегчало взаимодействие с ним в дальнейшем. На всякий случай рискнул поискать профиль по телефону в Телеграме (вдруг тот не был скрыт), но поиск оказался безуспешным, и я отправил точку простецким сообщением. Отправил, чтобы получить ответ.
Так я начал общаться с неким Генрихом и долго не мог вспомнить, кого или о ком напоминает мне его имя. Мужчина по ту сторону экрана был приятен в общении, вежлив, учтив, лёгок на подъём и иногда, несмотря на весь тот хладнокровный и стальной образ закрытого в себе человека, был горазд на тонкие, но всё же шутки. Я почти представлял, как он улыбается одними только уголками губ и прищуром глаз. Ни о каком смехе не могло идти и речи, он, может, вообще никогда не смеялся, но эмоций и юмора точно не был лишён. Я никогда не интересовался у него, для чего нужно было сообщать мне свой контакт таким интересным методом, но почему-то хотел узнать. Вариантов было миллион, от самых банальных до замысловатых, да и вообще, откуда у человека столько адресов электронных почт, но я считал, что спрашивать об этом было неэтично. К тому же, он тоже не спрашивал меня о чём-то непозволительно личном или курьёзном, чётко знал, где начинаются мои личные границы и не пытался насильно выбить из меня рассказы о прошлом. Я сам описывал ему их. Без излишеств, без эпитетов для эмоциональной окраски, а просто так. По живому. Без запятых, сумбурно, смято. Очень часто меня разрывало изнутри, и я, обычно переносящий все тревоги и всю память на бумагу, теперь начал писать Генри (мне не нравилось называть его Генрихом, потому что это имя казалось мне каким-то выдуманным, несуразным, вычурным и очень броским, чуть ли не совсем фальшивым. Я спрашивал у него, не против ли он такого, своего рода, сокращения, и он тогда ответил, что это будет даже к лучшему). Такие разговоры собирали меня по кусочкам во что-то целостное, затягивали кровоточащие раны, так безбожно болящие, что мне казались неизлечимыми. Я не стеснялся говорить, что мне нужно ненадолго отойти, и никогда не уточнял, для чего, потому что мы оба знали: выдохнуть, успокоиться, а может, лишний раз проплакаться. Я чувствовал его присутствие, словно это было ещё одной галлюцинацией, сонным параличом. Как никогда никто другой он старательно подбирал слова поддержки, а иногда, очень редко, но когда это было жизненно необходимо, жалел меня. Я терялся, я не мог соотнести его слова с реальностью и на сто рядов перечитывал такие жалости, но Генри не смеялся, потому что, как я уже говорил, он не умел. Но как же он подвергал неверию своё существование! Ни одной фотографии, ни одного видео, ни одного голосового, даже когда мы перешли в Телеграм, решив, что так в целом будет проще, да и возможности для общения тоже расширятся. Просить и навязываться было не в моём стиле, потому что, я знаю, если бы он хотел, он бы давно вскрыл все карты. Но это ощущалось так неправильно: ему обо мне известно, вероятно, всё, от внешности до распорядка дня, а мне о нём много, но совсем ничего.
Наверное, я становлюсь тошнотворно сентиментальным. Наверное, это свойственно писателям.
Его действительно звали Генри. И в паспорте он значился так же. Не Генрих, хотя, вообще-то, это одно и то же, а Генри. Пять букв ложились музыкой на мои уши, пять звуков создавали непревзойдённый консонанс. И эту музыку не могло остановить даже то, что по фамилии мой Генри был Лэмбтоном. Как дважды два сложились все мои представления о нём и то ощущение на периферии сознания, что мы, конечно, уже встречались с ним. Моя жизнь устроена таким образом, что не может не шутить надо мной так ядовито и подло. И я, может быть, должен был возненавидеть его за то, что он очаровывал меня битый год всеми своими качествами, которые только можно было демонстрировать в текстовых сообщениях. Я, может быть, должен был разорвать с ним все связи, сгинуть из его жизни или стереть его из моей, но я ничего не предпринял. Не потому что Генри знал обо мне всю подноготную и мог шантажировать ею (это слишком низко для главного антагониста журналистских фильмов), а потому что ни его имя, ни его фамилия больше не были значимы для меня. Был важен сам факт: он существует. Не плодом искалеченной фантазии, не осознанной галлюцинацией, а человеком с собственной судьбой, в которую так удачно вклинился я.
Он не готовил меня к этому, не намекал, просто однажды позвонил посреди ночи. Спросонья (я наконец-то стал нормально спать) даже не понял, кто это, просто механически поднял трубку, потому что чувствовал, что это то, что я должен сделать. Дальше как в замедленной съёмке. Короткое «Элайджо» на выдохе. Повисшее молчание. Моё участившееся дыхание и воспоминания минувшего дня, который в пору выделять красным в календаре. Его голос такой, что если раз услышишь, больше не забудешь. Низкий, около бархатный, всегда ровный, потому что он всегда знает, что говорить, как говорить. Тишина на проводе. Я молчу — захлёбываюсь в собственных чувствах, которых никогда не испытывал раньше. Он молчит; я знаю, что он уже не вполне уверен, что поступил правильно, разбудив меня. Смеюсь про себя над тем, что общение с писателем и знакомство с его тонкой душевной организацией дурно влияют даже на самых собранных и деловых людей вроде Генри. Генри Лэмбтона.
Тогда я сбросил. Сна не осталось ни в одном глазу, и я просто лежал, лежал, лежал, думая об этом почти злосчастном «Э-лай-джо», произнесённом в трепете, едва ли не шёпотом, и о том, что побудило Генри сделать этот роковой шаг. В некотором смысле, роковым он был для нас обоих. В некотором смысле он мог стать моим последним. Я знал, что ему не было страшно. Но хотел верить, что он чувствовал что-то, обязательно чувствовал. Невозможно, невозможно так проникновенно произнести моё имя и ничего, значительно ничего при этом не ощутить. Полез пересматривать все материалы Линча, в которых светился Лэмбтон. В том числе и тот блядский фильм, будто вознамерясь найти там ответ на волнующий меня один, один не менее блядский вопрос: почему он не убил меня? Ну, хорошо, может, на два: зачем было разыгрывать театр одного актёра передо мной?
Генри не ответил сразу, хотя я в лоб спросил у него обо всём на рассвете, когда не смог больше искать ответ самостоятельно как с письмами и номером. Ответ кусками слепился в одно целое, и так я узнал, что им в самом деле двигало сначала просто восхищение. Потом — восхищение с примесью заинтересованности, а затем — что-то более человечное, живое, стоило ему зацепиться за какую-то мимолётную деталь моего плаксивого рассказа, одного из тех, в которых я не стеснялся говорить распутно. Оно что-то изменило в его взглядах, незаметно, но кардинально. «Как оптическая иллюзия, — пояснял Генри в телефонном разговоре, уже четырнадцатом по счёту, на который мы решились, — сначала вы смотрите на неё и видите лошадь. С другого ракурса — уже лягушку. Лошадь никуда не исчезла, но внимание сконцентрировано уже на лягушке. Это не совсем точно описывает меня и вас, но очень на то похоже». И тогда он, может, и винивший меня за что-то раньше (за что угодно, за поступки, за то, что сделал то, а не иное, да хоть за политические взгляды, в которых мы редко, но расходились) простил меня махом и наверняка, стоило ему позволить себе прочувствовать меня детальнее, сменить ракурс и поддаться соблазну обелить непутёвого писателя. Хотя сквозь него просачивалось всё-таки недовольство, связанное с тем, что я лишил его приличного количества людей, готовых на него работать (кстати, почти за бесплатно), а новых он никак не мог найти, но со временем прошло и это. Уж не знаю, просто его отпустило или подоспела альтернатива ушедшим душам, но, тем не менее, прошло и ладно. Очень хорошо.
Всё продолжалось своим чередом, но к прочим моим ощущением теперь примешалось чувство полного спокойствия. Мне не желали зла, не мстили, не уничижали, и я всем телом ощущал, как растёт на пепелище сломанных чувств и гадкого прошлого какой-то дивный цветок, который стоит накрыть стекляным куполом, чтобы не повредить. Жилось легче, легче дышалось. Не так скованно и опасливо, как было раньше. Под грудиной всё ещё настойчиво выла сотня отголосков прошлого, кусалась и рвалась на волю, и я по-прежнему опасался видеть сны или образы, от которых проще было сойти с ума, чем продолжать идти с ними рука об руку, и всё это оставалось неотъемлемой частью меня, но о себе напоминало отныне всё чаще только в критические моменты. Если не прислушиваться, не было слышно кричалки про Эла. Если не вглядываться, не было видно крови, сочащейся с коленной чашечки сломанной ноги. Если не вспоминать, не помнил я и про журналиста, как и про его разгромную статью, открывающую правду о некоем Эйере.
Мы не говорили с Генри о психиатрии, о врачах, и о том, что, вообще-то, то треклятое заведение — его рук дело. Мы разговаривали днями-ночами о поэзии и политике, обменивались отзывами на просмотренные на досуге фильмы, больше не стеснялись записывать друг другу голосовые сообщения, что длиною превышали и тридцать, и шестьдесят минут. Наш диалог и раньше не был односторонним, а сняв свою маску анонимности, Генри и вовсе разговорился ещё пламеннее, чем прежде. И стал ощутимо человечнее, ибо вместе с выходом из роли Лэмбтон перестал отмалчиваться, начал вдаваться в свои тревоги и делиться сокровенным, благо, у него теперь был насущный пример, как это делается. Для меня это было искреннее всяких признаний и почти победой в мою пользу против его безразличной отстранённости, потому что было очевидно, что живётся ему далеко не так беззаботно, как это представляется, но не особо понятно, какие именно проблемы могут возникать у человека с непоколебимостью горы и хладнокровностью стали. Просить его самолично рассказать — всё равно, что лезть в его душу, вскрывая её ржавым ножом. Отвратительно. Так что я лишь ненавязчиво давал понять, когда того требовалось, что готов оказать взаимную поддержку — если Генри вдруг рискнёт заговорить или если случится что‑то, что потребует постороннего вмешательства. И такое случалось. Один момент запомнился мне особенно; я охотно переживаю его ещё раз, печатая сей текст.
Это была ночь (дежавю?). Меня будит звонок (определённо дежавю), и я, вновь заспанный, напрасно пытаюсь своим и без того размытым зрением разглядеть входящий. Безраздумно отвечаю, всё равно терять нечего, а трезвонить просто так после полуночи вряд ли кто станет. Голос в динамике до той степени приводит меня в чувство, что я непроизвольно дёргаюсь, но вместе с тем ощущаю странную тревожность, что неожиданно, ведь при разговоре с моим сероволосым (конечно же это был он) она, наоборот, должна уходить. Генри тем временем убито дышит, и через это учащённое дыхание слышится обречённое:
─ Я не знаю, где я. Здесь так темно. Я ничего не вижу. Помогите мне, Элайджо. По-мо-ги-те, пожалуйста.
Я знал, что Генри слеп, но привык считать, вероятно, от поверхностных представлений мужчины Линчевским, что эта слепота — своего рода формальность, с которой тот живёт не первый и даже не пятый год, а много дольше, подчёркивающая его власть и статус и придающая особый шарм, и что он адаптировался к ней. О реальных же проблемах, касающихся бинокулярности (вернее будет сказать, её отсутствия) и прочего, я старался не задумываться, хотя сам страдаю от потерянного зрения.
Слушаю, как он задыхается на другом конце провода, пытаясь сообразить, как вернуть его в реальность и вытащить из дезориентации, которая сейчас, более чем вероятно, казалась ему последним днём Помпеи. Плохо разбираюсь в успокоениях, но стараюсь говорить чётко и уверенно, почти приказным тоном.
─ Включите громкую, предварительно снизив яркость на телефоне. Отлично. Положите его на пол. Старайтесь слушать только меня, — никогда не видел обстановку дома Генри, что значительно усложняет спасательную операцию. Больше не слышно, как он дышит, но, может, и к лучшему: моё сердце неосознанно начинало колотиться быстрее под аллегро его дыхания.
— Рядом с вами есть стена? Прижмитесь к ней спиной и пальцами, спуститесь по ней на пол. Медленно. Чтобы не удариться ни обо что впотьмах.
Мало-помалу, объект за объектом, который не требовал детального знания планировки здания, я всё-таки смог вернуть Генри мало-мальское осознание того, где он находится и что ему делать дальше. Смог и услышать, как сумасшедшие вдохи степенно сменялись на глубокие, размеренные и плавные, сопровождающиеся моим непосредственным счётом. Последний выдох показался мне тогда оглушающим, но долгожданным.
Пять минут молчания, дарованные для нашей перезагрузки. Сдержанные, немногословные, но полные неподдельного признания благодарности, в которых распалился после мой Генри, заставляли улыбаться.
Затем он как бы мимоходом пожаловался на головную боль и головокружение, и я просто не мог не послать его за таблеткой пенталгина. Трубку не вешал до последнего, игнорируя увещевания самого Лэмбтона (который тоже сбрасывать не торопился), и лишь когда мы с уверенностью смогли пожелать друг другу относительно спокойного остатка ночи, я отключился. Как в плане разговора, так и физически.
Как потом оказалось, такие происшествия случались с Лэмбтоном чаще, чем можно себе представить. Помимо этого он нередко проливал воду и бил кружки, когда терялся в дальности предметов относительно друг друга, падал, потому что мир перед глазами мог неожиданно уйти из под ног, стоило мужчине расслабиться и перестать контролировать зрение, и многое другое. После того случая Генри признался, что знать не знал, кому позвонил в ту ночь: экран телефона нещадно слепил и раздражал единственный рабочий глаз, почти выжигая сетчатку, и было не до разбора. Я спросил, почему тогда он так уверенно назвал непосредственно моё имя, ведь его собеседником мог оказаться кто угодно, на что Лэмбтон, словно растерявшись, промолчал. Мне подумалось, что он смутился.
Саундтрек к моей жизни изменился самостоятельно вслед за отношением Генри ко мне. Я снова и снова напеваю себе под нос выученный наизусть текст:
Я сожгу твои кроссовки, чтоб ты снова не пришла,
Я достану из кладовки дробь патронов для ружья.
И пускай друзья мне скажут, что всё будет хо-ро-шо,
Осторожен, ведь ты взглядом разъедаешь мне нутро. [5]
Ах, Генри, вы, наверное, никогда такого не ощущали.
И я, разумеется, никогда такого не ощущал. И теперь я был рад тому, что со мной происходило что-то, что помогало отличить наконец блаженную любовь от мученического обожания. Я на самом деле никогда и не любил, и, думаю, никогда не хотел, чтобы любили меня, потому что мне пришлось бы отвечать на это, подвергать нас душевным терзаниям и прочему, по-другому ведь не получится. Любовь для меня, неопытного, в этой сфере не смыслящего, представлялась месивом из эмоций, чувст, ощущений и действий, хаотичных и беспорядочных, и я боялся её, избегал или переиначивал в корне. На каком этапе любовь превращается в саму себя, я тоже не представлял или представлял крайне смутно. Я думал, что люблю иссиня чёрные волосы, зелёные глаза и режиссёра-журналиста, но моё сердце никогда не заходилось, глядя на него, я никогда не задыхался, разговаривая с ним, я не жалел его, я просто похоронил его где-то в памяти странным событием, импульсивным поступком, закрытым гештальтом. По-настоящему же я любил серебристо-серые пряди, чёрно-белые глаза, один из которых носит в глазнице, вероятно, целый мир и больше, и бизнесмена, повёрнутом на желании контроля и управления. Но на то, чтобы осознать это в полной мере, у меня ушло даже слишком много времени.
Я долго думал, что и как испытывать к моему Генри, потому что мы не говорили об этом напрямую. Всякий раз, когда к этому шло, хотя бы просто к вопросу о том, являемся ли мы друзьями друг для друга или просто странным перфомансом, спонтанно произошедшем и вскружившем голову, или он, или я спешили переводить тему в мгновение, вместо того, чтобы разбираться в самих себе. Нас выдавали лишь неловкие паузы, возникающие невпопад, нас заставляли всё больше и больше влюбляться друг в друга собственные голоса и ещё сокровенные тайны, которым больше шло утаивание.
Если бы про меня снимали фильм, то он бы не вышел в прокат. В нём много острых сюжетных поворотов, что не каждому понравится, в нём избыток шума и воды, а сценарий писал редкостный остолоп [6]. Это к лучшему. Это, в конце концов, моя жизнь, и какой бы ужасной, остросюжетной, скомканной и непрезентабельной она не была, я по-своему её люблю, всю целиком, потому что однажды в моей жизни появился кто-то, кто привнёс в неё красок. В каждое событие. Это случилось, потому что так кому-то нужно было. То случилось, потому что оно должно было случиться. Смерть, травмы, слёзы, злость, бессилие — было всё, но мне значительно не о чем жалеть. Если каждый совершённый мной поступок приближал меня к вам, мистер Лэмбтон, мне не жаль, что я совершил его. Если среди тысячи героев чужих фильмов, если среди миллиона других длинноволосых мужчин в очках, погружённых исключительно в тот мир, который рисует им их переменчивое вдохновение, вы выбрали именно меня, я рад, что я остался таким, каким был, отвергая желания измениться самостоятельно, ибо это ощущалось непосильной задачей.
Спасибо. Тысячу раз спасибо за ваше существование. Просто за ваше существование.
Примечания:
[1] Анна Ахматова, «Сероглазый король».
[2] Александр Блок, «Ночь, улица, фонарь, аптека...», отрывок из цикла «Пляски смерти».
[3] В некоторых фанфиках встречалась с представлением этой фамилии как непосредственной фамилией Егора. Задействовала, но не претендую на правдивость информации, проще сказать — ни разу не уверена в её достоверности (примеч. авт.).
[4] Вымышленная для фанфика книга, автором которой выступает Элайджо (примеч. авт.).
[5] конец солнечных дней, «Разъедаешь мне нутро».
[6] Глупец, болван.