***
Однажды ночью, когда ветер выл на стенах храма, он позвал ее. Не голосом, а чем-то вроде давления в воздухе, тянущего ее вглубь. Она пошла, босые ноги скользили по холодному камню. Он сидел в своей нише, непостижимо огромный, и смотрел на пламя единственной жаровни. — Подойди ближе, смотрительница. Она остановилась в шаге от края света. Он протянул руку. Не к ней, а к огню. Его пальцы, способные разрывать скалы, провели сквозь пламя, будто сквозь воду. Огонь лизал кожу, не причиняя вреда. — Ты спрашивала, каков я на ощупь, — сказал он, не глядя на нее. — Подойди. Потрогай. Это был новый вид испытания. Более опасный, чем угроза быть съеденной. Мэйа сделала шаг. Еще один. Она медленно подняла руку, чувствуя, как жар от жаровни и от его тела обжигает кожу. Кончики ее пальцев дрогнули, затем коснулись тыльной стороны его руки. Она ждала холода смерти или обжигающего хаоса проклятой энергии. Но ощутила лишь тепло. Глубокое, пульсирующее, как тепло земли в самый разгар лета. И твердость. Абсолютную, нечеловеческую твердость. Она отдернула руку, словно обожженная, но не болью, а самим контактом с этой древней, чужой силой. Сукуна наконец повернул к ней голову. В его глазах светилось странное удовлетворение. Когда метель выла снаружи, а они сидели у разожженной ею же жаровни, он спросил: — О чем ты думаешь сейчас, смотрительница? Не о чаде, надеюсь. Мэйа, уже не так сильно его боясь, ответила не сразу. Она смотрела на языки пламени. —Об этом бесполезно думать, — выдыхает клубок пара, — Я думаю о том, что деревня, наверное, уже справляет праздник зимнего солнцестояния. Жгут костры, чтобы отогнать злых духов. — Глупость, — отмахнулся он. — Злые духи любят тепло костра не меньше людей. — А вы? — рискнула она. — Что вы делали… в такие ночи? Сукуна замолчал надолго. Казалось, он ушел в глубины памяти, столь древние, что от них веяло ледником. — Я слушал тишину, — сказал он наконец, и это было самое простое и самое странное, что она от него слышала. — Когда все замирает. Делать все равно не чего. Он посмотрел на нее поверх пламени. — Впрочем теперь появился собеседник… Его слова висели в воздухе, густые и значимые. Мэйа задрала голову, чтобы видеть его лицо. Четыре алых глаза светились в полумраке, отражая прыжки огня. В них было что-то новое — неистовое, но сдержанное. — Я не хочу быть долгом или вопросом, — выдохнула она. — Я просто хочу… Она не успела договорить. Его рука скользнула ей за шею, пальцы спустились в волосы у затылка. Притянула ее, но не грубо, а с непреложной, неумолимой точностью. Он наклонился. Поцелуй был не человеческим. Не мягким просящим движением губ. Это было присвоение, исследование и отдача одновременно. Его губы, жесткие и горячие, прижались к ее с легкой, угрожающей силой. Вкус его был как гроза — пепельный, электрический, насыщенный древней силой. Он не требовал ответа, он его брал, и в этом взятии была странная щедрость. Он позволил ей почувствовать всю глубину своего голода, всю скуку вечности, всю ярость от осознания, что он, Король Проклятий, попал в ловушку собственных правил. Это, казалось, взорвало его изнутри. Глухое рычание, больше похожее на громовое раскаты, вырвалось у него из груди. Его руки обхватили ее, подняли, оторвав от холодного пола. Он был огромен, и она — хрупка в его объятиях, но в его движениях не было той грубой силы, с которой он ломал бы волю. Он нес ее не в темноту святилища, а к тому самому пятну на полу, где она когда-то стояла, готовая к смерти. Теперь он опустил ее на свои собственные одежды, сброшенные с плеч, — тяжелые, пахнущие дымом и могуществом. Холодный воздух храма коснулся обнаженной кожи, и она покрылась мурашками. Но его взгляд был горячее любого огня. Он смотрел, изучал каждую родинку, каждый шрам, каждое свидетельство прожитой, трудной жизни. Его пальцы повторили путь взгляда — шершавые подушечки скользили по ее ключице, обводя изгиб груди, останавливаясь на учащенно бьющемся сердце. — Как же ты меня манишь… — Сукуна выдыхает шею девушки, — но съесть тебя будет слишком глупо, особенно когда я дал тебе клятву дать, то чего желаешь всего. Его рот, его губы, его язык вычерчивали карту ее тела, находя места, от которых ее дыхание сбивалось, а в горле рождались тихие, прерывистые звуки, которых она сама от себя не ждала. Он пил эти звуки, как некогда хотел пить ее кровь, и казалось, они утоляли его жажду не меньше. Мэйа видела его во всей чудовищной, нечеловеческой красе. Мускулатура, испещренная ритуальными шрамами и темными линиями проклятой энергии, была подобна изваянию древнего, грозного божества. Он был ужасен. Он был прекрасен. И он был невероятно реальным. Она, преодолевая остатки трепета, протянула руку и коснулась его груди, там, где под кожей пульсировала сила, способная уничтожить горы. Кожа была горячей и плотной. Жар его тела так и манил ее. Он накрыл ее собой, и мир сузился до жаровни, до шепота огня, до его тяжести и тепла. Первое проникновение было не грубым вторжением, а неизбежным, подобным тому, как река впадает в море. Была боль — острая, разрывающая, напоминание о хрупкости плоти перед силой. Она вскрикнула, и ее ногти вонзились в его плечи, не оставляя царапин. Но за болью пришло иное — чувство невероятной наполненности. Он заполнил не только ее тело. Он заполнил ту пустоту, которую она несла в себе годами — пустоту вечной чужачки. Он начал двигаться. Ритм его был неумолимым. Это не была человеческая страсть - это было природное явление. Прилив. Буря. Извержение. Каждый толчок стирал границу между болью и наслаждением, между жертвой и соучастницей, между смертной и чем-то бесконечно более старым и могущественным. Она обвила его ногами, пытаясь удержаться в этом водовороте ощущений, и встретила его движения своими, робкими сначала, потом все более уверенными. Он наблюдал за ее лицом, за тем, как гримаса боли сменялась ошеломленным блаженством, как ее голубые глаза теряли фокус, наполняясь слезами. И это, казалось, доводило его до исступления. Его дыхание стало тяжелым, как грохот валунов. Он прижал ее к себе еще теснее, и его губы нашли ее ухо. — Моя, — прошептал он, и его голос был густым, как смола, — теперь моя. Моя полностью…— он вогнал себя в нее глубже, заставив прогнуться ему на встречу. Его слова растворялись в гуле ее крови в висках, в диком, первобытном ритме, который он задавал. Мир перестал существовать. Существовало только это: жар, движущийся в ее глубине, вес его тела, пригвождающий к полу, и его глаза, пожиравшие каждую ее реакцию. Он открывал для себя новый способ поглощения. Не плоти, а самого ее существования — ее хрупкости, ее отдачи, ее хриплых стонов, вырывавшихся с каждым его движением. Внутри нее что-то сжималось, нарастало, подобно волне перед обвалом. Она зажмурилась, пытаясь сдержать крик, но было уже поздно. Сукуна, почувствовав, как сжимается ее внутренность, как ее дух на миг вспыхивает ослепительным, чистым пламенем, издал низкое, довольное рычание. Его собственный ритм сбился, стал хаотичным, яростным. Он в последний раз, глубоко и властно, вошел в нее, пригвоздив к полу всем своим весом. Прошло несколько долгих минут. Пламя в жаровне потрескивало. Наконец, он приподнялся на локтях, смотря на ее лицо. Ее волосы растрепались, ресницы были влажными, на щеках — следы высохших слез. Она медленно открыла глаза, встретившись с его взглядом. В ее взгляде не было ни ужаса, ни стыда. Было лишь непонимание, что сменилось принятием.. Он медленно высвободился из нее и откатился на бок, лежа рядом расматривая ее тело. Такое отзывчивое, так жаждущее его. Подмечает красные пятна на ткани. Все-таки она была чиста для него, как и следовал “ритуал” местных жителей, несмотря на свой возраст. Его рука легла на ее живот, тяжелая и горячая. Его рука на ее животе начала двигаться — медленно, почти задумчиво, кончики пальцев вычерчивали бесцельные круги на ее коже. Каждое прикосновение будто жгло, оставляя после себя не боль, а странное, смущающее тепло. — Ты была правда, — сказал он наконец, и его голос потерял всякую театральность, став плоским и серьезным. — Страх испортил бы вкус. Эта… твоя тишина. Эта твоя усталая готовность. Это… — Он искал слово, и то, что он, всезнающий, искал его, было почти пугающим. — Это был иной вид насыщения. Мэйа рискнула приподнять голову, чтобы взглянуть на него. В полумраке его черты казались менее резкими, четыре глаза светились приглушенным, похожим на тлеющие угли светом. В них не было прежней насмешки. Была тяжелая, сосредоточенная дума. — Значит, вы… довольны? — спросила она, и тут же почувствовала, как глупо звучат эти слова. Но он не рассмеялся. Он смотрел на нее так, будто видел не просто девушку, а сложную, только что разгаданную головоломку. — Я не «доволен», — поправил он. — Я… заинтригован. Долг не отдан, лишь сменил форму. — Его пальцы снова сжались на ее коже, на миг став жестче. — Твоя жизнь теперь здесь. Со мной. Это иная участь.***
Спустя два месяца храм Ремена жил в странном, непривычном ритме. Непривычном для леса, для деревни, для самого Сукуны. Теперь в древних залах пахло не только дымом и тяжелой сладостью, но и сушеными травами, которые Мэйа развешивала у щелей, чтобы отгонять сырость. На каменном выступе у жаровни лежала аккуратная стопка вычищенной коры для разжигания огня. Возник порядок. Тихий, хрупкий, человеческий. Мэйа изменилась. Суровые тени под глазами смягчились, движения обрели некую новую, бережную плавность. Она по-прежнему молчала чаще, чем говорила, но ее молчание было иным — не пустым, а наполненным. Она не спрашивала больше, божество он или чудовище. Она знала ответ, и ответ этот был сложнее любой простой категории. Он стал её свободой. Дал жить не оглядываясь ни на что. Иногда, когда он наблюдал за ней украдкой, ему казалось, что она светится изнутри тем самым странным, тихим светом, который он почувствовал в ней в ту первую ночь. Это раздражало и притягивало одновременно. В тот день Сукуна отлучился вглубь леса. Не на охоту — обычная дичь больше не утоляла даже тени его аппетита, — а скорее, на разведку границ, на проверку древних печатей. Чувство долга, та самая новая, неудобная цепь, заставляла его быть уверенным, что ничто извне не потревожит храм. Его храм. Его смотрительницу. А в храм пришла старая Кира. Кира была повитухой и знахаркой. Сухонькая, жилистая, с глазами, цвета потухших углей. Она пришла не из страха или веры, а по долгу. Каждые несколько месяцев кто-то из старших должен был проверить «нужду» Ремена. Осмотреть жертвенный алтарь, оценить, не источился ли дух храма, не требует ли он нового подношения. Она шла, бормоча молитвы-заговоры, зажав в руке мешочек с солью и железным обрезком — от сглаза и прочей нечисти. Она вошла в предхрамие и замерла, сморщив нос. Воздух был другим. Чище. И... обжитым. И тогда она увидела Мэйю. Девушка сидела на низкой скамье у стены, штопала простую ткань, из которой делала себе одежду из старых храмовых покровов. Луч слабого зимнего солнца падал ей на волосы, на склоненную шею, на округлившиеся, полные плавные движения плечи. Кира остолбенела. Ее мозг, привыкший к простым и страшным истинам, отказался понимать. Избранница. Та самая, старшая, чужеземка. Она должна была быть мертва. Разорвана. Переварена. Обращена в прах. Но она была здесь. Живая. Целая. И... цветущая. Взгляд опытной повитухи, видевшей сотни женщин, скользнул по фигуре Мэйи, задержался на едва заметном, но уверенном изгибе под просторной одеждой, на особом, глубоком спокойствии в ее глазах, на той самой внутренней наполненности. И Кира поняла. Поняла то, от чего кровь отхлынула от ее старого лица, а в ушах зазвенела тишина. — Ты... — хрипло вырвалось у старухи. — Ты жива. Мэйа вздрогнула и подняла голову. Увидев Киру, она не испугалась. В ее голубых глазах мелькнуло лишь легкое удивление, а затем — тень печали. Она медленно отложила работу. — Я жива, — тихо подтвердила она. — И ты... ты носишь, — прошипела Кира, делая шаг вперед. Ее костлявый палец дрожал, указывая на живот Мэйи. — Ты носишь в себе... его отродье. Проклятое семя Ремена. Слова повисли в воздухе, тяжелые и ядовитые. Мэйа встала, защитным жестом прикрыв живот ладонью. В этом жесте не было страха, только инстинктивная, железная решимость. — Это не отродье, — сказала она четко. — Это дитя. Моё дитя… — Дитя чудовища! — взвизгнула Кира. Ее суеверный ужас перешел в ярость. — Ты осквернила ритуал! Ты обманула его! Ты... ты ведьма! Настоящая ведьма! Ты навлечешь на деревню гнев не только его, но и богов! Они отвернутся от нас! — Он не тронет деревню, — попыталась успокоить ее Мэйа, но сама услышала шаткость в своем голосе. Она не знала пределов ярости Сукуны, если тронут ее. — Он? А кто защитит нас от плода этого союза? — Кира была неумолима. Ее страх перед неизвестным, перед нарушением тысячелетнего порядка, был сильнее любого почтения к Ремену. — Монстр, полукровка, который поглотит наши души! Нет. Этому не бывать. Ритуал должен быть завершен. Ты должна умереть. Как положено. Старуха выхватила из-за пояса не ритуальный нож, а обычный, острый косарь для трав. Ее намерение было ясно и ужасно в своей простоте: убить Мэйю и вырезать «нечистое» из ее чрева, чтобы принести на алтарь. Чтобы восстановить порядок. Мэйа отступила. Впервые за долгое время в ее груди вспыхнул старый, знакомый страх. Но не за себя. За жизнь, что пульсировала внутри. Она бросила взгляд на вход в глубь храма, туда, где царила темнота и откуда должен был вернуться он. — Он убьет тебя, — тихо сказала она. — Он убьет всех, если ты это сделаешь. Она была старой, но ярость придавала ей силы. Мэйа, неповоротливая от нового состояния, едва увернулась от первого удара. Лезвие цокнуло о камень, высекло искры. Она споткнулась, упала на спину. Кира нависла над ней, ее перекошенное лицо было похоже на личину самого ужаса. — Прости, дитя, — прохрипела старуха, — но так надо. Косарь взметнулся вверх, чтобы обрушиться вниз. В этот миг воздух в храме содрогнулся. Не от звука. От беззвучного вопля чистой, неограниченной ярости. Он пришел не через дверь. Он материализовался из самой тени, из густого воздуха, разорвав реальность, как ткань. Сукуна стоял между ними, спиной к Мэйе, лицом к Кире.Он даже не дышал. Он просто был. И этого было достаточно. Четыре алых глаза пылали таким холодным, таким абсолютным бешенством, что Кира застыла с занесенным ножом, превратившись в ледяную статую. Весь ее пыл, вся ярость испарились, оставив лишь первобытный, парализующий ужас. Он просто посмотрел. И этого взгляда хватило, чтобы разум старой женщины, и без того надломленный увиденным, рассыпался. Косарь с глухим стуком упал на пол. Из ее раскрытого рта вырвался бессмысленный, животный вой. Она повернулась и побежала, спотыкаясь, падая, снова поднимаясь, пока не скрылась в свете дверного проема, унося с собой свое безумие. Был слышен звук падения тела. Сукуна не обернулся сразу. Его спина была напряжена, как тетива лука. Он чувствовал за спиной ее тихое, прерывистое дыхание. Слышал бешеный стук ее сердца. И слышал... другое. Тот тихий, мерный, новый ритм, что бился в унисон с ее сердцем. Ритм, который он начал замечать лишь недавно и который вызывал в нем бурю противоречивых, незнакомых чувств. Он медленно повернулся. Мэйа лежала на полу, прижимая ладони к животу, ее лицо было белым как снег, глаза огромными от ужаса. Руки чувствовал тепло, смотреть вниз не хотелось. Она смотрела на Сукуну и видела его глаза. Глаза, что умеренно бегали по девушке. Его глаза. В них бушевала буря. Не ярости на старуху — та была уже ничтожна. А ярости на самого себя. На ситуацию. На этот нелепый, чудовищный долг, превратившийся в нечто абсолютно иное. — Ты сказала «дитя», — прошипел он, глядя прямо в ее глаза. Его рука уже лежала на ее животе, как будто прикованная. — Ты знала. И услышал. Не только бешеный стук ее сердца, постепенно успокаивающийся. Он услышал другой ритм. Наполовину скрытый, наполовину слитный с ее, но уже отчетливо отдельный. Тихий, настойчивый, невероятно живой стук. Бой сердца, которого не должно было быть. — Я… догадывалась, — выдохнула Мэйа. Слезы, наконец, выступили на ее глазах, но не от страха. От облегчения, от потрясения, от чего-то невыразимо сложного. — Месяцы не приходили. Я чувствовала… изменения. Но боялась поверить. Боялась, что это лишь призрак, игра моего тела. — Перестань, — тихо сказала Мэйа. Ее взгляд уже терял фокус, блуждая по его лицу. — Все… хорошо. Я не боюсь. Помнишь? Он помнил. Он помнил ее у входа в храм. Помнил ее вопросы. Помнил вкус ее губ. Помнил тепло ее тела под его руками. И теперь он видел, как это все уходит. Он осторожно, с невероятной для него нежностью, поднял ее на руки. Она была легкой, как сухой лист. Он отнес ее к жаровне, к тому месту, где они стали чем-то большим, чем жертва и палач. Уложил на футон. Прижал к своей груди, пытаясь согреть своим неестественным жаром ее ледеющую плоть. — Мэйа, — произнес он ее имя. Впервые не как чужое слово, а как заклинание, как мольбу. Но заклинаний против смерти не знал даже он. Она смотрела на него. Глаза, голубые, как зимнее небо, уже видели что-то за гранью этого мира. Ее дыхание стало прерывистым, поверхностным. Рука, лежавшая на его руке, обвисла. Он прижал ладонь к ее щеке, к ее губам, пытаясь поймать последний выдох. — Останься, — прохрипел он, и в его голосе была вся ярость тысячелетий, обращенная в бессильную мольбу. — Останься со мной… — Мы встретимся в следующей жизни… Она выдохнула. Длинно, тихо. И больше не вдохнула. Тишина, наступившая в храме, была абсолютной и иной. В ней не было ее присутствия. Не было того второго, слабого сердца. Не было ее дыхания, скрипа ее шагов, шелеста ее одежды. Была только пустота. Гулкая, тяжелая, всепоглощающая. Сукуна сидел, держа на руках ее безжизненное тело. Он смотрел на ее лицо, ставшее вдруг таким странно молодым и спокойным. Ни страха, ни боли. Только покой, который он никогда не мог дать и никогда не сможет обрести сам. Его ярость не изверглась наружу. Она сколапсировала внутрь, превратившись в черную, холодную звезду где-то в глубине его существа. Он не рычал, не крушил колонны. Он просто сидел. На руках медленно остывало ее тело, а он еще хотел не знать, что это их последнии минуты. Потом его взгляд упал на ее живот. На то место, где еще несколько минут назад билась чужая жизнь. Теперь там была лишь тишина. Его дитя, его последняя связь с ней, умерло вместе с ней, не способное существовать без ее жизненной силы. Он остался один. С обещанием, который невозможно отдать. С пустым храмом. Со вкусом дождя и тишины на языке, который теперь навсегда будет отдавать горечью.