Глава Первая (и единственная)
26 декабря 2025 г., 14:20
Обед у Самойленко, обыкновенно шумный и обильный, в этот вечер тянулся нестерпимо и томительно. Воздух в столовой, казалось, сгустился до состояния некой удушающей субстанции.
Лаевский, сидевший напротив фон Корена, каждым нервом ощущал давление, а заодно — ловил каждое слово зоолога, каждое движение его сильных рук, и с каждым мгновением чувствовал, как внутри него нарастала бессмысленная буря.
Фон Корен — холодный и ясный, как горный ручей — излагал неумолимые тезисы о пользе и силе. И, сам о том не ведая, разъедал душу Ивана Андреевича.
Если у того, конечно, вообще имелась душа.
Молодой интеллигент, сбежавший на Кавказ с чужой женой, тяготящийся и ею, и собой, и считающий свою жизнь насмешкой Всевышнего, смотрел на это лицо — четкое, словно высеченное из камня, в эти пасмурные, всевидящие глаза, и его одолевало мучительное смятение.
Что есть все теории перед вихрем в его груди? Любовь ли это? Ненависть? Безумие? Он жаждал одновременно разбить этот мраморный лик кулаком и припасть к этим строгим рукам в немом, унизительном обожании.
— Вы, Лаевский, — вдруг раздался голос фон Корена: на удивление мягкий, как перезревший персик, но с неизменным оттенком иронии, точно зоолог знал слишком многое для своих лет, — олицетворяете собою ту расслабленную чувственность, которая есть гниль и тление общества…
Ивану Андреевичу показалось, что он слышал это уже сотню раз. А может, читал нечто подобное в каком-нибудь давно заброшенном, никем не цитируемом романе.
А ещё ему показалось, что от одежды Николая Васильевича тянуло мятной живицей, пряностью яблока и, может быть, носиком львёнка — не этих ли кошек фон Корен изучал в Азии?
Пальцы Лаевского сжали край скатерти, белизна которой вдруг стала ослепительно-невыносимой, а перед его глазами поплыли разноцветные пятна, похожие на абстрактную мазню начинающего художника.
Иван Андреевич всхлипнул так внезапно, что поначалу все присутствующие приняли сей звук за смех. Но после увидели, как по его щекам, точно наперегонки, побежали две слезинки.
Сидящая слева Марья Константиновна пролепетала: «Ох, господи, что такое?», Надежда Фёдоровна сложила руки у рта, подумав о самом ужасном — о том, что «добрые люди» донесли на её и Кирилина, и только фон Корен не изменился в лице.
— «Что со мной?» — думал Лаевский, улыбаясь и плача одновременно. — «С ума я сошёл, что ли? Какой стыд… На глазах у всех!».
Его безвольное и влажное от пота тело повисло на плечах доктора Самойленко и весельчака — дьякона.
А потом была маленькая, полутёмная комната для гостей и жесткая кровать. Кто-то, кряхтя, распахнул окно, и в помещение ворвался пахнущий цветущим миндалём воздух.
— Успокойся, голубчик, — бормотал доктор, суетясь. — Нервы, одни нервы. Я принесу капель.
Лаевский лежал навзничь, уставившись в потолок. Но на периферии его душевного опустошения уже шевелилось нечто новое — липкое, назойливое, физическое.
Через некоторое время одна гостья, пугливо щурясь, поставила на тумбочку у кровати фаянсовое блюдо. На нём лежали фрукты — будто лекарство от тоски. Груша, два сморщенных инжира и гранат: тёмно-багровый, почти чёрный, увенчанный колючей короной.
Иван Андреевич представил, как бы фон Корен описал этот плод: его структуру, состав, эволюционное предназначение. И эта холодная мысль вдруг обернулась в его воспалённом сознании чем-то невероятно пошлым, телесным.
Лаевский откинулся на подушки, сжимая в ладони неровный шар. Другая его рука расстегнула пуговицы саржевых панталон. Он зажмурился, но под веками немедленно проступил образ: даже не лицо, а руки Николая Васильевича — сильные, с чёткими сухожилиями, с коротко подстриженными ногтями. Руки, которые препарируют, классифицируют, отрицают.
Лаевский прижал холодный бок граната к своей обнажённой коже. Контраст был так ярок, что вздох превратился в стон. Он водил твёрдым плодом вверх-вниз, представляя пальцы зоолога, исследующие его, как образец вырождения.
— «Гниль и тление общества…» — прошептал Лаевский, подражая интонации фон Корена, и его движения стали грубее, отчаяннее.
Гранат был идеальным инструментом. Он не поддавался, не ласкал — он оставался твёрдой, бездушной реальностью, которую нужно было покорить, заставить служить своему порыву. Лаевский представлял, как кожура лопается под напором, как алый сок пачкает его бёлье и становится доказательством его падения.
Образы смешались: вот мраморное лицо наклонилось над ним, вот привычно насмешливые губы говорят что-то научное, а рука… Рука сжимает не пинцет, а его, Ивана Андреевича, с той же безжалостной методичностью, с какой препарируют лягушку.
Взрыв наступил внезапно и мучительно. Гранат выскользнул из ослабевших пальцев и покатился по половицам. Лаевский лежал, не двигаясь. Возбуждение сменилось таким всепоглощающим стыдом, что ему захотелось выйти вон из своего тела, как выходят из спальни в коридор. При тусклом свете керосиновой лампы он разглядел на своих пальцах, на манжетах и даже на подоле жилета подтеки гранатового сока, но решил не отмываться.
Это было отвратительно. Это было идеально.
Когда Лаевский появился в дверном проеме столовой, разговор присутствующих резко оборвался. Все уставились на него. Надежда Фёдоровна даже вскрикнула, прижав платок к губам, а обычно добродушное лицо Самойленко исказилось ужасом.
— Иван Андреевич! Голубчик! — ахнул пожилой доктор. — Что случилось?!
— Ничего, — поступил ответ. — Это лишь гранатовый сок.
Лаевский опустился на свой стул и сразу встретился взглядом с фон Кореном.
— Нервное возбуждение стоит гасить бромидами, а не соками, — как снег на голову сказал зоолог. — Хотя выбор плода символичен. Punica granatum. Изобилие и фатальное искушение.
— О, да! — воскликнул Лаевский с театральной живостью. — Символизм! Как глубоко, Николай Васильевич! Вы всегда возноситесь в эмпиреи идей, классификаций и значений. Но что остается от вашего граната, от вашего «символа», когда он минует гортань и оказывается в желудке? Он превращается в бесформенную кашицу. В отходы. Весь мир, вся наука в итоге сводятся к бренной химии. Любые теории и чувства — лишь сложные цепи реакций в телесной тюрьме.
Фон Корен склонил голову, словно слушая доклад о новом виде инфузории.
— Ваша реакция предсказуема, Иван Андреевич. Это типичный защитный механизм разлагающегося сознания. Да, процесс пищеварения банален. Но изучающие его законы — гениальны. Да, яблоко упало на голову Ньютона. Но сам Ньютон, постигший закон этого падения, — вознёсся.
— Какая удачная формулировка. Все вы, Николай Васильевич, куда-то возноситесь: над плотью, над слабостью, над людьми. С такой высоты удобно рассуждать о гнили. Запах не доходит.
— С вами невозможно разговаривать, Иван Андреевич. Вы подменяете мысль аффектом, а довод — истерикой. Это утомительно и бесплодно.
Дьякон захохотал.
А Лаевский всё смотрел на фон Корена — и думал, что тот, конечно, прав. И от этого хотелось либо смеяться вместе с дьяконом, либо — снова и снова — идти до конца.
***
На следующее утро, когда чернильная синева неба едва-едва начала уступать место жемчужно-розовой красоте, чтобы потом расцвести бирюзой морской лагуны, Лаевский оказался у дверей церквушки на окраине городка.
Он никогда не считал себя верующим, относился к обрядам как к пережитку, полезному для успокоения темного народа, и сейчас его привела сюда не мысль, а всё то же томление в груди.
Внутри пахло тлением: воском, ладаном, сырым камнем и застоявшейся пылью. К потемневшим сводам поднимался дымок от лампад, иконостас сиял глубоким золотом, в котором угадывались лики святых с огромными, скорбными глазами.
Лаевский встал в угол, за толстую колонну. Служба шла своим чередом, монотонно и убаюкивающе. Голос дьячка взлетал под купол, замирал там и падал вниз подстреленным голубем.
Покаяние пришло к Ивану Андреевичу в виде очередной волны стыда, сменившей вчерашнюю дерзость. Действо с гранатом виделось ему уже не вызовом, не горькой философией, а простым грехом.
— «Господи, если ты есть, прости меня», — подумал Лаевский. — «Даже не за похоть, а за единственную, привязанность, что вросла в моё нутро, как ядовитое растение. Все мои прежние пороки — пьянство, карты, долги, жизнь с чужой женой — оказались лишь пылью. А настоящая пропасть открылась теперь: невозможная, противная законам природы и общества тяга к человеку, презирающему саму мою суть».
Он, представитель «вырождающегося» дворянства, стоял, прижавшись лбом к штукатурке колонны, и ему казалось, что святые с иконостаса смотрели на него не с укором, а с усталым пониманием.
Он думал о фон Корене. Не о его теориях, а о руках, о взгляде и запахе мятной живицы, что чудился ему за столом. Это было хуже, чем если бы он испытывал к нему ненависть. Ибо ненависть — чиста и прямолинейна. А это чувство — аморфно, липко, унизительно. Желание не обладать, а раствориться в силе своего классового врага, хоть на миг стать предметом его безраздельного внимания.
Извращенная романтика, от которой тошнило.
Лаевский не плакал. Он просто стоял, отчуждённый от пения и запаха ладана, и чувствовал себя гнойником на теле тихого благочестия.
— Тяжко тебе, барин? — вдруг послышалось сбоку.
К новоявленному «послушнику» подошёл дьякон: коренастый, с рыжеватой бородой, в поношенной рясе.
— Всем тяжко, — сухо ответил Иван Андреевич. — Это не повод заводить разговоры.
— Ошибаешься, барин. Как раз тяжесть и есть повод. Пока человеку легко — он и Бога не слышит. А как прижмёт — ищет, к чему прислониться.
— Я вот прислонился к стене. Она холодная и честная.
Дьякон перекрестился — по привычке, для порядка.
— Ты не первый здесь такой стоишь. И не последний. Только у иных тяжесть — от бедности, у других — от болезни, а у тебя — видимо, от излома.
Лаевский резко повернул голову.
— Какого ещё излома?
— Такого. Когда душа идёт не туда, куда положено, а желание встаёт поперёк заповеди.
— А если заповедь встаёт поперёк человека? Скажите мне, дьякон, что грешнее: любить «неправильно», или жить во лжи, день за днём предавая самого себя?
Дьякон нахмурился.
— Любовь, не освящённая порядком, есть соблазн. А соблазн — от лукавого. Так учит церковь.
— А Бог?
— Не отделяй одно от другого, барин. Это опасно.
— Но ведь отделяли, — возразил Иван Андреевич с внезапным жаром. — Всегда отделяли. Пророков от храмов, Христа от фарисеев, живое слово — от мёртвого. Ответьте, вы вправду верите, что Господь, создавший человека целиком — с его телом, умом, тоской, — вдруг возненавидел часть собственного творения? Что Он смотрит и говорит: «Вот это Я сделал, а вот это — ошибка»?
— Человек пал. В этом всё объяснение.
— Удобно. Так можно оправдать любую жестокость. Любую ненависть. Любое изгнание.
— Ты совсем запутался, барин. Нешто ты хочешь, чтобы мир подстроился под твою страсть?
— Нет. Я хочу лишь не быть проклятым за то, что во мне оказалось самым прочным. Не пьянство, не праздность, не распутство, а привязанность. Одна-единственная. К человеку, которого я не выбирал.
Дьякон долго, почти не мигая, смотрел на своего собеседника.
— Да, есть кресты, которые не выбирают. Их несут. Молча. До конца.
— А если этот крест — сама жизнь? Если, отрекаясь от него, человек остаётся пустой оболочкой?
— Тогда он спасает душу.
— Тогда он предаёт её. И я не верю, что Богу угодны предатели.
Лаевский оттолкнулся от колонны, и, не перекрестившись, направился к выходу. Холодный воздух ударил ему в лицо, и вместе с ним — ясная мысль: уехать. Немедленно.
Через четверть часа он уже шёл к дому Самойленко, чувствуя, как его решение обретает плоть и вес.
— «Мне нужны деньги. Не через несколько дней, не завтра, не после объяснений, а именно сейчас. Иначе я задохнусь».
***
Дом Самойленко встретил Лаевского запахом лекарств, сушёных трав и старой мебели, пропитанной человеческими недугами. В гостиной было светло: окна распахнуты настежь, занавески вздрагивали от морского ветерка.
За заваленным медицинскими журналами столом сидел фон Корен. Не гость — постоялец, арендатор, тот, кто обжился здесь основательно и твёрдо.
Высокий, плечистый, темноволосый, выточенный для сопротивления любым бурям — человеческим и природным, он, казалось, занимал собой всё пространство.
Лаевский на его фоне выглядел неуместным; собственно, каким и являлся. Как матерное слово, вставленное в середину старинного романса. Светловолосый, сероглазый и тонкий, словно серебряная статуэтка, он хранил в себе что-то изящно-надломленное — как и подобало«лишнему человеку».
— Где хозяин? — спросил Иван Андреевич, забыв о приветствии.
Фон Корен пока не поднял головы.
— Отсутствует.
— Жаль, — вздохнул Лаевский и повернулся к выходу.
Но почему-то не ушёл.
Возникшее в гостиной напряжение можно было разрезать ножом.
— Скажите, что с вами случилось вчера? — вдруг задал вопрос Николай Васильевич. — Истерика? Или пляска святого Вита?
Лаевский пошатнулся, но, к его чести, не упал.
— Ничего такого. Просто под лопаткой кольнуло — знаете, как иногда бывает? Словно кто-то струну натянул, и — тынь! — по всему телу. Вот я и расплакался. И впредь не ставьте мне диагнозов. Оставьте это моему дражайшему другу, Александру Давидовичу Самойленко.
Фон Корен посмотрел на своего собеседника слишком внимательно — прямо как на обеде, сам не зная, зачем и почему.
Неужто на Кавказе, да и во всей империи было мало таких, как Лаевский? Нет, конечно.
В каждой экспедиции, в каждом городке он, Николай Васильевич, встречал падших молодых людей, в расшитых дешёвыми блестками пиджаках, с болтающимися на шее галстуками и причёсками «гнездо мышей-молодожёнов» на бестолковых головах. Все они увлекались выпивкой, адютерами и азартными играми. Все, возвращаясь домой почти ползком, собирали по пути уйму косых взглядов и фраз вроде: «Как не стыдно!», «Ужасный век!» и «Верующие из церкви идут, а тут это позорище!».
Обычно фон Корен не обращал на таких людей внимания, считал их пылью под своими ногами, и даже за глаза о них не говорил — будто для него они уже вымерли.
Но именно к Лаевскому — прицепился. Только о нём и болтал, вечно старался уколоть. Уж не потому ли, что почувствовал к нему иррациональную, чуждую всему симпатию?
Да, фон Корену нравились лихорадочность и внутренний огонь Лаевского — поэтому он называл его неврастеником и макакой (над последним словом дьякон хохотал до слёз); нравилась небрежность, с которой Лаевский носил городской костюм — поэтому он называл его оборванцем; нравились его речи, всё сводящие к физиологии, отходам и к «мы живём на могильниках старого мира, дополняя его новыми могилами» — поэтому он утверждал, что всё это «утомительно и бесплодно»; в конце концов, нравились его тонкие, почти аристократические черты лица, и вечная грусть в глазах — поэтому он во всеуслышание заявлял, что Лаевского необходимо уничтожить.
— Ваше положение безвыходно, Иван Андреевич, — отсёк фон Корен, потерев виски прохладными пальцами.
Поначалу ему было хорошо и плохо одновременно, но вскоре все чувства свелись к одному «очень паршиво». Что же получалось? Он — не деспот, не «испорченный немцами», как утверждал Александр Давидович, а… Нет-нет, вздор!
Лаевский подошёл к столу и оказался в опасной близости от своего неприятеля.
— А вам откуда известно моё положение? Вы уже позволяли себе подобные речи на пикнике. Тогда я, к вашему счастью, не захотел лезть на ссору. Но в этот раз — не промолчу.
— Факты не меняются от вашего неудовольствия.
— Факты? Да, я играю в карты. Да, у меня долги. Да, я не так умён, как вы. Но, в первую очередь, я — человек. У меня есть плоть, кровь и, самое главное, — душа. И я требую к себе уважения.
— Уважения заслуживают те, кто приносят пользу. А не те, кто попусту засоряют среду.
Сердце Ивана Андреевича рухнуло вниз, чтобы через секунду застучать где-то в горле.
— Ещё одно слово — и я буду вынужден защищаться.
— Каким образом?
— Тем единственным, который вы, вероятно, сочтёте достойным. Я вызову вас на дуэль.
Фон Корен поднялся с насиженного места.
— Вы понимаете, что говорите?
— Лучше, чем когда-либо.
В прихожей хлопнула дверь. Раздались шаги Самойленко.
Но было уже поздно.
— Я принимаю ваш вызов, — кивнул Николай Васильевич.
Выйдя из дома доктора, так и не узнав про деньги, Лаевский почувствовал себя выпотрошенным до основания. Он не успел ничего обдумать, как к нему подбежал Ачмианов — молодой черкес, вечно вертящийся в их компании с видом человека, жаждущего просвещения, но на деле ищущий лишь пикантных сплетен. Лицо его сейчас было разгорячено не солнцем, а каким-то торжествующим, подобострастным ужасом.
— Иван Андреевич! — юнец схватил Лаевского за запястье; его пальцы оказались липкими и тёплыми. — Пойдёмте скорее! Вам необходимо это увидеть!
Иван Андреевич позволил ему увести себя: машинально зашагал через пыльную площадь, сворачивая в узкие переулки. Наконец они остановились у небольшого, покосившегося домика на отшибе, с заколоченными ставнями и раскрытой настежь калиткой.
— Они здесь, — прошептал Ачмианов.
Лаевский отворил дверь. И сразу увидел стол, опрокинутые бутылки, пепельницу и лужицы вина — пошлый разгром. А в самом центре, на диване, замерли они.
Полицейский пристав Кирилин — грузный, краснолицый, без сапог и мундира, и Надежда Фёдоровна — сожительница Лаевского: тоже румяная, растрёпанная, в мокрой от пота сорочке. Она сидела на коленях у любовника, обвив его шею голыми руками. При появлении Ивана Андреевича её глаза чуть не вылезли из орбит, а из ярко накрашенных губ вырвался визг:
— Ваня!
Лаевский ожидал, что в нём проснутся боль и ревность, но ошибся. Не было ничего. Только холод.
Он видел не влюблённых, а двух жалких зверей в грязной конуре. Он не сказал ни слова. Он просто вышел. Ачмианов, всё ещё торчавший у забора, что-то пролепетал, но Лаевский не расслышал и направился к морю. А в его ушах ещё стоял визг женщины, которую он давно разлюбил; или никогда не любил. И этот звук стал финальным аккордом всей его прежней жизни.
***
Иван Андреевич вернулся домой в три часа ночи, когда на городок обрушился проливной дождь.
В спальне горела одна свеча.
Надежда Фёдоровна стояла на полу, на коленях, прислонившись лбом к спинке стула. Волосы её спутались, сорочка сбилась, плечи вздрагивали.
— Ваня, — прошептала она, когда Лаевский шагнул вперёд. — Я должна признаться. То, что ты увидел… Я была с Кирилиным лишь один раз. Я не хотела всё возвращать. Но он запугал меня… Поклялся, что погубит, что всё расскажет…
Лаевский смотрел на сожительницу так, как смотрят на сломанный бытовой предмет.
— И Ачмианов, — пуще прежнего разрыдалась Надежда Фёдоровна. — Это было глупо, случайно, я сама не понимала… Я грешная, пропащая! Ваня, спаси меня!
Лаевский наконец заговорил — натужно, хрипло, словно выскребая каждое слово из гортани:
— Твой муж на днях скончался. От размягчения мозга. Доктора говорили долго и умно, но смысл прост — конец. Ты свободна.
Надежда Фёдоровна страшно закричала, сжалась и закрыла голову руками: как человек, ожидающий обрушения потолка.
— Господи! Почему ты не сообщил мне сразу?! Что теперь делать, Ваня?! Как жить?! Я ведь от своих грехов вовек не отмолюсь, не отмоюсь! Они лягут на мою душу камнями! Понимаешь?
Лаевский понимал всё, кроме одного — где был его разум, когда он считал эту женщину жертвой обстоятельств и героиней лирической трагедии? Она — не «неземная», не «возвышенная», не «никем непонятая» и даже не «сломленная». Она — человек без внутреннего стержня. Без центра тяжести. Пробоина, через которую утекало всё. И просто блядь.
Он подошёл к ней, поднял с пола и обнял: в этом жесте не было желания, только жалость и прощание.
— Нам нужно разойтись. Не из ненависти. Из милосердия. К тебе и ко мне. У нас ещё всё будет хорошо. Но уже вдали друг от друга.
Когда в дверь постучали, дождь уже не просто шёл — он ревел. Самойленко ворвался в дом: мокрый, растрёпанный, с красным лицом и полными паники глазами.
— Ваня, голубчик! — задыхаясь, закричал он. — Что ты наделал?! Какая дуэль?! Ты понимаешь, что это такое? Это ссылка! Каторга! Конец!
Но Лаевский услышал в словах друга нечто иное — глухое, неотвратимое эхо выстрела, который ещё не прозвучал, но уже приближался.
— Я и с Николаем Васильевичем говорил, — продолжил Александр Давидович. — По-человечески, по-дружески. А он — как камень. Стоит на своём: мол, если Иван Андреевич захотел поразвлечься, я не могу ему отказать. Представляешь? Поразвлечься!
— Не переживай, — ответил Лаевский, когда всё ещё рыдающая Надежда Фёдоровна скрылась в другой комнате. — Дуэль ничем не кончится. Я выстрелю в воздух, а Николай Васильевич не захочет попадать из-за меня под суд и терять время.
— А если нет?
— Значит, так тому и быть.
Визитер поёжился.
— Дождь-то льёт как из ведра! Утром будет такая сырость, такой холод! Земля раскиснет, разметки не сделаем. Нервы, Ваня, одни нервы. Если бы я знал, что фон Корен — такой деспот, такой правильный до жестокости, я бы не взял его к себе. Это ведь из-за меня, старого дурака, вы познакомились. Зачем я впустил в дом учёного, если у меня есть ты? Пусть бездельник, пусть дурак, но с сердцем!
Лаевский, подражая Надежде Фёдоровне, опустился на пол, и снова почувствовал такую усталость, какая только могла существовать на белом свете. Ему даже подумалось, что эта усталость вот-вот материализуется, сядет рядом и возьмёт его за руку, как старая подруга. Все его стремления за прожитые двадцать восемь лет свелись к одному — никого бы не видеть, ничего бы не слышать.
Смерть показалась ему единственным выходом из замкнутого круга, в который он попал: чем-то спокойным, мягким, безопасным — как перина для крестьянина — работяги в конце дня.
— «Если фон Корен и убьет меня, то даже не из ненависти», — мысленно усмехнулся Иван Андреевич, — «А из порядочности. Избавит мир от ошибки. И я приму это с благодарностью».
Самойленко вышел в кошмарную темноту. Лаевский остался один.
Свеча догорала, фитиль коптил.
Утро наступило внезапно, без всякого милосердия.
Вновь пришедший Александр Давидович застал своего друга уже в верхней одежде — тот так и не сомкнул глаз ночью и едва держался на ногах.
Во дворе стояла кибитка. Рядом — фон Корен. Он, в отличие от своего противника, был подтянут и свеж, но, взглянув на Лаевского, против воли отметил, что тот маниакально хорош. Даже сейчас. Особенно — сейчас. С всклокоченными волосами, дрожащими руками и синяками под глазами, которые было бы впору арендовать для хранения картошки.
Они поехали.
Место выбрали кое-как — за городом, у пустыря, не позаботившись ни о секундантах, ни о правилах. Самойленко суетился и пытался вспомнить что-то прочитанное:
— Кажется, у Тургенева кто-то стрелялся. И у Лермонтова… Там шаги считали. Господа, давайте закончим это и разъедемся по домам! Ну что вы как дети, право слово!
— Шаги сосчитать невозможно, — отозвался фон Корен, глядя на грязь. — Мы утонем.
Иван Андреевич взял пистолет. Тот показался ему тяжёлым и чужим, как предмет из другого мира. Он даже не был уверен, что правильно его держит.
— Кажется, стреляют по команде, — сказал фон Корен. — Но пусть ваш друг, Александр Давидович, сделает всё так, как посчитает нужным.
— Господи, что делается! — всплеснул руками Самойленко.
Лаевский выстрелил в воздух. Звук получился глухим, неубедительным — как хлопок мокрой тряпкой.
Птицы взлетели с деревьев.
Теперь уже фон Корен поднял оружие. Медленно. Точно.
— «Кончено», — облегченно подумал Лаевский.
Но пуля его противника ушла в сторону, в землю, никого не задев.
Наступила тишина. Но ненадолго. Уже через минуту в воздухе, как серебряный колокольчик, прозвенел юный, искренний голос:
— Убивают! Стреляют!
Из кустов выскочил дьякон. И, оглядев всех — стоящих, живых, неловко молчащих, — выдохнул:
— А, уже всё?
Самойленко нервно рассмеялся.
— Всё, голубчик.
Дуэль окончилась, толком и не начавшись. Как, пожалуй, и всё в жизни Лаевского.
***
Сырость не рассеялась — она въелась в воздух, в землю, в души. Словно сама природа приняла участие в дуэли и теперь не спешила возвращаться к своим прямым обязанностям. После выстрелов все долго молчали. Даже Самойленко не произнёс ни слова — только дьякон нервно крестился где-то позади.
Лаевский подошёл к фон Корену — чувство было таким, словно он пробирался сквозь кисель: всё натужно и очень медленно.
— Почему вы не выстрелили в меня?
Зоолог не ответил.
— Вы ведь могли, — продолжил Лаевский хриплым шёпотом. — Я был готов. Я хотел умереть.
Фон Корен невесело усмехнулся.
— Нет, Иван Андреевич. Если бы вы в самом деле хотели умереть, вы бы об этом не говорили. Вы хотите жить. Но жить хорошо.
Лаевский заплакал. Его руки задрожали от холода, но от того, что царствовал внутри него, а не снаружи. И тогда фон Корен — тот, кто избегал прикосновений, даже к друзьям, кто всё в мире предпочитал рассматривать через стекло — обнял его за плечи, нащупал пальцами трогательные, выступающие, почти птичьи косточки.
— Пойдёмте ко мне, — предложил Николай Васильевич, когда Иван Андреевич задрожал сильнее: на сей раз — от неверия в происходящее. — Поможете с записями. Нельзя баловаться. Нужно держать себя в руках.
Лаевский кивнул — так же медленно, как в полусне.
В комнате фон Корена всё было аккуратно, почти по-военному. Книги выстроены в идеальные ряды, чернильница — полная, перья — наточены. В углу — плетёное кресло, на столе — кипы бумаг с латинскими терминами и сухими фактами.
— Пишите, — попросил зоолог, когда его гость взял в руки карандаш с острым и кривым, как палец старой ведьмы, стержнем.
— Под диктовку?
— Конечно. «Pteropoda — отряд морских брюхоногих моллюсков, характеризующихся наличием крыльев…».
Лаевский начал писать, не понимая ни слова, но впитывая сам ритм, интонацию, будто звук этого голоса мог склеить его изнутри.
— «…У большинства представителей нет раковин. Их движение осуществляется за счёт ритмичных взмахов параподий…»
— А это, — пробормотал Иван Андреевич, не поднимая головы, — что-то вроде плавников?
— Скорее, кожистые выросты.
— Они… красивые?
— В определенной степени. Особенно под лупой.
— А они образуют пары?
— Моллюски?
— Да.
— Чаще — нет. Большинство живёт обособленно. Их существование подчинено не чувствам, а функциям. Питание, движение. Всё остальное — излишества.
— Излишества… А они счастливы?
— Счастье — категория ненаучная. Для моллюсков она неприменима.
Фон Корен прошёлся по комнате, остановился у окна, затем вернулся к столу. Его тень легла на плечо Лаевского, и тот вздрогнул — не от страха, а от неожиданного ощущения защищённости.
— Вы устали, — заметил учёный. — Почерк у вас поплыл.
— Я всегда так пишу, когда… — Лаевский не договорил. — Продолжайте, пожалуйста.
— «Среда обитания — верхние слои пелагиали…»
— Пелагиали. Это… толща воды?
— Да. Открытое море.
— Без берегов. Без опоры.
— Вам не следует сейчас делать выводы. Вы слишком склонны к обобщениям.
— Я стараюсь учиться, — Лаевский впервые за весь день позволил себе слабую, почти детскую улыбку. — Если уж жить, как вы сказали, то хотя бы хорошо. Николай Васильевич…
— Да?
— А скажите, чем пахнет носик львёнка?
Фон Корен сначала не понял. Потом понял — и рассмеялся.
— Вы — странный человек, Иван Андреевич.
— Я знаю.
— Носик львёнка пахнет шерстью, молоком и, может быть, солнцем. Совсем немного.
Лаевский удовлетворённо кивнул и сделал на полях крошечную, совершенно ненужную пометку.
Николай Васильевич посмотрел на часы.
— В обед я собирался пройтись к морю. После дождя бывают интересные выбросы. Если хотите, могу взять вас с собой.
Слово взять прозвучало просто, почти деловито, но Лаевский уловил в нём нечто большее — допуск, разрешение, приглашение в личное пространство.
— Хочу, — ответил он. — Очень.
К цели они шли молча. Городок остался позади, сапоги вязли в глине. Тяжелое и серое небо висело так низко, что, казалось, его можно было задеть рукой.
Море встретило их неласково. Оно было тёмным, взлохмаченным, пена лежала на берегу клочьями, а воздух пах йодом и водорослями — остро, почти больно.
— После шторма, — вздохнул фон Корен, — часто выбрасывает редких медуз. Иногда — погибших моллюсков. Море, знаете ли, тоже занимается классификацией. Отбирает, — он наклонился и поднял с камней блестящий обломок раковины. — Видите? Разрушение — ещё одна форма порядка.
Лаевский всё слышал, но ни к чему не прислушивался. Он смотрел не на море и не на раковину, а на спину своего спутника, на его широкие плечи, на то, как ветер трепал его волосы.
Фон Корен говорил ещё что-то: о течениях, о температурах, о том, что животные способны чувствовать бурю раньше человека.
А Лаевский обнял его со спины — осторожно, почти боясь, что тот рассыплется или ударит его в ответ. Прижался лбом к чужим лопаткам, положил подбородок на сильное плечо.
Зоолог не отстранился.
А море, небо и ветер в этот момент показались им не врагами, а свидетелями чего-то редкого и страшного — начала.
***
Через неделю они уехали вместе — так просто, так буднично, что городок ещё долго не мог в это поверить.
Самойленко разводил руками и говорил дьякону:
— Только подумайте! Глядели друг на друга волками, я всё боялся — кровь прольётся, беда придёт. А после дуэли… ишь ты! Подружились! Прямо чудо какое-то!
Дьякон качал головой и крестился — на всякий случай.
— Да, Александр Давидович, пути господни иной раз приводят к миру даже через пистолеты.
Уже бывшие враги отправлялись вглубь Западного Кавказа, туда, где прибрежная полоса уступала место предгорьям, а затем — влажным лесам, полным туманов, насекомого гуда и непролазной зелени. Николай Васильевич намеревался описывать фауну субтропических зон: птиц, насекомых, мелких позвоночных. Лаевский поехал с ним не как балласт, а как человек при деле. Он вёл записи, сортировал образцы, помогал с отчётами, а главное — получал за это деньги; не много, но достаточно, чтобы начать отдавать долги и впервые за долгие годы чувствовать под ногами пусть шаткую, но почву.
Природа там оказалась странной — не величественной и не ласковой, а настойчивой. Лес словно подползал к путешественникам, обвивал их запахами прелой листвы, смолы и мокрой коры. Деревья стояли не рядами, а толпами, как люди на базаре, переговариваясь шорохами. Птицы кричали резко, почти сердито.
Фон Корен сидел у валежника, разглядывая крупного жука с металлическим отливом панциря.
— Обратите внимание, — говорил он, не поднимая глаз. — Видите, как он замер? Это не страх. Это — расчёт. Он экономит силы.
Лаевский расположился рядом, придерживая тетрадь.
— Он похож на меня. Я тоже часто устаю от движений.
Взгляд Николая Васильевича скользнул по лесу, по запутавшемуся в ветвях небу, и только в конце остановился на бывшем прожигателе жизни.
— Простите меня, Иван Андреевич, — вдруг попросил учёный. — Я был о вас неоправданно дурного мнения. Я узко мыслил и не догадывался, что за вашим цинизмом, праздностью и сумасбродством скрывается не вредный для общества элемент, а глубоко несчастный, не нашедший своего места под солнцем человек.
— Я уже не так несчастен, как раньше, — Лаевский улыбнулся, и в этой улыбке проскользнуло что-то беззащитное, почти мальчишеское. — И я тоже прошу у вас прощения, Николай Васильевич. Давайте так: кто старое помянет — тому глаз вон.
— А кто забудет — тому оба.
— А вы, оказывается, ещё и шутник!
— Шутки — это тоже форма выживания. Особенно в экспедициях, — Николай Васильевич поднялся с колена и стряхнул с ладоней труху. — Пора подкрепиться. На пустой желудок даже жуки кажутся философами.
Лаевский охотно согласился.
Они развели костёр, который сначала капризничал, но через полчаса разгорелся ровно и послушно. В котелке зашумела вода, запахло дымом и железом.
— Наука, — начал фон Корен, нарезая хлеб, — держится не только на наблюдениях, но и на умении сварить кашу в дождливом лесу.
— Тогда вы — учёный универсальный, — ответил Лаевский. — Мне до этого далеко. Но я буду стараться.
К вечеру лес начал меняться. Тени удлинились, птицы смолкли, воздух стал прозрачнее, и от этого каждая ветка, каждый лист казались особенно отчётливыми, будто вырезанными из тёмного стекла. Сумерки спускались осторожно, не как занавес, а как одеяло, которым укрывали усталого ребёнка.
Палатка стояла чуть в стороне, на пригорке. Внутри было тесно и уютно. Фон Корен зажёг керосиновую лампу, свет которой сразу собрал пространство, сделал его камерным, почти домашним, а затем — достал книгу и устроился у входа.
— Почитаю немного. Привычка.
— Читайте, — одобрил Лаевский. — Мне нравится, когда вы читаете. Тогда мир кажется упорядоченным, — и улёгся на свой матрас, подвинув под голову свёрнутый плащ.
Проснулся он в три часа ночи. Лампа погасла, палатка дышала теплотой. Рядом было пусто.
— Николай Васильевич? — позвал Лаевский, но выбрался наружу раньше, чем получил ответ.
Зоолог сидел на траве, без сюртука, в одной рубашке, и смотрел вверх. Млечный Путь растянулся над лесом бледной полосой.
— Вы меня напугали, — признался Иван Андреевич. — Я проснулся, а вас нет.
— Я не смог уснуть.
— Позволите мне сесть рядом?
— Да, сделайте милость.
Лаевский сел, обняв колени.
— Расскажите что-нибудь о звёздах.
Фон Корен повернул к нему голову. Лицо его в полумраке казалось строже и моложе одновременно.
— О звёздах? Я — не астроном.
— Всё равно. Вы умеете рассказывать так, будто мир не зря существует.
— В сущности, звёзды мало чем отличаются от всего прочего. Они подчиняются нашим законам: рождаются, существуют, умирают. Некоторые — в одиночку, некоторые — в системах. Есть такие, свет от которых идёт к нам сотни лет.
— Значит, мы смотрим в прошлое?
— Можно сказать и так. И часто принимаем его за настоящее.
Лаевский вдруг остро почувствовал, как нелепо и одновременно необходимо его присутствие здесь, рядом с этим человеком, в этой ночи.
Он наклонился и поцеловал Николая Васильевича.
Поцелуй вышел неловким, почти робким — не требованием, не штурмом, а вопросом, заданным губами. Лаевский на мгновение замер, готовый к резкому слову или к холодному жесту. Но вышло наоборот. Фон Корен не отстранился. Его рука легла на спину Лаевского, не притягивая, не отталкивая, а подтверждая: да, это случилось.
Над ними молчали звёзды — равнодушные, вечные, не знающие ни дуэлей, ни примирений.
А внизу, на холодной траве, двое людей впервые позволили себе то, что не укладывалось ни в какие классификации, но оказалось самым естественным из всего возможного.
Утро пришло тихо, почти застенчиво. Лес ещё не проснулся окончательно, только светлел, расправляя плечи. Роса лежала на кустах тяжёлыми бусинами.
Они готовили завтрак вместе — просто и без слов. В котелке варилась гречневая каша, фон Корен резал помидоры, Лаевский чистил яблоки, бросая кожуру в огонь. Иногда их плечи соприкасались, и тогда один из них — не глядя — наклонялся, чтобы быстро поцеловать другого: в висок, в угол губ или в щёку.
На этом всё и закончилось.
Без смертей.
Без приговоров.
С ощущением, что жизнь — при всей своей нелепости — всё же могла быть прожита хорошо.