***
Альцест шёл по коридору и ненавидел каждую клетку своего тела. Ненавидел ноги, которые несли его вперёд, хотя он хотел остановиться. Ненавидел руки, которые помнили тяжесть чужого тела - обмякшего, безвольного, пахнущего кровью и страхом. Ненавидел глаза, которые видели то, что они видели, и отказывались это забыть. Он только что отвёл Рена в камеру. Не в ту, где проходила казнь, а в другую, маленькую, с узкой койкой и ведром в углу. Рен не сопротивлялся. Он вообще ничего не делал. Просто шёл, куда его вели, и смотрел в одну точку. Альцест знал этот взгляд. Так смотрят люди, которые уже умерли внутри, но тело ещё не поняло этого. Он оставил его там, запер дверь, положил ключ в карман и пошёл прочь, чувствуя, как внутри поднимается что-то тёмное, липкое, чему он не знал названия. В коридорах было пусто. Ужин закончился, и все разбрелись по своим делам: кто-то в часовню на вечернюю молитву, кто-то в палаты к пациентам, кто-то просто спать, потому что завтра рано вставать. Альцест шёл и не знал, куда идти. В свою комнату? Там было пусто, холодно, и стены давили. В столовую? Там были люди, их голоса, их лица, их вопросы, на которые он не хотел отвечать. В часовню? Чтобы молиться богу, который смотрел, как его кардинал превращает человека в кровавое месиво, и улыбался? Он остановился посреди коридора и прислонился лбом к холодной стене. Камень обжёг кожу, и это было хорошо. Это напоминало, что он ещё жив. Что он ещё чувствует. Что он ещё не превратился окончательно в тупое орудие, которое делает, что велят, и не задаёт вопросов. Вопросы. Их было слишком много. Они роились в голове, как мухи над гниющим мясом, и Альцест не мог от них отмахнуться. Почему он закрыл глаза? Почему не мог смотреть? Он, кто столько раз видел боль, кто сам причинял её, кто считал себя сильным. Так почему сегодня он стоял в углу, как трус, и жмурился, чтобы не видеть? И почему Хикэру ничего не сказал? Он ведь видел. Он всё видел. Он всегда всё видит. Но он промолчал. Позволил Альцесту стоять с закрытыми глазами, а потом просто приказал увести тело. Как будто это было нормально. Как будто Альцест был не человеком, а инструментом, который иногда даёт сбой, но это неважно, потому что всегда можно взять другой. Он оттолкнулся от стены и пошёл дальше. Ноги сами принесли его к двери, за которой никогда не горел свет, но всегда пахло сладковатым и неуловимым формалином, может быть, или старыми цветами, или чем-то ещё, чему Альцест не знал названия. Он толкнул дверь и вошёл. В морге было холодно. Всегда. Даже летом, когда в остальной больнице стояла духота, здесь царил свой, особенный климат, тот, что сохраняет тела от разложения. Лампы горели вполнакала, отбрасывая на кафельные стены длинные, дрожащие тени. В центре комнаты стоял стол из нержавеющей стали, пустой и блестящий, как алтарь, на котором ещё не принесли жертву. А в углу, на старом продавленном диване, сидел Кичиро. Он был в своём обычном мятом халате, накинутом поверх футболки с каким-то выцветшим рисунком, и держал в руках кружку. Не с кофе. С чем-то другим, потому что кофе так не пахнет. Пахло спиртом, разбавленным водой, и ещё чем-то травянистым, горьковатым. — О, — сказал Кичиро, поднимая голову. — Альцест. Какими судьбами в моей скромной обители? Он говорил легко, почти весело, но Альцест знал, что это маска. Кичиро всегда носил эту маску, человека, которому всё по барабану, который смеётся над смертью, потому что видит её каждый день. Но за маской было что-то ещё. Что-то, что Альцест чувствовал, но не мог назвать. — Просто проходил мимо, — сказал он, хотя это была ложь. Морг находился в дальнем крыле, куда никто не заходил без необходимости. — Ну-ну, — Кичиро хмыкнул и кивнул на свободное место рядом с собой. — Садись. У меня есть ещё одна кружка. И настойка. Собственного приготовления. На травах. Альцест сел. Диван под ним жалобно скрипнул, просел, и он почувствовал, как пружины впиваются в бёдра. Кичиро протянул ему кружку, старую, со сколотым краем, но чистую. Плеснул в неё из бутылки тёмную, пахнущую травой и чем-то ещё жидкость. — Пей, — сказал он. — Не отравишься. Я на этом уже третий год сижу. Он выпил. Жидкость обожгла горло, провалилась в желудок горячим комком и растеклась по телу волной неестественного, химического тепла. Альцест закашлялся, и Кичиро хлопнул его по спине - сильно, но без злобы. — Ничего, — сказал Кичиро. — Привыкнешь. Все привыкают. Это место такое. Ты либо привыкаешь, либо ломаешься. Третьего не дано. Альцест молчал. Он смотрел на пустой стол из нержавейки, на инструменты, разложенные в идеальном порядке, на лампу, которая свисала с потолка на длинном шнуре и чуть покачивалась от сквозняка. — Ты сегодня был в цитадели, — сказал Кичиро. Это не было вопросом. Альцест кивнул. — И как оно? — Никак. Я просто стоял и смотрел. — Врёшь, — Кичиро покачал головой и отхлебнул из своей кружки. — Ты не просто стоял. Ты закрывал глаза. Я знаю. Мне Флоренц рассказал. — Он не мог, он не видел. — Ему сказали. Неважно кто. Важно, что ты закрывал глаза. И это, брат, плохой знак. — Ты не видел того, что видел я. — Я вижу мёртвых каждый день, — сказал Кичиро, и его голос стал серьёзным, почти жёстким. — Я вижу их вспоротые животы, их синие лица, их вывалившиеся языки. Я вижу детей, которых привозят после пожаров, и старух, которые умерли в одиночестве и пролежали неделю, пока соседи не почуяли запах. Я вижу то, от чего нормальные люди блюют и седеют за ночь. И я не закрываю глаза. Потому что если закрою - я перестану быть тем, кто я есть. Я стану просто человеком, который боится. А бояться мне нельзя. Мне с этим жить. Мейстер молчал. Кичиро отпил ещё и продолжил, и его голос стал тише, интимнее. — Ты не веришь, Альцест. Вот в чём твоя проблема. Ты делаешь вид, что веришь. Ты ходишь на ритуалы, ты стоишь в углу, ты выполняешь приказы. Но ты не веришь. Ты просто… терпишь. Как терпят зубную боль или плохую погоду. И сегодня, когда Флоренц начал резать, ты не выдержал. Потому что вера как мышца. Её нужно тренировать. Каждый день. Каждую минуту. А ты не тренировал. Ты просто хотел быть рядом. И думал, что этого достаточно. Но этого мало. Вера это не просто быть рядом. Вера это смотреть. Даже когда страшно. Особенно когда страшно. Вера это когда ты видишь, как твой бог улыбается, глядя на чужую боль, и не отводишь взгляд. Потому что знаешь: эта боль священна. Эта боль очищает. Эта боль - язык, на котором бог говорит с тобой. Альцест сжал кружку так, что она затрещала. — Я не могу, — сказал он, и его голос прозвучал хрипло, как будто слова выходили через битое стекло. — Я не могу смотреть на это. Не могу видеть, как он… как он улыбается. Как он стоит и смотрит, и в его глазу ничего. Ни жалости. Ни сострадания. Только… интерес. Кичиро долго смотрел на него. Потом вздохнул и поставил кружку на пол. — Ты дурак, Альцест, — сказал он, но без злобы. Скорее с грустью. — Ты думаешь, что бог должен быть добрым. Должен жалеть. Должен плакать, когда его дети страдают. Но это человеческий бог. Маленький. Уютный. Придуманный теми, кто боится правды. А настоящий бог он другой. Он не жалеет, потому что знает: боль - это не зло. Боль - это инструмент. Как скальпель в руках хирурга. Хирург режет не потому, что ему нравится причинять страдания. Он режет, чтобы спасти. Чтобы удалить гниль. Чтобы дать шанс. И наш бог такой же. Он режет нас, чтобы мы стали чище. Чтобы мы перестали быть теми жалкими, дрожащими существами, которыми были до встречи с ним. Он не злой, Альцест. Он просто… больше. Больше, чем мы можем понять. И если ты хочешь остаться рядом с ним, ты должен принять это. Должен перестать мерить его своей человеческой меркой. Должен научиться смотреть. Даже когда хочется закрыть глаза. Даже когда кажется, что ещё секунда и ты сломаешься. Потому что если ты не научишься - ты умрёшь. Не телом. Душой. Ты превратишься в пустую оболочку, которая ходит, ест, спит, но внутри ничего. Только ненависть. Альцест молчал. Кичиро протянул руку и похлопал его по плечу. — Я знаю, о чём говорю. Я сам через это прошёл. Когда я только пришёл сюда, я думал, что смерть это конец. Что мёртвые это просто мясо. Что работа в морге это грязная, но необходимая рутина. А потом я понял, что мёртвые не врут. Они просто есть. Такие, какие есть. И когда я это понял, я перестал бояться. Перестал закрывать глаза. Перестал ненавидеть себя за то, что я здесь. Я принял это. Принял их. Принял Его. Не потому, что Он добрый. Не потому, что Он меня любит. А потому, что Он - единственное, что придаёт всему этому смысл. Без Него здесь была бы просто больница. Просто морг. Просто смерть. А с Ним… с Ним это храм. Место, где страдание становится священным. Где боль - это молитва. Где даже я, человек, который потрошит трупы, - часть чего-то большего. Понимаешь? Мейстер кивнул. Он не был уверен, что понимает. Слова Кичиро звучали правильно, складывались в стройную, почти красивую картину, но где-то внутри, там, куда не доставала даже полынная настойка, оставался холод. — Я не знаю, смогу ли, — сказал он наконец. — Я… я не такой, как Флоренц. Я не умею верить так, как он. Я не умею превращать боль в молитву. Я просто… я просто хочу быть рядом. И когда я вижу, что ему всё равно, что он смотрит на меня, как на инструмент, - я злюсь. Я ненавижу его за это. И ненавижу себя за то, что всё равно возвращаюсь. Снова и снова. Как собака, которую бьют, а она лижет руку хозяина. Кичиро покачал головой. — Это не ненависть, Альцест. Это любовь. Просто ты ещё не научился её принимать. Любовь к богу - она не такая, как любовь к человеку. Она не тёплая. Она не уютная. Она жжёт. Она требует. Она ломает тебя и строит заново, уже другим. Ты злишься, потому что хочешь, чтобы он был твоим. Только твоим. Чтобы он смотрел на тебя и видел. А он смотрит и видит всех. И тебя в том числе. Но ты не хочешь быть «в том числе». Ты хочешь быть единственным. И это, брат, твоя главная проблема. Бог не может принадлежать кому-то одному. Он принадлежит всем. И никому. Он как воздух. Ты дышишь им, но не можешь схватить. И если ты попытаешься - задохнёшься. Альцест закрыл глаза. Перед внутренним взором встало лицо Флоренца, ангельское, забрызганное кровью, сияющее той самой верой, которой у него самого не было. И он вдруг подумал: а что, если Кичиро прав? Что, если Флоренц не безумец, не фанатик, а просто человек, который научился принимать любовь бога такой, какая она есть? Жгучей. Требовательной. Не обещающей ничего, кроме служения. И он, Альцест, стоит в углу и закрывает глаза, потому что боится. Не боли. Не крови. А того, что если он откроет глаза по-настоящему - он увидит то, что видит Флоренц. И тогда обратной дороги не будет. Он перестанет быть собой. Станет кем-то другим. Тем, кто режет во имя веры и улыбается, глядя на чужую боль. А он не хотел. Не хотел становиться таким. Но и оставаться прежним тоже не мог. Потому что прежний Альцест был просто злым, одиноким человеком, который ненавидел весь мир и себя в придачу. А новый… новый Альцест мог бы стать чем-то большим. Чем-то, что не боится смотреть. Он открыл глаза. — Я попробую, — сказал он, и его голос прозвучал глухо, но твёрдо. — В следующий раз я не закрою глаза. Кичиро улыбнулся и поднял кружку. — Вот и славно. А теперь пей давай. Настойка выветривается, а я на неё полдня угробил. Он взял кружку и выпил. Жидкость обожгла горло, но на этот раз он не закашлялся. Привыкал. Как и ко всему в этом месте.Глава 5. Не смотреть
8 апреля 2026 г., 23:43
В ординаторской было тихо. Настолько тихо, что слышно было, как пыль оседает на подоконнике, как где-то далеко, за двумя стенами, капает вода из неисправного крана, как собственное дыхание кажется чужим, слишком громким, слишком живым для этого серого, выцветшего часа между обедом и вечерней сменой. Свет за окном был уже не утренним, но ещё не вечерним. В таких промежутках время теряет остроту, растягивается, становится вязким, как смола.
Акияма сидел за маленьким столиком у окна и перебирал фигуры. Шахматы были старыми: дерево потемнело от времени, лакированная поверхность покрылась сетью тонких трещин, некоторые фигуры шатались на своих основаниях, а белый король был когда-то уронён и теперь держался на слое суперклея, который оставил уродливый белый шрам на его плаще. Но Кэтсуо любил эти шахматы. Они достались ему от кого-то, кого он не помнил, может быть, от отца, может быть, от учителя, может быть, от человека, которого он встретил в другой жизни и навсегда забыл. Он не задавал себе этот вопрос. Вопросы о прошлом были бесполезны. Прошлого не было. Были только фигуры и доска.
Он расставил их в привычном порядке. Пешки впереди, слоны и кони по краям, ладьи по углам, король и ферзь в центре. Белые достались ему - он всегда играл белыми, когда играл с Хикэру. Не потому, что белые были сильнее или давали преимущество первого хода. А потому, что Яно любил чёрные. Говорил, что в чёрных есть что-то… благородное. Что они не кричат о себе. Что они заставляют соперника думать, что он в безопасности, а потом, раз, и всё переворачивается.
Кэтсуо не спорил. Он вообще редко спорил с Хикэру. Но в шахматы спорил. Потому что шахматы были единственным местом, где он мог позволить себе не уступать. Единственным местом, где его разум работал быстрее, чем язык Хикэру.
Он опаздывал. Кэтсуо посмотрел на часы, висящие на стене. Три минуты. Для Хикэру вечность. Яно никогда не опаздывал. Он считал, что пунктуальность - это уважение не к чужому времени, а к своему собственному. Если ты опаздываешь, значит, ты не умеешь распоряжаться тем, что дано.
Акияма услышал шаги за минуту до того, как дверь открылась.
Хикэру вошёл.
Он был в своём обычном: чёрная водолазка, белый халат, повязка на правом глазу. Белые волосы собраны в хвост, но несколько прядей выбились и падали на лицо, и Кэтсуо заметил, что Хикэру не поправил их. Это было странно. Он всегда старался быть аккуратным. Каждая прядь на своём месте, каждая пуговица застёгнута, каждая складка выглажена. Но сегодня он был другим. Растрепанным что ли. Как будто его мысли были где-то далеко, а тело двигалось на автопилоте.
— Ты опоздал. — сказал Кэтсуо, не поднимая головы.
Хикэру сел напротив, и стул под ним скрипнул.
— Дела, — сказал Яно, и в его голосе не было извинения. Только констатация. — Ты расставил?
— Как всегда.
Кэтсуо подвинул доску, и Хикэру взял белую пешку, сжал её в пальцах, покрутил, посмотрел на свет, как будто видел в первый раз, и поставил на место. Е2 - Е4. Классика. Начало, которое Хикэру любил за его агрессию. Сразу захватить центр, не оставлять сопернику шанса на передышку.
Кэтсуо ответил симметрично. Е7 - Е5. Он не любил агрессию. Он любил ждать. Смотреть. Анализировать. Пусть Хикэру атакует. Кэтсуо выстроит защиту, а потом, когда противник выдохнется, нанесёт удар. Игра была подозрительна похожа на их характеры. Яно бил первым, Кэтсуо отвечал. Хикэру нападал, Кэтсуо защищался. Яно ошибался, Кэтсуо наказывал.
Так было всегда. Не только в шахматах.
Хикэру двинул коня. Кэтсуо ответил слоном. Яно двинул ферзя слишком рано, агрессивно, почти вызывающе. Мужчина посмотрел на доску, и внутри, там, где пустота была всегда, шевельнулось что-то, похожее на улыбку. Хикэру торопился. Он вообще всегда торопился, когда был чем-то взволнован. А сегодня он был взволнован. Кэтсуо не знал чем, но чувствовал это. В том, как пальцы Хикэру сжимали фигуры, как его красный глаз перескакивал с одной клетки на другую, как он дышал, чуть быстрее, чем обычно.
— Ты сегодня нервный, — сказал Кэтсуо, двигая ладью.
— Я не нервный, — ответил Хикэру, и его голос был ровным, спокойным, но Кэтсуо слышал в нём то, что другие не слышали. Напряжение. — Я сосредоточен.
— Ты двигаешь ферзя на третьем ходу. Это не сосредоточенность. Это нетерпение.
Хикэру поднял на него взгляд.
— Может быть, — сказал Хикэру. — А может быть, я просто хочу закончить партию до того, как ты начнёшь свои бесконечные размышления.
— Ты даже забыл что всегда играешь чёрными.
— Ты издеваешься?
— Я говорю правду.
Они замолчали. Кэтсуо двигал фигуры, и его рука была твёрдой, уверенной. Он видел доску на три хода вперёд - не так далеко, как Хикэру, но достаточно, чтобы чувствовать, где противник ошибётся.
Яно ошибся на двенадцатом ходу.
Он двинул пешку, открывая линию для слона, и Кэтсуо увидел это сразу: разрыв в защите, дыру, которую можно было использовать. Он не бросился в атаку. Он ждал. Хикэру сделал ещё один ход, потом ещё, и дыра становилась всё больше, всё заметнее, а Яно, кажется, не замечал. Он был слишком увлечён своей атакой. Слишком сосредоточен на том, чтобы разбить защиту Кэтсуо. Он не видел, что его собственная защита рассыпается.
Хирург двинул коня.
— Шах, — сказал он.
Хикэру замер. Его красный глаз уставился на доску, и Кэтсуо видел, как он просчитывает варианты. Один, второй, третий. Выхода не было. Король был зажат между своей пешкой и чужой ладьёй, слон смотрел на него с другого конца доски, а единственная клетка, куда можно было отступить, простреливалась конём.
— Мат.— сказал Кэтсуо.
Хикэру смотрел на доску, и его лицо было спокойным. Никакого разочарования. Никакой злости. Только спокойствие. Но Кэтсуо знал, что это спокойствие - ложь. Яно ненавидел проигрывать. Не потому, что проигрыш был ударом по самолюбию - самолюбие Хикэру было слишком велико, чтобы один проигрыш мог его поколебать, ну, или по крайней мере так казалось. А потому, что проигрыш означал, что он что-то упустил. А он не любил упускать.
— Ты был невнимателен, — сказал Кэтсуо.
— Я был занят.
— Чем?
— Делами.
Он поднялся. Кэтсуо смотрел, как Хикэру поправляет халат: машинально, не глядя, как его пальцы касаются повязки на правом глазу, проверяя, на месте ли она. Жест, который Кэтсуо видел тысячу раз.
— Ты не хочешь переиграть? — спросил Акияма.
— Нет, — сказал Яно. — Время. У меня встреча.
Он направился к выходу, и его шаги были ровными, спокойными, но Кэтсуо слышал в них что-то, чего не слышал раньше. Лёгкость. Как будто проигрыш не разозлил его, а наоборот разрядил. Как будто ему нужно было отвлечься, и шахматы с Кэтсуо были лучшим способом.
Дверь за ним закрылась, и мужчина остался один.
Он смотрел на доску, на фигуры, на мёртвого белого короля, который так и не смог убежать от чёрного коня. И думал о том, что Хикэру был прав. Он был занят. Чем-то, что заставило его забыть о защите. Чем-то, что заставило его рисковать. Чем-то, что было важнее шахмат.
Кэтсуо не знал, что это было. Не спрашивал. Не потому, что не хотел знать, а потому, что знал, что Хикэру не ответит. Яно отвечал только на те вопросы, которые хотел. Остальные оставлял без ответа, и в этом молчании было больше смысла, чем в любых словах.
Он начал собирать фигуры, когда услышал шаги в коридоре. Другие шаги - не такие, как у Хикэру. Более тихие, более осторожные, как будто человек, которому они принадлежали, боялся, что его услышат. Кэтсуо узнал эти шаги. Он слышал их сотни раз: в коридорах, в столовой, у двери кабинета Яно. Они принадлежали человеку, который всегда был рядом, но никогда не приближался. Который смотрел, но не трогал. Который ждал, но не требовал, или делал вид для других что не требовал.
Дверь открылась, и Ноширо вошёл.
Он был бледнее обычного (если это вообще было возможно) и под его глазами залегли тени, такие глубокие, что казалось, их нарисовали углём. Гранатовые волосы падали на лицо, скрывая половину, и лента на шее сидела криво, как будто он поправлял её сто раз за последние минуты.
— Хикэру ушёл, — сказал Кэтсуо, не поднимая головы.
— Я знаю, — сказал Аяко, и его голос был тихим, почти шёпотом. — Я видел.
Он стоял у двери, сжимая в пальцах край собственной рубашки, и не решался подойти. Кэтсуо смотрел на него и видел то, что другие не видели. Жадность. Жадность до информации. До крупиц, до обрывков, до всего, что могло бы приблизить его к Богу.
— Садись, — сказал Кэтсуо, кивнув на стул, на котором только что сидел Хикэру. — Сыграем.
Аяко подошёл. Его шаги были неслышными, как у кошки, и Кэтсуо подумал, что Ноширо, наверное, умеет ходить так, что его не слышат даже стены. Он сел на стул, и его пальцы, бледные, дрожащие, легли на край стола.
— Я не умею играть, — сказал Аяко.
— Научу. Это не сложно.
Кэтсуо расставил фигуры заново: белые теперь стояли перед Аяко, чёрные перед ним. Он не спрашивал, хочет ли Ноширо играть. Он знал, что Аяко не откажется. Ноширо никогда не отказывался от того, что могло приблизить его к Хикэру. Даже если это были просто шахматы. Даже если это был просто стул, на котором тот сидел. Даже если это был просто воздух, которым тот дышал.
— Пешка ходит вперёд на одну или две клетки, — сказал Кэтсуо, показывая. — Бьёт наискосок. Ладья ходит по прямой. Конь ходит буквой «Г». Слон - по диагонали. Ферзь - как ладья и слон вместе. Король - на одну клетку в любую сторону.
Аяко слушал, и его лицо было сосредоточенным. Он не запоминал правила. Он запоминал другое. Он ждал. Кэтсуо видел это. Как напряжены его плечи, как бьётся жилка на виске, как пальцы сжимают пешку слишком сильно, как будто она может выскользнуть и унести с собой то, ради чего он пришёл.
— Зачем он сюда приходит? — спросил Аяко, двигая пешку на Е4 - туда же, куда Хикэру поставил свою в начале партии. Жест был почти бессознательным. Кэтсуо заметил это. И Аяко, кажется, понял, что выдал себя. Его щёки чуть порозовели, но он не отвёл взгляда.
— Чтобы играть, — сказал Кэтсуо, двигая свою пешку. — В шахматы. Это не секрет.
— Я знаю. Но почему именно в это время? Почему именно здесь?
Кэтсуо посмотрел на него. В единственном глазу не было ни раздражения, ни удивления. Только спокойствие.
— Потому что ему нравится здесь. Окна выходят на запад. Свет не бьёт в глаза.
Аяко кивнул, и его пальцы сжали следующую пешку. Он запоминал. Каждое слово. Каждую деталь. Каждую мелочь, которая могла бы сложиться в картину, которую он так хотел увидеть.
— А что он пьёт, когда играет? Кофе? Чай? Воду?
Кэтсуо усмехнулся. Усмешка вышла короткой, почти беззвучной.
— Ты пришёл играть в шахматы или допрашивать меня?
Аяко поднял голову, и в его глазах мелькнуло что-то, похожее на испуг. Он понял, что перегнул. Что его вопросы были слишком прямыми, слишком жадными. Он опустил взгляд на доску, и его пальцы передвинули коня куда-то не туда, куда нужно было.
— Извини, — сказал он. — Я просто… — он замолчал, подбирая слова, и не нашёл их.
Кэтсуо смотрел на него.
— Ты просто хочешь знать о нём всё, — сказал он. — Что он ест на завтрак. В котором часу ложится спать. Какую руку подаёт, когда здоровается. Какую музыку слушает, когда думает, что никто не слышит.
Аяко молчал. Его лицо было неподвижным, как маска, но Кэтсуо видел, как дрожат его ресницы.
— И ты используешь меня, чтобы это узнать, — продолжил Кэтсуо, и его голос был ровным, спокойным, но в нём появилось что-то, чего раньше не было. Лёгкая насмешка. — Сидишь здесь, делаешь вид, что тебе интересны шахматы, а на самом деле тебе плевать на фигуры, на доску, на игру. Ты смотришь на меня и думаешь: «Что ещё он может рассказать? Что ещё я могу вытянуть?»
Аяко поднял голову, и в его глазах была мольба.
— Это некрасиво, — сказал Кэтсуо, и его голос стал тише. — Ты знаешь? Играть с человеком только ради того, чтобы выведать что-то о другом. Это нечестно.
Он замолчал.
— Ты прав, — сказал Ноширо, и его голос дрожал. — Это некрасиво. Но я не знаю другого способа. Он не говорит со мной. Он не смотрит на меня. Он даже не замечает, когда я рядом. А ты единственный, кто с ним разговаривает. Кто видит его каждый день. Кто знает, какой он, когда не притворяется.
..
— Он пьёт чай. Зеленый. — сказал Кэтсуо. — Без сахара. Всегда. Даже когда болен.
Аяко замер. Его пальцы застыли над доской, и Кэтсуо видел, как он впитывает каждое слово, как запоминает, как складывает в ту самую копилку, которую носил в себе.
— Он не любит сладкое, — продолжил он. — Вообще. Говорит, что оно притупляет внимание.
— А что он любит?
— Тишину. Когда никто не говорит. Когда можно просто сидеть и думать.
Ноширо кивнул, и его лицо стало чуть живее, как будто эти крохи, чай, тишина, нелюбовь к сладкому, были для него пищей, без которой он умирал.
— А он когда-нибудь… — начал Аяко, но Кэтсуо перебил его, и в его голосе появился откровенный смех, который Ноширо боялся услышать.
— Ты опять за своё. Ты даже не заметил, что я съел твоего слона.
Аяко посмотрел на доску. Слон, которого он поставил под удар три хода назад, исчез. Вместо него на клетке стоял чёрный конь, и позиция белых была безнадёжной.
— Ты почти проиграл, — сказал Кэтсуо. — Не потому, что я сильнее. А потому, что ты даже не смотрел на доску. Ты смотрел на меня. И ждал. Ждал, когда я скажу что-то, что приблизит тебя к нему.
Аяко молчал. Его лицо было красным: то ли от стыда, то ли от отчаяния.
— Это смешно. Ты готов часами сидеть здесь, играть в игру, которую не понимаешь, лишь бы выведать, какую руку он подаёт при встрече. Ты готов унижаться, лишь бы узнать, пьёт ли он чай или кофе. Ты готов на всё, лишь бы собрать его по кусочкам, как пазл. Но ты даже не знаешь, зачем тебе этот пазл. Что ты будешь с ним делать, когда соберёшь?
— Я не знаю, — сказал он, и его голос был тихим, почти неслышным. — Я просто хочу знать. Всё. Каждую мелочь. Каждую деталь. Потому что если я буду знать о нём всё, может быть, он станет ближе. Может быть, он заметит. Может быть…
Он замолчал, и Кэтсуо не стал дожидаться, пока он закончит.
— Он не заметит, — сказал Кэтсуо. — Ты можешь выучить наизусть его расписание, его привычки, его любимый цвет. Ты можешь перекрасить волосы, повязать ленту, стоять в коридорах часами. Он не заметит. Потому что он смотрит только на тех, кто ему нужен. А ты ему не нужен.
Слова упали в тишину, как камни в колодец.
— Я знаю, — сказал он. — Я знаю, что я не нужен ему. Но я всё равно смотрю. Я всё равно жду. Потому что если перестану - умру.
— Тогда продолжай. Смотри. Жди. Собирай свой пазл. Но не делай вид, что тебе интересны шахматы. Это оскорбительно. И для меня, и для игры.
Он подвинул ферзя, забирая последнюю пешку Аяко. На доске остались только короли - белый и чёрный, стоящие друг напротив друга, как два человека, которые смотрят друг на друга и не знают, что сказать.
— Пат, — сказал Кэтсуо. — Ничья. В следующий раз, если хочешь играть - играй. Если хочешь спрашивать - спрашивай. Но не делай одного под видом другого.
Аяко смотрел на доску, и его лицо было уставшим. Он не спрашивал больше ни о чём. Не потому, что не хотел. Потому что понял: Кэтсуо сказал всё, что хотел. Остальное придётся добывать самому.
— Спасибо за игру, — сказал Ноширо, поднимаясь.
Он направился к выходу, и его шаги были тихими, почти неслышными. У двери он остановился, обернулся.
— Ты не такой, как я думал. Ты добрее
Кэтсуо посмеялся.
— Не путай доброту с усталостью, — сказал он. — Я просто устал врать.
Аяко кивнул и вышел. Дверь за ним закрылась, и Кэтсуо остался. Он ссыпал фигуры в деревянную коробку и закрыл крышку. Внутри заворочалась мысль - неоформленная, тугая, как предгрозовая духота. Он сам не знал, зачем позволил Ноширо сесть за доску. Может быть, из жалости, в которой не хотел себе признаваться. А может быть, из любопытства. Ему всегда было интересно наблюдать, как далеко может зайти человек в своей одержимости. И Аяко зашёл дальше, чем он предполагал. Он не просто любил Хикэру. Он состоял из него. Каждая клетка его тела, каждая извилина мозга, каждый удар сердца были настроены на одну-единственную частоту. И Кэтсуо, глядя на него, впервые за долгое время почувствовал что-то, отдалённо похожее на узнавание. Потому что он и сам когда-то был таким. Или не был. Он не помнил. Он вообще мало что помнил о себе прежнем. Только обрывки, всплывающие в самый неподходящий момент. Например запах мокрого асфальта, чей-то смех, странное слово, которое он повторял про себя, не понимая его значения. «Аскерон». Слово, которое стало именем бога. Именем, которое он сам, захлёбываясь кровью на асфальте, выдохнул в пустоту, не зная, что дарит своему убийце новую сущность.
Он отодвинул коробку с шахматами в сторону и подошёл к окну. За стеклом сгущались ранние зимние сумерки - синие, густые, подсвеченные жёлтыми прямоугольниками окон в соседнем крыле. Где-то там, в одной из этих светящихся коробок, был Хикэру. Сидел за столом, разбирал бумаги, пил свой зелёный чай без сахара. Или, может быть, говорил с Кеем. Тем особенным, почти нежным голосом, который он приберегал только для сына. Или стоял у окна, как сейчас Кэтсуо, и смотрел в темноту, думая о чём-то, чего никто никогда не узнает. Мысль о том, что Хикэру тоже иногда смотрит в окно, тоже иногда молчит, тоже иногда остаётся наедине с собой вдруг показалась Кэтсуо невыносимой. Не потому, что он завидовал тем, кто был рядом с Яно в такие моменты. А потому, что он сам когда-то был рядом. Не здесь, не в этой больнице, не в этом культе. Где-то ещё. В другой жизни, которая теперь казалась сном. Или это нынешняя жизнь была сном, а та, другая, единственной реальностью?
Он провёл рукой по бинтам, закрывающим пустую глазницу. Под ними была гладкая, зажившая кожа, но иногда ему казалось, что он чувствует там фантомную боль. В памяти. В том месте, где хранилось всё, что он запретил себе помнить. За дверью послышались шаги. Не Аяко, тот ушёл в другую сторону, к лестнице, ведущей на первый этаж. Эти шаги были другими: уверенными, но не тяжёлыми, спокойными, но не вкрадчивыми. Кэтсуо узнал их раньше, чем дверь открылась.
Флоренц вошёл без стука. Он был в своей обычной сутане: чёрной, строгой, с аккуратными складками, которые ложились так ровно, словно их вымеряли по линейке. Голубые пряди были убраны в хвост, но несколько выбились у висков, и в этом была какая-то странная, не свойственная ему небрежность. Лицо его было спокойным -тем особенным, почти иконописным спокойствием, которое всегда граничило с чем-то иным, что Кэтсуо не мог определить. С пустотой? С тишиной? С верой, которая заполнила собой всё, не оставив места для человека?
— Ты не на ужине, — сказал Флоренц, и его голос был мягким, как всегда, но в нём слышался вопрос.
— Я не голоден.
— Врёшь.
Акияма не ответил. Он смотрел на Флоренца и думал о том, как странно устроен этот человек. Сегодня утром он резал живую плоть, кричал, плакал, бил кулаками в лицо - и вот он стоит здесь, в ординаторской, и говорит о том, что Кэтсуо не был на ужине. Как будто ничего не случилось. Как будто кровь, которая ещё не до конца отмылась из-под ногтей, была просто краской. Как будто вера, которая требовала жертв, была тем же самым, что и забота о том, поел ли человек.
— Ты знаешь, зачем я пришёл.
Кэтсуо знал. Деко всегда приходил после. После ритуалов, после казней, после всего, что требовало от него быть не человеком, а орудием. Он приходил и сидел молча, иногда час, иногда два, и в этом молчании было больше смысла, чем в любых исповедях. Потому что хирург умел молчать. Потому что он не задавал вопросов. Потому что он сам был таким же - человеком, который делает то, что должен, и не ищет оправданий.
— Садись, — сказал он, кивая на стул, где совсем недавно сидел Аяко.
Флоренц сел. Его движения были плавными, текучими, как всегда, но Кэтсуо заметил, что пальцы его чуть дрожат. Он сложил их на коленях, переплёл, сжал, и дрожь исчезла, спрятанная за безупречным контролем.
— Сегодня было тяжело, — сказал Редгрейв, и его голос был тихим, почти интимным. — Тяжелее, чем обычно. Он назвал его лжебогом.
Кэтсуо молчал. Он знал, что Флоренцу не нужны слова. Ему нужно было просто произнести это вслух. Выпустить яд, который скопился внутри за день, чтобы он не разъел его изнутри.
— Я не должен был… так реагировать, — продолжил кардинал. — Господин учил нас, что гнев - это слабость. Что настоящая вера спокойна. Что истинный последователь не кричит, не бьёт, не теряет контроля. Но когда он сказал это слово… «лжебог»… я просто перестал быть собой. Как будто что-то внутри меня сломалось. Как будто вся вера, которую я копил, вся любовь, которую я нёс, вдруг превратились в одно желание. Стереть его. Уничтожить. Чтобы он никогда больше не смог произнести эти звуки.
Он замолчал, глядя на свои руки. Пальцы снова дрогнули, и он сжал их сильнее, до побеления костяшек.
— Я не жалею, — сказал он. — О том, что сделал. Он заслужил. Он предал. Он оскорбил. Но я жалею о том, как я это сделал. Господин смотрел. Он видел мою слабость. Он видел, что я не справился. И он… он всё равно потрепал меня по голове. Сказал, что я всё сделал правильно. Но я знаю, что это не так. Я знаю, что мог бы сделать лучше. Чище. Без этой грязи.
Флоренц - самый странный убийца из всех, кого он знал. Он не получал удовольствия от чужой боли. Не наслаждался властью над беспомощным телом. Он искренне верил, что делает мир чище. Что каждая капля крови, пролитая во имя Хикэру, это шаг к спасению. Не своему - чужому. Он спасал Рена от сомнения. Спасал его душу, даже если для этого нужно было уничтожить тело. И в этом была его сила. И его проклятие.
— Ты не слабый. Ты просто веришь. По-настоящему. А настоящая вера не бывает спокойной. Она жжёт. Она требует. Она кричит, когда слышит хулу. Ты не машина, Флоренц. Ты человек. И то, что ты чувствуешь это не слабость. Это доказательство того, что твоя вера живая.
Деко поднял на него глаза. В них стояли слёзы - не горя, не раскаяния, а чего-то иного, чему Кэтсуо не знал названия.
— Ты правда так думаешь? — спросил он, и его голос дрогнул.
— Я не умею думать иначе. Я вижу, что внутри тебя. И твоя вера не мёртвая. Она дышит. Она кровоточит. Это хорошо. Мёртвая вера никому не нужна.
Флоренц долго смотрел на него, и в его взгляде было что-то, похожее на благодарность. А потом он вдруг улыбнулся.
— Ты странный, Кэтсуо. Ты режешь людей днём, а ночью сидишь здесь и говоришь мне, что моя кровоточащая вера это хорошо. Ты сам-то веришь во что-нибудь?
Кэтсуо задумался. Вопрос был простым, но ответ на него нет. Он верил в шахматы. В тишину. В то, что тело человека устроено гениально и безнадёжно хрупко одновременно. Верил ли он в Хикэру? Он не знал. Он не думал об этом в таких категориях. Хикэру был просто… Хикэру. Человек, который спас его, когда он лежал на асфальте с проломленным черепом. Человек, который дал ему новое имя, новую жизнь, новую цель. Человек, которому он был обязан всем. Но была ли это вера? Или просто благодарность, которая со временем стала привычкой? Он не знал. И, честно говоря, не хотел знать.
— Я верю в то, что вижу, — сказал он наконец. — Я вижу тебя. Я вижу, что тебе больно. Я вижу, что ты устал. Я вижу, что ты любишь нас так сильно, что готов убивать. Этого достаточно.
Флоренц кивнул. Он встал, поправил сутану, и его лицо снова стало спокойным - тем самым, иконописным, за которым пряталось всё, что он только что показал Кэтсуо.
— Спасибо, — сказал он. — За то, что слушаешь. За то, что не осуждаешь. За то, что молчишь, когда нужно молчать. Ты хороший друг, Кэтсуо. Даже если сам этого не знаешь.
Он вышел, и дверь за ним закрылась с тихим, почти неслышным щелчком. Кэтсуо остался один в темнеющей ординаторской. Он смотрел на дверь и думал о том, что Флоренц назвал его другом. Это было странно. У него никогда не было друзей. Только Хикэру. Только человек, который создал его заново. Но Хикэру был не другом. Хикэру был… кем-то другим. Кем-то, для кого не существовало слов. А Флоренц.. он был просто человеком, который резал людей во имя веры и потом приходил к Кэтсуо, чтобы помолчать. И это, наверное, и называлось дружбой. Кэтсуо не был уверен. Он вообще мало в чём был уверен.