Часть 1
26 декабря 2025 г., 15:59
Партнёрство привело к оценке друг друга. Так Блэйд и сделал вывод: во многом Кафке вторила поверхностность.
Искренне восхищалась она, казалось, только музыкой. Досуг выбирала тривиальный, потребительский — потягивала по глотку кофе, ломала ложечкой пирожные, из непостоянства выбирая каждый раз новое кафе. Под ногами вечно шуршал очередной дорогой брендовый пакет. В нём было что-то одноразовое — повторно она не надевала одежду кроме той, в которой работала. Даже бельё безжалостно выбрасывала, когда оно, как подарочная упаковка, как обёртка, с неё в первый раз сваливалось вниз, расстёгнутое и уже потерявшее всякий смысл. Она, казалось, жила своим расточительством, но не кичилась. Для неё было естественным порядком вещей покупать помады на один раз, а потом оставлять их где-то в чужом доме. Она не стирала с флаконов отпечатки — помады и оставались маркерами, уликами её присутствия, свидетелями её преступлений — а Кафка, нисколько не смущаясь, только набирала награду за свою голову. Отсутствие желания личной тайны, всякая откровенность и безнаказанность Блэйду казались главным её расточительством.
— Почему? — когда-то спросил он.
— Мне нечего терять, — беззаботно отозвалась она, нарисовав на полу возле тела рожицу и бросив незакрытую помаду, потеряв всякий интерес.
— Вздор, — только сказал он.
Вздором и считал — было, что. Кафка, во всяком случае, не была проклята, не была заложницей своего тела, даже Раб Судьбы и тот укрыл от неё тайну собственного пути и не настаивал на безукоризненном служении, но она всё же выбрала его — и преданность его всяким делам не знала границ. Кафка была собой, держала себя над миром, а не жалась от несправедливого пинка, и уже в этом ей было, что терять.
Она обладала смертной жизнью, но ещё больше — она обладала достоинством, которое только росло по мере пройденного ей пути. Путь был извилист, его отрезки никогда не походили друг на друга, но вечно из воды она выходила если не сухой, то хотя бы не проигрывала судьбе. Не проигрывали никогда и её убеждения.
Однако Блэйд понимал, что гордость, её главное оружие, её самодостаточная, надменная, ласковая и превосходящая всякого внутреняя сила, действительно никому не покорится. Понимал — и чувствовал, что тайна её сладкого «послушай» близка — и неуловима — как никогда.
Он никогда не говорил, что любил её. Он и подумать не хотел, какое место она заняла в его убогой, сначала начавшейся жизни. Смутная тень улыбки Байхэн преследовала его — улыбки странной и пустой, жалостливой и бесконечно дружелюбной; потому и пустой, что искали глаза в ней не дружбы, а хитрости. Той самой, женской, скрытого обещания тайной сладости на двоих — но лисьи глаза были чисты и не замутнены ни капли той страстью, которую он уже вскормил и на которой, себе не веря, уже мог ковать мечи.
Несправедливость жгла его — Пожирателю Луны Байхэн улыбалась хитрее, а в шутки о нём добавляла насмешку тонкую и сладкую. Он бы решил, что всё равно — но несправедливость была сильней.
Всем досталось по любви. Цзинлю, гордячка, клялась, что Дань Фэн быстрее сломает своё копьё, чем одолеет её. Страсть боя тоже была любовью — и за страстью боя от желторотого ещё Юаня она не видела его любви. Дань Фэн, казалось, и так был любим каждым — что ему смешливая лисица? Но из всех несправедливостей дано было случиться именно этой — и не трогали её ни броши, ни кольца, ни луки, ни золотые набойки на каблучки. Цветам она улыбалась благосклонно — потом они вяли, и вяла всякая у Блэйда вера до конца жизни побыть любимым. Что лисе он сам? Дряхлый старик, всё отмеренное время уже истративший на единственную взаимную любовь — любовь ремесла и ремесленника. Байхэн была немолода, но лисьи мерки туманны, а видъяхары живут и того дольше. В какой-то степени он не винил её, что битву за её сердце проиграл. Но он винил их — всех, кто иной любви кроме труда ему и не предложил попробовать.
Сейчас он не помнил тех лет ярко и живо. Большая часть подробностей исчезла, когда мозг, впервые разлившись, обратно сросся меньшим и младшим. Он начал забывать и Золотой век, и сам Квинтет, и ремесло — и Байхэн тоже забылась.
Несправедливость, однако, осталась. Теперь она жила в Кафке. Блэйд видел её расточительность по отношению к себе самой — и остервенело внутри тлел, а потом замерзал, стылый и себе опротивевший — она ведь имела на свою судьбу право. Если ей так хотелось портить своё лицо несмытым макияжем и тонкой сигаретой, то пожалуйста — какое ему должно быть дело? Почему его вообще волнует её безрассудность в бою и пренебрежение к мелочам?
— Зависть — плохая штука, — догадываясь, говорила она.
Он холодел до безразличия к ней. Потом чувствовал — права. Ещё дальше — чувствовал любовь, причём любовь опять из зависти, но в этот раз он не завидовал другим, только ей. Только ей теперь принадлежала категория любви, которую она могла сама и выбрать, и измерить, и решить, нужна ли. Бросить, в конце концов, под ноги и растоптать, помадой закрасить, надругаться — но Кафка так не делала. Странное знание, значение этой зависти, она сохранила спокойным и с уважением — и именно здесь Блэйд понял, что есть его любовь.
Пусть она обладала большим, она никогда не глумилась его ничтожностью. Её фирменное подавление воли с ним обращалось точно с извинением — формальным, строгим, но под оболочкой её внешнего хаоса искренне сожалеющим, что вообще пришлось применить.
Блэйд и не думал, что она догадалась вдруг и своим положением пользуется. Понимает, что любима им. Что дороги их пересеклись, она осталась свободна, а он безгранично привязан — к ней и к её судьбе, которую она на плечах принесла. Он берег её — теперь это была его судьба, и так же, как Элио стал рабом этой эссенции, несомненно, с женским лицом, Блэйд обнаружил себя в вечном рабстве Кафки.
Позволить ей себя не беречь было печальной стороной рабской монеты любви. Но некоторых проявлений прежнего себя он не лишился — и терпением был вознаграждëн. Ещё большей наградой вдруг стало, что Кафка к себе ничего не ждёт, не требует ни слов, ни действий — но её проявления любопытства заканчиваются аморально, бесстыдно и очень горячо её кожей на нём. Блэйд мрачно осознавал, что такой могла быть и игра. У неё могло быть бесконечно много мужчин — притом одновременно, и притом у каждого не было бы на неё ни унции тех прав, что Кафка приписала Блэйду.
Обладая судьбой и широким выбором, она всё равно выбирала его. Байхэн не смогла такой выбор сделать всего из двух.
Кафка была искренне счастлива, когда он отвечал на поцелуй. Позже, не выбираясь из объятий, она слышала, как стучит его бешено ускоренное Марой сердце — но его грудь поднималась медленной и спокойной. Он стискивал её по-ребячески, лицо прятал — наверняка сам себе не верил, что несправедливость в жизни была и будет, и что пора бы принять её, даже если не хочется простить — а воплощение её рядом продолжало по плечам ласкать.
И ведь он не мог ей возразить. Остервенело поднималась в горле горечь, превращалась в угрозу — сколько раз он стискивал её уже злее и пытался заглянуть в лицо, пока она так же искренне, как только что радовалась, уже печалилась, и не над чем-то, а над его судьбой.
— Не смей меня жалеть, — так ни разу он и не сказал.
А вот «послушай» она говорила всегда — женской своей чуйкой понимала, что вот-вот наберётся в нём злости и решимости что-то изменить, руку судьбы сбросить — и будет то решение фатальным и зверским, и сам от себя он отрежет и несправедливость, и любовь. А там и сгорит до тла, вихрь собственных страстей.
На первом слове её ноготь ложился поверх губ. Блэйд послушно молчал. Кафка гладила его плечи, уверенная, что если бы не Мара, сжигающая всякое сострадание, этот старик в свежем теле бы трясся от слез — хотя бы по собственной судьбе. Она даже не рассчитывала, что он оплакивает и её — и заодно и Светлячка, и Волка, своих соратников измерив по доле горя: в самом деле больше всякой иной горечи.
О прошлом Кафки он ничего не знал — но догадался, что самая нежная жалость берётся от самых тяжёлых времён.
Его мятежный пожар страсти угасал, уступая место спокойствию, а затем и переосмыслению любых вещей, о которых только говорила Кафка. Холодным и нежданным и одновременно естественным и закономерным возникло понимание, что Кафка его тоже бережёт — и что она куда ласковее, чем следует.
Перестать стыдиться тех редких моментов морального обнажения перед ней и перед её обезоруживающей проницательностью было невозможным. Он бы скорее поборол Мару, чем одолел презрение к себе.