Анфиса

R
В процессе
8
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 32 страницы, 11 970 слов, 10 частей
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
8 Нравится 5 Отзывы 0 В сборник

Часть 2

Настройки
Путь по Волге превратился в сюрреалистичный, тягучий сон, где недели сливались в одно сплошное серое пятно. Константин часами стоял у холодного борта, наблюдая, как мелькающие берега становятся всё выше, холмистее, гуще поросшими тёмным, хвойным лесом. Воздух с каждым днём становился острее, холоднее. Чёрный, липкий дым из трубы падал на палубу сажей, смешиваясь с ледяной водяной пылью от колёс, и эта смесь казалась ему физическим воплощением той грязи и тоски, что забивали душу. Он чувствовал с почти физической ясностью, как последнее душевное тепло, то самое, астраханское, солнечное, остаётся где-то далеко за кормой, с каждым оборотом гребного колеса. Его заменяла пустота, которую начинал заполнять новый, незнакомый, проникающий внутрь холод. Пассажиры были ему совершенно чужими: купцы, чиновники, офицеры. Их разговоры — о деньгах, о казённых назначениях, о столичных новостях — казались Константину бессмысленным, отвратительным шумом, от которого хотелось зажать уши. Он был призраком среди живых, и единственной живой, реальной связью с миром оставался для него Степан, который дважды в день, с завидной точностью, появлялся на палубе, чтобы молча постоять рядом, убедиться, что барин ест, что он ещё держится, что он — здесь. В Рыбинске их ждал первый ледяной удар северной реальности. Река ещё не встала, но у берегов уже плавала шуга — зловещая, скрипучая каша из льда. Дальнейшая навигация висела на волоске. И именно Степан, посоветовавшись на пристани с бывалыми бурлаками и ямщиками, чьи лица были изрезаны морщинами, как карты этих мест, принял решение. — Барин, на пароходе — до последнего, пока не встрянет. А там — на санях. Через Вологду. Ближе будет, да и дорога зимняя накатана, как стол. Константин лишь молча кивнул. Он уже перестал удивляться и восхищаться этой странной, инстинктивной способности Степана ориентироваться в новом, враждебном мире. Он доверился ему, как последнему, нерушимому мосту между умершим прошлым и пугающим будущим. Последние дни на пароходе стали настоящим чистилищем. Холод пронизывал насквозь, забираясь под одежду и въедаясь в кости. По ночам корпус судна скрежетал и содрогался от ударов льдин, и этот звук был похож на скрежет зубов. Наконец, у забытого Богом причала под Котласом, капитан объявил, что дальше — никак. Льды. Пересадка в крестьянские, убогие сани, запряжённые парой мохнатых, низкорослых, но невероятно выносливых лошадок, была похожа на пересечение последней, незримой границы. Это был уже не транспорт, а орудие выживания, последний бастион против стихии. Их укутали в тулупы — тяжёлые, пахнущие овчиной, но дарящие блаженное, животное тепло. И они погрузились в зимник — дорогу, существующую только в это время года, проложенную прямо по замёрзшим рекам, болотам и чащобам. Этот последний отрезок пути стёр в душе Константина все остатки привычного мира, все мысли и чувства. Осталось только белое — под полозьями, чёрное — стена елей по сторонам, и свинцовое — низкое небо над головой. Ветер выл в ушах, выдувая из сознания последние связные мысли. Константин впал в странное, бодрствующее оцепенение. Он больше не тосковал. Он просто существовал, как существует валун или пень в этом лесу, покорный и безвольный. И однажды утром, или, вернее, в тот серый, бесцветный час, что заменял здесь утро, ямщик — уже не волжский, а местный, с лицом, потрескавшимся, как кора старого дуба, — обернулся на облучке и хрипло, без эмоций бросил: — Архангельск. Видать. Константин медленно поднял голову, будто пробуждаясь от долгого забытья. В разрыве между тёмными стенами леса открылась вдруг бескрайняя, плоская белизна — замёрзшая, безжизненная дельта Северной Двины. А на том берегу, из предрассветного мрака, начали выплывать угрюмые, тёмные силуэты. Не дома — громады. Строгие, приземистые, лишённые малейших излишеств. Ни золочёных куполов, ни белых колоннад. Только островерхие крыши, крутые и неласковые, да редкие, тусклые огоньки в узких, похожих на бойницы окнах. Эти огни казались ему не признаками жизни и тепла, а блуждающими огнями над болотной трясиной, манящими и пустыми. Никакого пафоса, никакого драматического аккорда не последовало. Было только немое, ледяное поглощение. Север принял их, как вода принимает упавший камень — без звука, без волны, просто позволяя ему медленно опуститься в свою чёрную, бездонную глубину. Сани жалобно скрипели по укатанному снегу, въезжая в пустынные, беззвучные улицы. Запах Волги, табака, даже знакомого конского пота — всё это осталось в другом мире. Теперь был только один, всепоглощающий запах — мороза, солёной рыбы и еловой смолы. Когда они остановились у первого же постоялого двора у порта, Константин вылез из саней. Ноги, затекшие и одеревеневшие от долгой дороги, подкосились. Он ухватился за скользкую, гнутую оглоблю и стоял так, не в силах пошевелиться, глядя на эту новую, страшную и окончательную реальность. Степан молча подошёл и принял его под локоть, тихо, но крепко сжав. — Приехали, барин, — сказал он, и в его всегда ровном голосе впервые за весь этот бесконечный путь прозвучала не усталость, а что-то иное — не облегчение, а тихая констатация конца одной муки и неминуемого начала другой. И в этот миг Константин с абсолютной, пронзительной ясностью понял, что его прежняя жизнь, жизнь Кости Орлова, окончательно умерла не там, в Астрахани, под горячим солнцем, а здесь, на этом ледяном, безмолвном берегу. А новая, что будет теперь связана с именем графа Дубравского, только-только начиналась. И начиналась она не на свету, а во тьме, в этом первозданном, равнодушном мраке. Путь от шумного, пропахшего рыбой и смолой архангельского порта вглубь земли был долгим и безмолвным, как путь в преисподнюю. Вместо ожидаемой кибитки их ждала прочная, закрытая повозка на широких, грузных полозьях, запряжённая парой мохнатых, неказистых, но дышавших упрямой силой лошадок. Ямщиком оказался не приказчик, а коренастый, бородатый человек в заячьем тулупе, с лицом, выветренным дочерна, и узкими, зоркими глазами, в которых светился холодный, неподкупный ум, как вода в глубоком колодце. — Игнат звать, — отрывисто представился он, помогая грузить сундук. — От графа Петра Алексеевича. Довезу. Голос его был хриплым, будто поросшим изнутри мхом, и в нём не слышалось ни тени услужливости или приветствия — лишь простая, тяжёлая констатация факта. Степан, молча кивнув, устроился рядом с ним на облучке. Константин же забрался внутрь, в сумрак, густо пахнувший кожей, конским потом и холодным дымком. Повозка тронулась, и Архангельск, с его казёнными зданиями и тесными, кривыми улочками, быстро остался позади, будто его и не было. Их поглотил лес. Но не тот тенистый, лиственный лес средней полосы, а нечто величественное, первозданное и оттого подавляющее. Лес-исполин. Сосны и ели, прямые и негнущиеся, как мачты кораблей-призраков, уходили в тяжелое стальное небо. Стволы их, толщиной в два обхвата, были покрыты грубой, потрескавшейся корой, похожей на броню древних чудовищ. Свет сюда пробивался скудно, ложась на ковёр из бурого мха и хвои призрачными, бледными пятнами. Воздух был иным: не знойным и пряным, а холодным, хвойным, терпким, наполняющим лёгкие с каждой секундой всё большей, почти жестокой силой и всё большей, безысходной тоской. Тишина стояла абсолютная, звенящая, нарушаемая лишь монотонным скрипом полозьев, фырканьем лошадей да редким, жутковатым скрежетом ветви о ветвь, словно великаны перешёптывались на забытом языке. Константин, прильнув к маленькому заледеневшему окошку, смотрел, и чувство абсолютной, вселенской потерянности росло в нём с каждым вёрстным столбом, мимо которого они проползали. Эта природа не принимала, не обнимала. Она лишь допускала жалкое присутствие человека, но на своих, неведомых условиях, с холодным безразличием вечности. Иногда мелькала река — не широкая, плавная, как Волга, а узкая, стремительная, тёмная, как чернила, с берегами, усыпанными валунами, отполированными льдом и водой до зловещего зеркального блеска. Ехали часа три, может, четыре — время здесь, под сенью великанов, текло иначе, замедляясь, густея, теряя привычный ход. И когда, наконец, лес расступился, Константин замер, не веря глазам, вперившимся в открывающуюся картину. Перед ним лежала не просто усадьба. Лежало целое, суровое царство. Сначала показалась высоченная, рубленная из лиственницы ограда, скорее похожая на крепостной частокол времен осады. За ней — широкий, ухоженный, но теперь покрытый белым саваном снега луг. А дальше… Дальше стоял дом. Вернее, не дом, а строгий, величественный двухэтажный терем, сложенный не из дерева, а из серого, будто выточенного самой природой и временем камня. Высокие окна с мелкой расстекловкой, крутая, тёмная крыша, массивное крыльцо с резными столбами-коньками, глядевшими в пустоту слепыми глазами. Он не поражал вычурностью, он подавлял мощью. Он не был построен, а словно вырос из этой северной земли, как её естественное, неприступное продолжение. По обеим сторонам от главного здания тянулись длинные, низкие флигели — конюшни, людские, кузница. Всё было неброско, прочно, без малейшей позолоты, но с оттенком суровой, не кричащей о себе, но ощутимой в каждом бревне и камне богатства. Чувствовалась железная рука хозяина, который не украшает жизнь, а утверждает её, как крепостную стену. Повозка, громыхая полозьями по камню, въехала в широкий двор, вымощенный крупным, неровным булыжником. Игнат ловко, почти молча осадил лошадей. — Приехали, — произнёс он тем же бесстрастным тоном, будто доставил мешок муки или тюк товара. Степан спрыгнул с облучка, костенеющими от долгого сидения на холоде руками стал распахивать скрипучую дверцу. Константин выбрался наружу. Ноги, затекшие и чужие, едва держали его. Он выпрямился, пытаясь вдохнуть полной грудью, и холодный, острый, как лезвие, воздух ударил ему в лицо, заставив зажмуриться. Он стоял посреди этого чужого, идеально устроенного и бездушного пространства, в своей жалкой, купленной на астраханском рынке шубе, и чувствовал себя ничтожной песчинкой, занесённой невесть откуда в отлаженный, грозный и равнодушный механизм. Где-то в глубине двора мерно и тупо звенел молот по наковальне, из трубы поварни вился тонкий, прямой дымок, пахло свежим, ржаным хлебом и печным дымом. Жизнь здесь шла своим, неспешным, самодостаточным чередом, и его появление, казалось, ничего в ней не меняло и не значило ровным счётом ничего. На крыльце главного дома никого не было. Ни старого графа, ни выстроившейся челяди. Была только тяжёлая, давящая тишина, гулче любого шума, и каменный, безразличный лик дома, взиравший на нового, случайного обитателя пустыми глазницами окон. — Занести сундук? — тихо, почти шёпотом спросил Степан, подойдя к нему и исподлобья, быстро и опытным взглядом окидывая владения. Константин молча кивнул, не в силах выговорить ни слова. Слова застряли у него в горле мёртвым, холодным комом. Он сделал шаг вперёд, затем другой, по направлению к тяжелой, дубовой двери с коваными, почерневшими от времени петлями. Каждый шаг отдавался в его замерзающем сердце глухим, тоскливым стуком, словно отсчитывая последние мгновения его прежнего «я». Он поднялся на первую ступеньку крыльца, потом на вторую… И остановился, замер, не в силах поднять руку, чтобы постучать, чувствуя, как всё его существо, вся его юность, всё его невыплаканное горе застыли на этом пороге новой, холодной, неумолимой жизни. Стоя на холодном каменном крыльце, Константин почувствовал мороз не как внешнюю стихию, а как нечто живое, проникающее внутрь, до самых глубин костей и души. Сырой, тяжёлый, невидимый холод пробирался сквозь каждую пору ткани, оседал ледяной пылью на ресницах и заставлял сжиматься сердце тёмным, незнакомым до сей поры страхом. Он колебался, не решаясь ударить медным, холодным молотком в массивную дубовую дверь, будто этот удар мог разбудить что-то спящее и страшное. Дверь отворилась сама, с тихим, протяжным скрипом, словно нехотя. В проёме возникла невысокая, сухопарая женщина в тёмном, строгом платье и белоснежном чепце – экономка, судя по увесистой связке ключей у пояса. Её глаза, быстрые, чёрные и неглубокие, как у сороки, окинули его беглым, безошибочно оценивающим взглядом – с ног до головы, задержавшись на мгновение на поношенной шубе и дешёвых сапогах. В этом взгляде не было ни любопытства, ни участия – лишь холодный, профессиональный учёт имущества. — Входите, — сказала она без тени улыбки или приветствия, отступая в тёмные, глубокие сени. — Граф в кабинете. Ступайте за мной. Сени были огромны, тёплы от жара невидимой печи и сумрачны, как пещера. Пахло воском и чем-то ещё – острым, древесным, будто сам воздух был настоян на хвое и старой смоле. На стенах висели не картины, а трофеи: огромные, ветвистые лосиные рога, пожелтевшая, изъеденная временем карта Белого моря, длинная, древняя пищаль. Константин, с трудом переставляя окоченевшие, непослушные ноги, последовал за экономкой по широкой, некрашеной, но отполированной до блеска ногами лестнице на второй этаж. Степана с его сундуком куда-то увели внизу, в людскую, растворив последнюю живую связь с прошлым. Дверь в кабинет была приоткрыта. Экономка постучала костяшками тонких пальцев и, не дожидаясь ответа, отворила её. — Из Астрахани прибыли, ваше сиятельство. Кабинет оказался просторной комнатой, заставленной не изящной мебелью, а тяжёлыми, добротными, почти утилитарными вещами, каждая из которых служила делу. Центр занимал огромный, заваленный конторскими книгами, чертежами судов и образцами древесины стол. У камина, где жарко и весело потрескивали поленья, в потертом кожаном кресле с высокою спинкою сидел мужчина. Граф Пётр Алексеевич Дубравский не был похож на того сурового, но благородного покровителя, которого, быть может, втайне рисовало измученное воображение Константина. Это был человек лет сорока, мощный, но как-то странно, некрасиво осевший в себе, будто гора, медленно подтачиваемая внутренними водами. Лицо его, обветренное и жёсткое, не выражало в этот миг ничего, кроме тяжёлой, усталой сосредоточенности. Он не поднял глаз от развёрнутой на коленях большой карты, когда Константин переступил порог. Минута тягостного, невыносимого молчания повисла в воздухе, нарушаемая лишь весёлым, беззаботным треском огня в камине. Константин стоял у двери, болезненно чувствуя, как капли тающего снега с его грубых сапог падают на дорогой, пёстрый персидский ковёр, оставляя тёмные, неприличные пятна. — Ну? Кто приехал? — наконец отрывисто, негромко спросил граф, всё ещё не поднимая глаз от карты. Голос его был низким, глухим, лишённым всякой певучести и теплоты, точь-в-точь как скрип плотного льда под полозьями тяжёлых саней. Константин сделал неверный шаг вперёд, пытаясь выпрямить спину, но холод, робость и усталость сковывали его, как паралич. — Константин Орлов, ваше сиятельство. Внучатый племянник. Мой дед, Фёдор Афанасьевич Стромилов… — А, — граф перебил его коротко и резко, наконец оторвав свой взгляд от карты. Его глаза, серые и острые, как лёд, медленно, без интереса, но с неумолимой тщательностью осмотрели фигуру юноши с ног до головы. В этом взгляде не было ни родственного тепла, ни простого человеческого любопытства. Был лишь тяжёлый, неохотный расчёт, оценка новой, навязанной обузы. — Стромилов. Так. Помню. Писал перед кончиной. О тебе. Он отложил карту на стол, тяжело, с усилием поднялся из глубокого кресла. Он был на целую голову выше Константина, и его тень на мгновение закрыла собой яркий огонь в камине, погрузив часть комнаты в мрак. — Жаль старика. И родителей твоих жаль, — произнёс он следом, но в его глухом, ровном голосе прозвучала не скорбь, а сухая констатация неприятного, но свершившегося факта, как о падеже скотины или неурожае. — Слово дал – держу. Жить будешь здесь. Учиться – у отца Игнатия в городе, по математике, навигации, что потребуется. Без дела шататься не дам. Завтра с утра осмотрим хозяйство. Эта шуба… — он небрежно ткнул пальцем в сторону Константина, и на его суровом лице мелькнуло что-то вроде брезгливого недоумения, — на астраханскую зиму сгодится. Здесь в ней к первой же пурге сгинешь. Завтра скажу Авдотье, пусть мужики в шорной сошьют что подобающее. Из своего сукна. Это не было предложением помощи или заботы. Это был приказ, отданный из голых соображений практической целесообразности, чтобы вверенный ему предмет не испортился от неправильного обращения, как не портят неподходящей сбруей хорошую лошадь. Константин почувствовал, как горячая, стремительная волна стыда и униженной обиды заливает его щёки и уши. — Благодарю вас, — с трудом выдавил он сквозь стиснутые зубы, опуская глаза и чувствуя, как дрожат его колени. — Ужин в семь. Чай в большой гостиной. Там увидишь всех, — граф махнул рукой, явно и окончательно давая понять, что аудиенция завершена. — Ступай. Тебя в комнату проводят. Комната, в которую его препроводили, была просторной, чистой, выметенной до скрипа и до ужаса чужой. Огромная кровать под тёмным пологом, дубовый стол у окна, выходившего на темнеющий, уже почти сливающийся с ночью лес, и печь, которую уже успели хорошо протопить. Его сундук стоял одиноко в углу, как могильный камень. Константин сбросил ненавистную шубу, сел на край жёсткой кровати и уставился в тусклое пламя лампады на столе. Одиночество, тихое, полное и абсолютное, накрыло его с головой, как тот самый ледяной саван. Здесь, он чувствовал, даже плакать было нельзя и бесполезно – эти стены, казалось, впитали в себя вековое молчание и не одобрили бы такой слабости. Вечером, когда по всему дому поплыл густой, дразнящий запах ухи и свежего хлеба, за ним снова пришла та же самая экономка, Авдотья. Она молча, одним движением брови, дала понять, что нужно идти, и провела его в «большую гостиную» — длинную, неярко освещённую комнату с тремя высокими окнами, уже завешенными плотными, тёмными штофными портьерами. Здесь было тепло и душно от массивной голландской печи, и пахло чаем, горячим воском и старыми, пыльными книгами – запахом замкнутого, чужого пространства. За большим круглым столом, под массивным, сияющим медью и серебром самоваром, который шипел и пел свою однообразную, убаюкивающую песню, сидел граф Пётр Алексеевич. Он уже переоделся в тёмный, простой, без украшений сюртук и смотрел в огонь камина, отрешенно и медленно попыхивая длинной, вишнёвой трубкой. И – она. Она сидела чуть поодаль, в глубине комнаты, у самого окна, в высоком, старинном кресле, полуобернувшись к входящему. Она была одета в простое, но безупречно сшитое платье из тёмно-синей, почти чёрной шерсти, с маленьким, белоснежным воротничком. Руки, тонкие, бледные, с длинными пальцами, были спокойно сложены на книге в тёмном переплёте, лежавшей у неё на коленях. Её волосы, невероятно густые, длинные и тёмные, как смоль, были убраны в строгую причёску, мягкими волнами обрамлявшую лицо и обнажавшую тонкую, белую шею. Её взгляд скользнул по Константину, когда тот переступил порог, быстрый, острый, как вспышка, и так же мгновенно, вернулся к раскрытой книге, будто то, что он увидел, не представляло ни малейшего интереса и не заслуживало длительного изучения. Но в ту долю секунды Константин успел прочитать в этих огромных, почти чёрных глазах то же самое, что видел у всех здесь: холодную, безошибочную оценку, насмешливую, почти презрительную отстранённость и глухую, непроницаемую, как гранитная скала, стену. — Садись, — бросил граф, не поворачивая головы и не отрывая взгляда от огня. — Авдотья, налей ему чаю. Никаких представлений, никаких пояснений не последовало. Девушка у окна была такой же частью этой угрюмой обстановки, как массивный самовар или тяжёлые портьеры. Константин, покорно опустив глаза, молча сел на указанный стул. Авдотья поставила перед ним фарфоровую чашку с таким звонким, резким стуком, что он вздрогнул всем телом. Звук, казалось, на мгновение разбудил графа от его дымных раздумий. — Приезжий, — произнёс он коротко, выпуская струйку сизого дыма. — Константин Орлов. Будет жить у нас. Константин, это моя… воспитанница. Анфиса. Слово «воспитанница» повисло в накуренном воздухе комнаты густым, притворным и всем присутствующим до боли понятным намёком. Девушка – Анфиса – медленно, с неохотой подняла глаза. Но не на Константина. На графа. В её глубоком, тёмном взгляде мелькнуло и погасло что-то быстрое, острое и тёмное, как тень летучей мыши. Затем она кивнула, едва заметно, почти не двигая головой, и снова уставилась в раскрытую книгу, которую, как с мучительной ясностью понял Константин, она уже давно не читала и, возможно, не видела вовсе. Чаепитие проходило в гнетущем, почти невыносимом молчании, нарушаемом лишь монотонным шипением самовара, весёлым потрескиванием поленьев в камине и редкими, отрывистыми, как удары топора, фразами графа о завтрашних делах, о морозе, который крепчает, о срочной поставке корабельного леса в Петербург. Константин пил обжигающе горячий, густой чай, чувствуя, как жар от печи и ледяной холод, исходящий от этих двух людей, раздирают его на части. Он украдкой, краем глаза взглядывал на Анфису. Она сидела совершенно неподвижно, и только кончики её тонких пальцев время от времени нервно, беззвучно перебирали уголок книжной страницы. И он понял, наконец, что новая жизнь — это и есть вот эта тишина. Не череда событий, а постоянное, неизменное состояние. Не испытание, которое можно пройти, а сама среда обитания. Та самая тёмная, ледяная вода, в которую он был брошен, и теперь ему предстояло либо медленно в ней раствориться, либо — мучительно задохнуться.
Примечания:
8 Нравится 5 Отзывы 0 В сборник
Отзывы (1)