Rampant Society

NC-17
Завершён
18
автор
Фэндом:
Размер:
48 страниц, 23 255 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
18 Нравится 6 Отзывы 6 В сборник

Ars Administrandi

Настройки
Примечания:

«Все мы в сточной канаве, но некоторые смотрят на звезды.»

– Оскар Уайльд, «Веер леди Уиндермир»

      Аккуратные ряды ровно остриженных серебристо-голубых елей чинно возвышаются над пышными кустами можжевельника, обсаженными вдоль дремлющих в отбрасываемой ими тени дорожек. Парадный цветник, за которым каждое утро тщательно ухаживает умелая рука садовника, мягко звенит пушистыми глициниями, нежными гроздьями распустившихся гортензий и роскошными пионами, тщеславно разросшимися в желании услышать похвалу от любого, кому они предстанут во всем своем великолепии. Под сенью еще по-летнему светло-зеленых кленов с изысканной красной каймой на листьях, слышится короткий, почти незаметный плеск. Пестрые карпы безмолвно резвятся в небольшом пруду, через который стелется изогнутый деревянный мостик с резными перилами; поверхность водоема ярко блестит в лучах полуденного солнца, словно подкупленного с наказом никогда не прятаться за облаками над акрами дышащей спесью земли, прилегающей к просторному особняку. Он, как и положено любому приличному дому в Ханнаме, являет собой образец архитектурного модернизма, стремясь выделяться среди остальных стенами из природного камня, периметром крепкого, толстого забора с выращенной на его верхушке живой изгородью из тиса и обилием окон, сквозь которые свет щедро преображает внутреннее убранство, на оформление коего была приглашена уважаемая команда дизайнеров. В погоне за статусом лучшего каждое из таких жилых зданий в округе отличается богатством геометрических форм, бликов стекла и благоуханием купленных в крупнейших оранжереях страны растений, отчего так или иначе они становятся похожи – красивые, но обезличенные в угоду престижу и моде, а не теплу искренности.       Неподалеку от дома утопает в торжестве розовых кустов теннисный корт. Окруженный задумчивыми кипарисами, привезенными из-за границы, он сияет покрытием терракотового цвета, подобно пламени, разгоревшемуся в этот знойный день, когда даже воздух, раскаленный, дрожит от изнеможения. Его трепету аккомпанируют свист стремительных теннисных ракеток и рваные вздохи, сопровождающие напряженную игру. Мяч неуклюже влетает в стойку сетки под разочарованный стон; соперник позволяет себе ехидную усмешку и нарочито медленно взмахивает рукой в призыве повторить подачу. Настил звонко пищит под спортивной обувью, отражая жажду победы, горящую в двух парах глаз. Ян Чонин проигрывать не любит, но невыносимая июньская жара и отвлекающие комментарии Ким Сынмина, которыми тот не переставал сыпать с тех пор, как они начали короткий предобеденный матч, нисколько не помогают. Последний удар оказывается неудачным, и, к его нескрываемой досаде, невидимая рука Виктории опускает заветные лавры не на его чело.       – Столько лет играешь, а меня обойти все никак не можешь, – Сынмин дергает головой из-за щекочущей капли пота, стекающей по виску, и хвастливо улыбается. Размеренными шагами приблизившись к разделяющей их сетке, он протягивает свободную от ракетки ладонь.       – Удивительно, как тебя терпят с твоим снобизмом, – хмурится Чонин, обхватывая чужую руку своей. Грудь его тяжело вздымается, и белоснежная хлопковая рубашка-поло, час назад свежая, неприятно липнет к телу. Он, разгоряченный еще бушующим в крови азартом и неприятием упущенного триумфа, с усердием переводит дух.       – Так же, как и тебя с твоим инфантилизмом, – парирует тот безразлично, сжимая его пальцы сильнее, чем нужно. Щурится самодовольно, стоит Чонину взглянуть на него исподлобья. – Завтра снова побежишь на ипподром или наконец начнешь участвовать в делах семьи?       – За собой следи, – он отходит к столу с подносом, усеянным канапе с тающим на языке камамбером и ежевикой в окружении тарталеток с нежным креветочным паштетом, и бутылкой шампанского из домашнего погреба в ведерке со льдом, что заблаговременно принесла прислуга, когда господа вышли на корт. – Если так велико желание кого-нибудь унизить, позови Хёнджин-хёна. Он исполнит любой твой каприз.       – С радостью, – Сынмин наполняет бокалы пузырящимся напитком и с чопорным видом и вздернутым подбородком поднимает свой. – За то, чтобы достойно пережить сегодняшний вечер. Только попробуй опоздать.       Чонин задерживается на корте даже после его ухода, пока пребывать под палящими лучами становится совсем невмоготу. Он проходит вдоль хорошеньких кустов пастельных роз, и их воздушные лепестки приятно ласкают кончики пальцев своей естественной нежностью. Цветы эти есть особая гордость его матери, будто она лично выращивала их, а не наняла садовника, который делает всю грязную работу за нее. Похвалы от соседей и многочисленных гостей, посещающих дом семейства Ян, получает тоже она, а не этот бедный пожилой мужчина с узловатыми пальцами, испещренными незаживающими царапинами от острых шипов, и лицом пятнистым и потемневшим от постоянного пребывания на солнце. Как легко человек забирает чужие заслуги, бессовестно пользуется своим превосходством, привилегированностью своего статуса и, быть может, простыми удачливостью и смекалкой, которые помогают ему взлетать на вершину, оставляя иных там, внизу, в яме отчаяния, едва ли освещаемой бесплотным призраком надежды о том, что однажды станет куда лучше. Родители всегда учили доверять только семье и не подпускать близко тех, кто может утащить за собой на дно или собственноручно столкнуть туда, заняв его место. Наказывали не заводить друзей, ведь друг есть определение слишком туманное, ненадежное в своей обманчивой сладости и недолговечности. Им самим нравится окружать себя поверхностными, не смыслящими ни о чем, кроме авторитета имени, людьми, готовыми лебезить пред ними до тех пор, пока не найдется кто-то, чей кошелек будет весить больше. По его мнению, эти подхалимы намного коварнее, чем те, с кем можно разделить не только удовлетворенность успешной сделкой, но и мелкие невзгоды и тревоги, неизменно сопровождающие на жизненном пути всякое наделенное разумом существо, с кем дозволено быть не охладевшей ко всему тенью, а обычным человеком без прикрас, таким, какого им подобные сторонятся.       На первый взгляд Ким Сынмин являет собой пристойное творение общества, привыкшего превозносить материальное над духовным, образец врожденного достоинства и вышколенной индифферентности ко всему сущему, похожий на всех их знакомых и на самого Чонина. Еще в прошлом году бывший одним из лучших выпускников Сеульского национального университета, сегодня он, как о нем говорят, со всей характерной для него уверенностью продолжает семейное дело, чтобы в один день занять место своего отца, пусть и отзывается о карьере своей и алчном капитализме в целом с безмерным отвращением. Те, кто горазд на пустые комплименты и так же щедр на самые скверные оскорбления, остаются слепы и к следам усталости на молодом лице, и к легкой складке, залегающей меж бровей, когда он сосредоточен, – привычка, выработанная годами усердной учебы и споров с преподавателями о методах ведения лекций и достоверности преподнесенного научного материала. Сынмин любит проверять людей на прочность, и Чонин не раз становился объектом его изысканий, но он со всей простотой, наивной и неприемлемой для родителей, называет этого юношу своим приятелем, даже другом – не громогласно, но с искренностью, на какую способно его бьющееся по своим правилам сердце, еще не зачерствевшее под гнетом сложившихся устоев и осуждающих за каждый лишний шаг взглядов. Как бы ни ратовали старшие за исключительно деловой подход ко всем и вся, Чонин остается непреклонен и видит под внешним неприступным покровом надежного соратника, который, как хочется верить, нашел в его собственной печальной душе близкого единомышленника, так же уставшего от беспокойных, назойливых, мнящих о своей бездарности слишком многое людей.       Дом семьи Ким столь же безупречен для чужих глаз, как и ее незапятнанная репутация. Утопающий в насыщенном аромате ухоженных пихт и карликовых сосен, он торжественно и надменно блюдет честь рода, сменившего уже не первое поколение сановитых наследников. Восемьдесят лет назад Ким Ханыль, прадед Сынмина, вовремя похлопотал перед истощенным войной правительством и получил обеспеченный бывшими японскими активами заказ на застройку разрушенных районов. Тогда еще небольшая строительная фирма ко дню нынешнему превратилась в крупную корпорацию, и господин и госпожа Ким с неприкрытым тщеславием продолжают дело Ким Ханыля, уразумев, что преемственностью своей возвышаются над остальными, оттого не терпят они тех, кто капитал нажил меньше, чем полвека назад. Стоит человеку получить малейшее превосходство в глазах общества, и он мгновенно поддается честолюбию, что держится исключительно на иерархии, узаконенной для более удобного разделения страт.       Самой примечательной деталью, притягивающей взгляд на подходе к особняку, выступает терраса на крыше, с которой открывается невообразимый вид на высаженные строгими кипарисами аллеи, смыкающиеся у фонтана из отполированного молочного мрамора с дымчатыми прожилками. Именно здесь сегодня собираются гости, дабы отпраздновать пятьдесят пятый день рождения господина Кима. Деловые партнеры, знакомые, что заискиванием своим надеются заполучить статус друзей, живущие по соседству семьи, чьи оценивающие взгляды разрезают благоустроенное пространство действеннее самого острого, наточенного ножа, а улыбки едва утаивают весь жгучий холод их душ. Мужчины дородные и поджарые в идеально выглаженных смокингах с комично ученым видом бахвалятся друг перед другом успешными взлетами акций и развлекают дам в одинаково светлых тонких шелках, с притворным интересом справляются о здоровье их домочадцев, словно ничем иным, кроме как процветанием семьи, те похвастаться не могут. Не замечаемая никем из присутствующих прислуга снует меж фуршетных столов, ломящихся от брускетт с ростбифом, карпаччо из гребешка и нежного тартара из свежего лосося под апельсиновым соусом, наполняет опустевшие бокалы новой порцией искрящегося, что алмаз, игристого, всячески поощряя пьяный разгул, прикрытый весомым поводом.        Чонин, в обязательном порядке разменявшись с хозяином, мужчиной сухопарым с гладко выбритыми щеками и неприятным прищуром близко посаженных глаз, наилучшими пожеланиями, оставляет с ним родителей и шествует к удаленным диванчикам, по пути раскланивается с господином таким, госпожой сякой. Задерживаться дольше положенного наедине с их фальшивой доброжелательностью он не имеет ни малейшего желания, несмотря на наставления отца хранить в уме каждого, кто может принести пользу в будущем, но особо разговорчивые сбежать так быстро не дают. Он стойко терпит их докучливые беседы и трепание по щеке от госпожи О, пожилой дамы, изводящей всю свою семью беспощадной строгостью, оттого считающей, что ее фамильярность безоговорочно распространяется и на других. До тянущей боли в скулах держит на лице вежливую улыбку, на вопросы о планах на жизнь спустя почти полгода после окончания университета отвечает кратко и наконец позволяет себе выдохнуть, заняв удобное место в укромном уголке, выделенном Сынмином специально для них.        – Снова госпожа О? – негромко спрашивает сидящий напротив него Хван Хёнджин, по возрасту своему сопровождающий их на такого рода встречах, и после его приветственных кивков и согласного мычания сокрушенно качает головой. – Она себе не изменяет.        Семья Хёнджина принадлежит той категории нуворишей, коих старшие Кимы терпеть не могут, но коих всегда приглашают к себе из желания продемонстрировать прелести потомственного достатка. Сам он увлечен богатством разве что духовным, при этом любопытно балансирует между довольством предоставленными ему изысками безбедной жизни и стремлением к высокому и аутентичному. О последнем думает он часто, мечтая об открытии собственной выставки картин в центре Ханнама и сотрудничестве с музеем «Лиум», который посещал так часто, что каждый зал выучил наизусть, особенно постоянную экспозицию Ротко, достойнейшего, по его словам, представителя абстрактного экспрессионизма. Взгляды его всецело разделяет расположившийся рядом с ним Хан Джисон, растекшись по искусному шениллу дивана, словно пришел не на светское мероприятие, а на посиделки в баре. Фамилия его сколотила состояние немногим позже родителей Хёнджина, но это не мешает ему также быть частью скользкого разодетого спектакля, присутствовать на котором он, к своему величайшему сожалению, вынужден, как и все они.       – Что-то не наблюдаю среди гостей твою старшую сестру, – говорит юноша, обращаясь уже к Сынмину.       – У нуны много работы в Штатах, – отрезает тот, поправив сползшие на кончик носа очки, и всем достает такта промолчать. Добровольное желание старшей из детей проводить время с родителями как можно меньше не озвучивается, но всегда подразумевается, как и невысказанное согласие ее брата с этим решением.       – Твои вновь превзошли самих себя, – тянет Чонин, приподняв бровь. – Кого на этот раз впечатляют?       – Заместителя министра земли, транспорта и морских дел, – сухо отвечает он, не поднимая глаз от сжатого в пальцах бокала с пузырящимся алкоголем. – Надеются  задобрить его, чтобы сразу получить разрешение на строительство нового жилого комплекса в Каннаме и не участвовать в тендере.       – Как, однако, удобно искать во всем выгоду и все ей измерять, – Джисон щелкает языком, протягивая руку к подносу, заставленному блюдцами с украшенным миндалем бланманже, который Хёнджин предусмотрительно прихватил с общего стола. – На что сейчас не стоит ценник? Нефть и недвижимость, дружба и совесть, молчание. Особенно молчание – правду здесь никто не любит, да? Проще выдумывать новые эвфемизмы для прикрытия своей подлости.        – В этом, как по мне, и заключается полная капитуляция духа, – молвит Чонин задумчиво, поглаживая кончиком указательного пальца нижнюю губу. – Прежде ростовщиков порицали… ныне образ их мышления восхваляют.       Сколь чудовищен разумный расчет, который возводят в абсолют и считают подвигом современности! Человек в своем стремлении извлечь из всего долгосрочную выгоду собственноручно отказался от ценности своей души и лишил разум величия. Время есть не что иное, как заманчивая инвестиция, которую запрещено тратить впустую на разговоры о чем-то, кроме материального. Любой альтруистический поступок считается значимым, только если он непременно принесет пользу в будущем, желательно ближайшем, в противном случае это, как говорят, наивность и откровенная глупость. Тот, кто делает что-то не ради прибыли, вызывает подозрение. Общество перестало быть способным на бескорыстное побуждение, простую искренность, потому разучилось верить в нее и ждет дивидендов. Точно так же оно отказалось от верности, прозвав ее слабостью наравне с добротой, и убеждений, которые списывает на юношеский максимализм или недостаточную социальную приспособленность. Вместо того чтобы слушать сердце, люди подбирают наиболее перспективную стратегию, принимают удобное, рациональное решение и просчитывают все до мелочей, называя это управлением рисками, хотя на самом деле это лишь деградация морали, именуемая зрелым, прогрессивным подходом. Самое удручающее в этом – самодовольство сформировавшейся системы, которая гордится тем, что убивает в человеке то самое, что делает его собственно человеком, – умение сопереживать. Хуже, пожалуй, лишь тотальное оправдание творящегося вокруг упадка нравов равнодушной логикой, за которой пошло звенит отсутствие какого бы то ни было стыда.        – Не нравится мне это, – подхватывает Хёнджин и достает из кармана пиджака с обшитыми блестящим черным шелком лацканами пачку сигарет и длинный изящный мундштук. Едва приоткрыв пухлые губы, он медленно выдыхает плотную завесу дыма, отчего Джисон, уже набивший сливочным десертом щеки, прикрывает рот и сдавленно кашляет. – Посмотрите вокруг – люди и в личных взаимоотношениях будто контракты подписывают, а не ищут духовной близости! И контракты эти они готовы в любой момент расторгнуть, если только их не устроит какой-то пункт. Даже любить безоговорочно не поощряется.        – Утомляете, – Сынмин демонстративно закатывает глаза и взмахом руки подзывает одного из официантов в безмолвной просьбе подлить еще игристого. – Мир строится на условностях, и они всех устраивают, кроме вас, словно вам делать больше нечего, кроме как возмущаться из-за отсутствия идеальной картинки.       – Ты правда так считаешь? – спрашивает Хёнджин, резко стряхивая пепел в массивную обсидиановую пепельницу. Глаза его выразительные загораются тем самым пламенем, что вспыхивает каждый раз, когда ему предоставляется возможность напрямую обратиться к Сынмину, обжигает глубокой темнотой радужек и слегка расширенных зрачков.        – А ты нет? – с елейной, почти ласковой улыбкой спрашивает он. – Тебе просто нравится думать, что ты выше этого.       – Без великодушия не будет и бескорыстия, а на нем-то как раз и держится человечность, – словно прочитав мысли Чонина, говорит Джисон. В спор с Сынмином он всегда горазд вступить и оживленно вскидывает руки, отчего склонившийся над его бокалом официант едва не роняет бутылку. – А без них не будет ни истины, ни справедливости. Одни взаимные выгоды, и никакого пространства для настоящей свободы. Хёнджинни, тебе оставить бланманже? Нет? Тогда я доем. Не будет свободы слова, не будет… даже от искусства ничего не останется, ведь и оно должно быть подчинено правилам. Никто не станет ни читать, ни смотреть то, что противоречит новой морали и осуждает ее. Если согласиться на эти требования, первым падет достоинство. Разве можно так бездумно его продать?       – Всё и все продаются, вопрос в цене.        – Отвратительно, – Чонин, бросив мимолетный взгляд на Джисона, переводит его на расположившийся в противоположном углу террасы оркестр, что играет «Итальянскую» Мендельсона. Даже задорное звучание симфонии кажется намного живее всех собравшихся лиц с фальшивой доброжелательностью, скрывающей зависть и ненависть, такую же черную, как и приталенные пиджаки мужчин.        – Будь пай-мальчиком, каким ты всегда был, и прими реальность, – Сынмин невозмутимо ведет плечом. – Ни к чему проявлять недовольство ею и при этом все равно жить за ее счет.        – Этим вечером ты язвительнее обычного, – цедит он, сжимая возлежащую на подлокотнике дивана руку в кулак. – Уровень профессионализма оркестра не соответствует твоим требованиям, или расстроен, что к ужину подадут барбареско вместо бароло?       – Скорее отягощен необходимостью видеть твое лицо и слушать твои занудные речи.       – Полно вам пререкаться, словно дети малые, – громко вздыхает Хёнджин и, потушив сигарету, трет виски. Не отрывает глаз от Сынмина, что откланивается, чтобы встать рядом с отцом, вышедшим в центр для произнесения торжественной речи. Только когда наследник семьи Ким поворачивается к ним спиной, он осушает свой бокал до дна.       Каких только картин нет в коридорах с искусной лепниной на потолках и ручной росписью на стенах особняка семейства Ян. Частная коллекция, на создание которой они потратили немало лет и внушительных средств, обрамлены витиеватыми багетами из чистого золота. Здесь и реплика Мадонны Беллини, подобной трепетной чистоте небосвода, и приобретенные на лондонском аукционе «Каменоломни в Вёне» Сислея и «Проповедь Христа» Винкбонса. Не хватает лишь оригинала эрельманских «Лошадей в стойле», выкупленного самим Чонином в недавнюю поездку в Амстердам с Хёнджином, но госпожа Ян категорично настояла, чтобы полотно, которое, по ее словам, не несет в себе ничего благородного и даже пахнет дурно, не оскверняло приличие домашней галереи. Хранится она ныне в его спальне, рядом с репродукцией «Цветущих веток миндаля» ван Гога, легкой, как первое дыхание весны. Смотреть на нее порой приятнее, чем на бесстрастные лица родителей за ужином. Мечтательная красота масляных мазков блаженствует в эхе рояля, что журчит из большой гостиной. Свободные часы Чонин то и дело проводит за инструментом, позволяя себе на краткие мгновения забыть об утомительной действительности. Пальцы любовно перебирают отполированные клавиши из слоновой кости, воспроизводят «Баркаролу» Чайковского с отточенной лаской, не требующей неосторожных слов, ранящих хрупкую душу. Каждый тончайший переход плавной мелодии он совершает с уверенным, не отягощающим знанием, полностью растворяясь в красоте музыки.       Он бы солгал, сказав, что возвышенная элегантность роскоши, окружающей его с юных лет, ему претит. Напротив, изящное убранство меблированных комнат, ухоженный сад с очаровательным прудом и скульптурами ангелов, украшающими подъездную дорожку, огромная отцовская библиотека с редкими изданиями и возможность устраивать свой день практически как ему заблагорассудится его более чем устраивают. Он знает, что весь мир падет ниц к его ногам, стоит ему только захотеть. Однако обязательства, накладываемые отцом, и званые вечера, которые устраивает мать и на которых он изнывает от скуки в обществе напыщенных партнеров и отдельных легкомысленных особ, едва ли питают кипучий ум, отказывающийся проводить часы в бесконечных отчетах об акциях и инвестициях. Власть, что рисует для него глава рода, совсем не прельщает, оттого горькое послевкусие его разочарования преследует Чонина повсюду – в призрачных вздохах расфранченных джентльменов на полотнах, скрипе спортивной обуви по теннисному корту, выжидающих взглядах матери и колких замечаниях Сынмина, как на вчерашнем приеме по случаю юбилея господина Кима.       Назойливое жужжание родительских чаяний стихает на просторах ипподрома, в единственном месте, где он может отдохнуть от тошнотворности ежедневных обычаев. Прибывает он к тренировочным манежам клуба исключительно на своей машине – преданный старшему поколению семейный водитель с полным отсутствием милосердия ведает им обо всех его передвижениях, если Чонин просит его куда-нибудь подвезти, а постоянно выслушивать нотации о ребячливых увлечениях изрядно надоедает, так что обходится он собственными силами. Принц, гнедой арабский жеребец с лоснящейся шерстью, радости, пусть и сдержанной, при виде зашедшего в стойло хозяина не прячет, как поступают люди. Чонин приветственно хлопает его по боку, слабой улыбки также не скрывает – от чужой отзывчивости, столь редкой в его жизни, она сама просится на лицо.        Кожаное седло едва слышно скрипит под сжавшими его бедрами, и поводья привычно скользят меж мизинцами и безымянными пальцами; конь резко бьет копытом о песок в ожидании аккуратного, но уверенного сигнала. Тихое единение с понимающим животным и неспешную прогулку верхом Чонин предвосхищает каждый раз с нетерпеливым трепетом сердца, оживляющегося от одной мысли о возможности заняться полюбившимся делом, а не играть в идеального наследника, коим ему, наверное, никогда не быть. От отягчающих дум отвлекают теплый ветер, лизнувший лицо, и приятное напряжение в ногах, как только скакун переходит на рысь. Характер у Принца непростой, и тренер Нам не раз просил Чонина остеречься, когда он только начинал заниматься, но по врожденному своему упрямству отказываться от жеребца с далеко не кротким нравом не хочет и сейчас – уж слишком умно блестят большие глаза, в которых знакомо плещется закованное в эфемерные, но крепкие вольфрамовые цепи пламя. С бодрым галопом вырывается оно наружу, вспыльчиво свистит в ушах, не лишая гордой грации даже в быстром аллюре, внемлет зову отчаявшейся души всадника о кратком миге свободы, когда хоть что-то зависит только от него. Ничто не длится вечно, но в некоторых мгновениях хочется остаться навсегда.       По окончании тренировки Чонин направляет жеребца, взмыленного под ремнями подпруги, к конюшням, у входа в кои топчется человек, которого не ожидал увидеть, хотя не сказать, что его появление здесь так уж удивительно. Джисон присутствует на всех скачках и делает ставки только на его имя; Чонин никогда не поднимает взор на зрительские трибуны, но знает, что тот неизменно мелькает в первых рядах. Сейчас, вдали от громогласной толпы, криков спортивных комментаторов и характерной для мероприятий чопорности, он слишком выделяется на раскинувшемся под жарким солнцем пространстве засыпанного песком открытого манежа – в новенькой льняной рубашке, словно приехал на обед в фешенебельный ресторан, с извечно прямой осанкой, какой самому Чонину недостает, и белыми каплями беспроводных наушников в ушах. Однако тень явной растерянности от незнакомой обстановки на лице, простецки закатанные рукава и ослабленный узел темно-синего галстука придают ему тот самый неповторимый шарм, то очарование, присущее лишь ему одному, отчего кажется он образом ярким, но не настолько, чтобы вызвать отвращение и напомнить одним своим видом об обязательствах жизни, от которой хочется сбежать. Заприметив приближающегося скакуна с всадником на плавном изгибе спины, он прячет наушники в кейс и с промелькнувшей хитринкой в уголках рта делает шаг навстречу.         – Лучше не подходи, он может укусить, – останавливает его Чонин, но юноша пропускает предупреждение мимо ушей. Из небольшой сумки, перекинутой через плечо, достает он неровно отрезанный кусочек алого яблока и с прытким бесстрашием, которое Чонин заклеймит скорее беспечностью, замирает перед Принцем. Тот любопытно дергает ухом и склоняет свою мощную голову к подставленной ладони, сопротивляясь натянутым поводьям. – Почему ты приехал? Дождался бы скачек.       – Не все же нам по официальным поводам общаться, – на податливость коня, менее хмурого, чем жокей, Джисон расплывается в прелестной широкой улыбке и второй рукой медленно гладит его по длинной морде. – Забыл спросить – как съездил в Нидерланды с Хёнджином?       – Хорошо, – коротко отвечает он и принимается кусать нижнюю губу. Велико желание сказать больше, пуститься в восторженные подробности о величии полотен Рейксмюсеума, тишине узких улочек у канала, ледяном волнении перед аукционом и отзывающемся дрожью в пальцах облегчении от удачного приобретения картины, но он сдерживается, как и всегда. Вряд ли Джисону это будет интересно. Ему неизвестно, зачем юноша приехал сюда, но явно не для того, чтобы забивать себе голову бесполезными сведениями об особенностях голландского классицизма в фасадах причудливых зданий, которых он никогда не лицезрел вживую. Все впечатления Чонин давно приучился оставлять при себе, чтобы не докучать ближним.        – Все думаю о вчерашних словах Сынмина, – после небольшой заминки продолжает Джисон, не переставая ласкать на удивление присмиревшего Принца. Задор меркнет в его чертах всего на миг, но обыденную беззаботность возвращает он им быстро, чего не скажешь о помутневшем взгляде, застывшем на жеребце, словно тот может дать ему ответ. – Тоже считаешь, что все продается?       – К сожалению, – он спешивается и проводит рукой по жилистой шее животного, что довольно фырчит, громко чавкая новой порцией лакомства. Куда только подевался гордец, что не подпускает к себе никого, за исключением хозяина и тренера Нама? Предатель, и он не в силах устоять перед человеком, вокруг которого словно сам воздух трепещет от возможности трогать мягкие локоны, завивающиеся на концах, и смуглые округлые щеки. – Кроме чувств. Зато лояльность купить можно.       – По-твоему, моя тоже куплена?       Испытывать его терпение у Сынмина получается мастерски, но Джисон каждый раз умудряется обходить друга всего одним вопросом, разверзающим под ногами Чонина зияющую пропасть истого страха, избежать которой просто не получится. Как же хочется вразумить, показать, довериться хоть раз в жизни, но позволить себе значит обречь на верную погибель не только себя самого. Не в их положении поддаваться соблазнам и радостям простых людей, не обремененных ни ожиданиями семьи, ни взглядами многочисленной жадной публики, изголодавшейся по скандалам, поэтому Чонин делает то, что получается у него лучше всего, – уходит. Падая в бездонную мглу безнадежной тоски, он отступает на шаг, терзаясь от незначительного, но вместе с тем такого огромного расстояния меж ними, лишь бы не ощущать свежесть чужого дыхания на собственном лице.        – Мне нужно идти, – он отворачивается и берет коня под уздцы. – Принц устал.       – Я подожду здесь на случай, если ты вдруг передумаешь искать оправдания в животном, – бросает ему вослед юноша и бормочет уже тише, но он все равно слышит. – Даже кличку подобрал под стать себе.        Борясь с накатывающей бурей желчной тошноты, Чонин скрывается в стенах конюшен и прикладывает свободную руку к груди, где гулко бьется искалеченное, все ищущее попытки уцелеть в этом смертельном, неуправляемом шторме сердце. Глупое.

***

      Хёнджин настоял на том, чтобы самому обустроить свои покои. В отличие от вычурных и до омерзительного идеальных коридоров дома с грохочущим блеском мраморных полов и витиеватыми узорами фарфоровых ваз, которые его мать ненавидит, хотя именно она их купила, дабы найти очередной повод для хвастовства перед гостями, его спальня словно наполнена жизнью. Старинные часы, издающие нежную трель каждые полчаса, приглушенный свет, мягко ложащийся на изысканный шелк постельного белья, мольберт с незаконченной картиной, аромат зажженных благовоний, расслабляющий разум, – все здесь дышит своим создателем, весьма довольным проделанной работой. Однако подлинное наслаждение в месте, где он проводит большую часть своего времени, свободного от ужинов с чванливыми бизнес-партнерами отца и их придурковатыми детьми, ему приносит присутствие самого главного экспоната, редкого гостя, каждое появление которого Хёнджин ждет с затаенным дыханием и клокочущим в груди нетерпением.        Среди угрюмых и лицемерных персон Ким Сынмин бросается в глаза своим изысканным невозмутимым видом и неприязнью ко всему, кто его окружает, выраженной в надменных, лукавых улыбках человека, знающего себе цену. С незнакомыми людьми он ведет себя сдержанно, неизменно вежливо, но с неоспоримой холодностью принужденного обращения, чем напоминает Хёнджину Чонина. Вот только сердце отпрыска семьи Ян все равно проглядывает сквозь завесу отстраненного недоверия, а душу Сынмина познать во всем ее величии не удалось еще никому. Он, которого в их кругах или уважают, или ненавидят в отчаянной попытке смириться с тем, что им никогда не стать равными ему, для Хёнджина представляется самым подходящим дополнением к его святилищу, венцом творения Божьего, который он должен заполучить любой ценой. Воплощение всех его мечт, предмет его поклонения, его муза – если бы Сынмин приказал пасть на колени и оставить поцелуй на его вычищенных кожаных туфлях, он незамедлительно сделал бы это. Однако тот почти никогда не удостаивает его взглядом, зная, что Хёнджин только его и ждет, даже короткого и пылающего презрением к нему. Его учили не искать себе идола среди смертных, но всего за секунду, что его божество уделит ему, он готов молиться с большей искренностью, чем Господу.       – Зачем звал? – спрашивает Сынмин монотонно, хотя оба знают причину почему Хёнджин пригласил его к себе этим неспешным жарким вечером, благоухающим пением цикад, доносящимся из приоткрытого окна.        Хёнджин обводит взглядом его облаченную в выглаженный костюм грациозную фигуру, темные кудри и изящные очки, что подчеркивают серьезность черт лица и просто превосходно сидят на этом носе с горбинкой, который рисовал не раз. Сынмин замечает свои портреты, разбросанные по столу, и позволяет себе едва заметную кривую усмешку, затаившуюся в уголке губ. Хёнджин зубами терзает собственные, переводит дыхание, и до него доносится свежий запах парфюма, такой же манящий и элегантный, как и тот, кто носит его с такой гордостью в широких плечах. Он наконец не выдерживает и падает на пол к чужим ногам, цепляясь за брюки с безупречными стрелками. Дрожащими пальцами тянется к ширинке, но его останавливает хватка за отросшие волосы, отчего Хёнджин вздрагивает, шумно втягивая воздух через приоткрытый рот.       – Не заслужил, – говорит Сынмин издевательски неторопливо, сильнее вплетает длинные пальцы, каждый из которых Хёнджин готов целовать до потери сознания, в пряди, оттягивая до приятной боли, льющейся по телу к изнывающему от жара паху. – Проси лучше.        – Чего желаешь? – хрипит он, облизнув пересохшие губы. Хёнджин готов умолять за крохи внимания, что сам Ким Сынмин уделяет ему, ведь без его благосклонности не сможет прожить и дня.       – Ты красиво рисуешь, – гость легко хлопает по его руке, замершей на язычке молнии в тщетной надежде наконец заполучить желаемое, и чинно плывет к столу из лакированного ясеня с пятнами краски на нем. Среди созидательности длинных свеч в золотых подставках с ручками в виде лавровых ветвей, букета высушенных роз, когда-то алых, ныне винных, как благородная драпировка парчи на полотнах, под стеклянным колпаком и беспорядка карандашей, еще не искусанных, наверняка только привезенных из Амстердама, порочной печатью истого безумия возлежат его портреты. Писанные маслом, графитом, углем, они являют собой алтарь, пред которым Хёнджин склоняется еженощно со всей страстью, бушующей в замутненном благоговением разуме. – Напиши мне картину. До моего дня рождения три месяца. Успеешь?       – Портрет? – вопрошает Хёнджин, так и не встав с пола – пока не услышит приказ, с места не сдвинется, да и сил не найдет после похвалы, сдержанной, но пронзающей грудь ненасытной жаждой услышать ее вновь. Сынмин редко бывает с ним нежен, оттого от каждой секунды слабого тепла нещадно горит все естество, и он лелеет их бережно, как наблюдают издалека за пугливой птицей.        – Мне хватает отражения в зеркале, – покачав головой, Сынмин опускается на обшитый нарциссами стул и дважды стучит указательным пальцем по колену. Хёнджин не медлит и ползет к нему, устраивая голову на чужом бедре, и царапающая щеку шероховатость крепа кажется ему сейчас самой мягкой тканью, когда-либо касавшейся его кожи. – Сделай что-нибудь на свое усмотрение, но символичное.        – После этого ты будешь наконец моим? – с долгим, облегченным выдохом прикрывает он глаза, когда широкая ладонь ложится на макушку. Может, на сей раз над его сердцем, которое он без сожаления вырвал из собственной груди и, весь залитый густой кровью, преподнес с подобострастно склоненным челом, смилостивятся.        – Посмотрим.       Светлый кашемир приятно скользит по коже, ложась на нее смиренной лаской, подходящей этому томному летнему вечеру. «Зачем только так наряжаться?» – думает Хёнджин, вновь поправляя рукава легкого свитера. Он любит красивую одежду и восторженно наслаждается своим статусом постоянного гостя на Миланской неделе моды, однако сегодня образ уверенности, статности и подобающей содержанию грядущего мероприятия кротости представляется сюрреалистичным гротеском, угнетающим больше, чем в иные дни. За блестящим глянцем лишь пропасть, и лоск роскошной жизни есть не что иное, как клетка, кованная из золота и провонявшая гнилью притворства. Семейство Ян отличается особым пристрастием к благотворительным акциям, устраиваемым ими скорее ради впечатляющей картинки, чем искренней помощи нуждающимся, и чистое непринятие готовящегося парада лицемерия сглаживает только скорая встреча с Сынмином, что непременно приедет на торжество в сопровождении родителей, алчных до беспрекословного поддержания идеальной репутации.        Хрустальные люстры ослепительно сверкают, переливаются звенящими кристаллами в свете вспышек под щелчки камер папарацци, тонущих в медовой тягучести пения приглашенных артистов; диваны из натуральной кожи пухнут от количества гостей, в нетерпении поглядывающих на поданные блюда с нежным филе-миньон из мраморной говядины и гранд-плато с лангустинами, свежими устрицами и сочным лобстером, – просторный зал престижного отеля в центре Ханнама, снятый для гала-ужина, принимает у себя лучших представителей сеульской верхушки, имеющих наглость демонстрировать фальшивое сострадание к низшим слоям. Они называют это возвращением долга обществу, вот только долг сей никогда не равен той доле, что была изъята изначально. Сборы, открытые по такому случаю детским фондом борьбы с раком, едва ли покроют расходы на организацию мероприятия, превышающие годовую зарплату родителей тех, якобы ради кого здесь собрались. Эти люди без зазрения совести обжираются изысканными блюдами под разговоры о помощи семьям, которые не могут позволить себе необходимых лекарств; игристое льется рекой под речи стоящего на сцене господина Яна о трагизме онкологических заболеваний и тосты за здоровье страдающих детей, и все это с роптанием фотографов, которые подбирают наиболее удачный ракурс, что запечатлеет его глаза, пылающие не голодом недоедания, но предвосхищением прославления имиджа фамилии. Никто на самом деле не хочет менять мир, это невыгодно тем, кто держит микрофон в одной руке, а бокал – в другой. Щедрость перестала быть невинной – рука забирающая и рука отнимающая принадлежат одному существу, упивающемуся властью, которая дарует ему возможность потворствовать неравенству, плодить несправедливость и устраивать громкие, зараженные противоречием вечера во имя обездоленных. Ожидающее похвалы и причитающихся выплат великодушие есть странная добродетель, и от этого театра морализма просто устаешь.       Больше всего Хёнджину жаль Чонина, побледневшей тенью замершего подле отца. Не смея поднять очей от пола, уложенного темно-красным ковролином, по которому ступал не один лживый человек, стоит он со сложенными за спиной руками и изредка кивает на речи, возносящие творящийся вокруг разврат обмана. Хёнджин переглядывается с Джисоном, жующим собственную губу вместо отменного стейка, и Сынмином, что весьма убедительно притворяется, будто слушает приглушенную беседу сидящих рядом с ними господина Кима и господина Хвана о бамбуковых панелях для оформления проектируемых апартаментов. Жены их не лучше – за спиной госпожи Ян критикуют ее оформление столов чистотой белых лилий, как будто не клялись ей в сердечной преданности только на прошлой неделе. Везет Джисону, чьи родители слишком заняты развитием филиала в Куала-Лумпуре, а старший брат чаще бывает в Тайбэе и Гаосюне, чем в Сеуле. На мероприятиях подобного рода он почти всегда присутствует один, не отягощенный необходимостью наблюдать за падением нравов своей семьи.        – А что насчет тебя, Хёнджин-а? – обращается к нему госпожа Ким с вежливой улыбкой, не преображающей равнодушных глаз. – Подумываешь заниматься большим, чем просто писать картины?       – Его навыки и ощущение прекрасного послужат на пользу семейному делу, – отвечает за него отец, гордо подправляя очки-полумесяцы на переносице. – Уверен, из-под его руки выйдут лучшие дизайны интерьеров.        – Наш сын очень талантливый, – подтверждает мать, но легче от ее похвалы не становится. – Многие картины, что украшают наш дом, созданы именно им.       Госпожа Ким сдержанно кивает и переходит с назойливыми расспросами к Джисону, притихшему в тщетной надежде, что чужие оценки его не коснутся, и Хёнджин осторожно переводит дух. Не то чтобы он против присоединиться к бизнесу отца, но делать это хочется без спешки и мнений со стороны, а еще так, чтобы оставалось время на планы о своей выставке, которыми грезит уже много лет. Вечно все куда-то торопятся, забывая о ценности настоящего момента и жизни, тратить которую хочется не на лишающую мира красок изнурительную работу, а на осознание своего места в ней и упоение тем очарованием, что она может преподнести. Люди намеренно отказываются от безмятежности детства, услады молодости во имя материального, которое, бесспорно, облегчает существование, но истинного счастья не приносит, если отнимает саму тягу к пище духовной и свободу поступков. К хорошему быстро привыкаешь, а правильно им пользоваться дано не каждому.        После завершения официальной части гости разбредаются по залу: кто-то толпится у сцены, засмотревшись на выступление почтившей их своим присутствием Бэк Йерин, иные стоят у бара в ожидании новых приторных коктейлей, другие умудряются закрывать сделки. О благой цели торжества все так или иначе запамятовали, как только убедились, что лица и имена их будут упомянуты в завтрашней сводке новостей. Покинув родителей, Хёнджин приглашает Джисона обойти пару кругов по помещению, чтобы убить хоть немного времени. Ужин наверняка затянется еще на несколько часов, обратившись пьяным бесчинством, как только все папарацци разъедутся, и проводить его в компании старших совсем не хочется.         – Так бы и плюнул им всем в лица, – шепчет Джисон ему на ухо, раскланявшись с четой Чхве, гордящихся своими заводами по производству бытовой техники, на которых все еще используют кадмий при изготовлении оборудования и отказываются от перспективы и пользы переработанных материалов.  Родственную душу, что Хёнджин обрел в этом человеке, он безмерно уважает, но при всей схожести их характеров друг все же отличается меньшими терпимостью и знанием приемлемости своих слов, потому останавливать его от неосторожных фраз приходится часто.        – Держи себя в руках, – бормочет он и хмурится, заприметив возле Сынмина, остановившегося у стенового водопада, обрамленного зелеными стенами из мха и папоротника по бокам, Ли Гарам.       Девица эта происходит из семьи, заведующей текстильными фабриками по всей стране, и обладает, по его мнению, заносчивостью десятерых магнатов. Гарам умеет располагать к себе: скромно опустит взор перед важным бизнес-партнером, похвалит вечерний наряд его дочери, вовремя похихикает над шуткой владельца модного журнала, прикрыв свой до безобразия большой рот. Хёнджин не ненавидит женщин – напротив, их он считает созданиями совершенными, куда более умными, сильными духом и достойными, чем мужчины, а с красотой их вдохновляющей порой не сравнятся даже самые ухоженные сады и цветочные оранжереи Бельгии, – но одно существование именно этой женщины просто невыносимо раздражает его. Идеальная для остальных, кто по недальновидности или нежеланию своему отказывается смотреть на суть, а не ее оболочку, для него она представляется человеком, собравшим в себе самые гнусные качества, от умелого лицемерия до унизительной псевдоинтеллектуальности, замечать которые она привыкла во всех, кроме себя. Ее хвалят за умение поддержать беседу, но говорит она лишь на темы, в которых может показать свое мнимое превосходство, что рухнет под аргументами того, кто разбирается больше. Ее превозносят за четкие позиции и прогрессивность взглядов, не слишком, однако, противоречащих общественным установкам, а ее тяга к бессмысленным спорам, следованию двойным стандартам и унижению любого, кто не согласен с ней, выглядит просто смешно и умаляет те хорошие черты, которые в ней, возможно, есть. Хёнджина, который от подобных людей держится подальше ради собственного покоя, больше всего удручает симпатия родителей Сынмина, которую они, обычно скупые на расположение, проявляют к ней, хотя разочарованием назвать кипящую, разъяренную магму, норовящую пролиться из его груди и погубить в своем гневе все живое, будет непростительным преуменьшением. Как только смеет она оскорблять взгляд Сынмина своим присутствием и порочить слух его своими лестными, глупыми речами? Когда ладонь ее легко касается ткани его пиджака, Хёнджин не выдерживает и под удивленное мычание Джисона, нашедшего отвлечение в канапе с грецкими орехами и голубым сыром и брускеттах с прошутто, направляется к ним.        – Мы тебя обыскались, – молвит он ровно, плечом касаясь плеча Сынмина, и взмахом руки подзывает официанта, прежде чем слегка повернуть голову к девушке, чей рассказ он так неприлично, но без сожалений прервал. – А, Гарам, ты тоже здесь. Уже уходишь?       – Мы с оппой как раз обсуждали элитарность искусства, – не вняв очевидному намеку, она улыбается краем губ, ровно подкрашенных алой помадой. Хёнджин едва сдерживается, чтобы не воплотить желание Джисона, плюнув ей в лицо за наглую фамильярность, и напоминает себе о снисхождении даже к таким особам. – Пришли к заключению, что обнаружить в себе талант к нему дано не всем, но тебе наверняка это известно, не так ли?       – Творить может кто угодно, а понять замысел искусства и осознать его силу и безграничную свободу способны только единицы, кто не боится выходить за рамки, поставленные парой поверхностных и наверняка недостоверных строк из первого попавшегося источника, – прерывает ее Сынмин, спрятав ладонь в карман превосходно сидящих на нем брюк. Второй рукой хватает он с протянутого подноса бокал и поднимает его в импровизированном тосте. – Но думать любит не каждый. Теперь прошу нас простить, мы вынуждены тебя покинуть.       – Чтобы уметь думать, нужно читать не второсортные статейки, а хорошую литературу, – добавляет Джисон, жеманно прижав свой уже полупустой бокал ко рту, – критическое мышление развивает.       – Давайте сбежим, – вздыхает Хёнджин, просунув руку под локоть на удивление не оказывающего сопротивление Сынмина. Главное, что он снова рядом и никто больше не порывается отнять его время и внимание. Юноша вновь всецело принадлежит только ему, как и должно быть.       – Я могу притвориться, что меня вот-вот стошнит вон тому джентльмену в тарелку, – воодушевленно предлагает Джисон и допивает остатки алкоголя, видимо, для храбрости.       – Джисон-а, – слабо журит он под невпечатленный вздох Сынмина, – кради Чонина и идем. Вы наверняка не были в галерее Таддеуша Ропака в такой час.       Современное здание, выделенное под галерею искусств, не походит на традиционные европейские музеи, представляющие собой настоящие дворцы и старинные усадьбы, и все же привлекает внимание своими геометрическими стеклянными формами, теплой подсветкой, мягко рассеянной над входом, и, что наиболее приятно, полным отсутствием туристов и увлеченных местных, которым запрещено появляться на территории комплекса после его закрытия. Свет в выполненном в минималистичном стиле просторном помещении с ароматным паркетом и украшенными полотнами белыми стенами зажигается в тот же миг, как завершается процедура электронного перевода денежных средств. Хёнджину упоминание веса отцовского кошелька претит, и делает он это только в крайнем случае, как сегодняшний, чтобы пребывающая на посту охрана пропустила их без лишних вопросов и ненужных проблем.        – Ты уже бывал здесь? – пошатнувшись, Джисон с любопытством наклоняется к картине, на первый взгляд кажущейся странным полотном, испещренным абстрактными мазками всех оттенков коричневого.        – В галерее да, на этой выставке впервые, – отвечает Хёнджин, придерживая его под руку и мягко отталкивая от инсталляции. – Я читал, что все тут нужно наблюдать долго и издалека, чтобы осознать весь масштаб задумки.        – Как творчество импрессионистов, – замечает Чонин, поведя ссутуленными плечами, которые слишком устал напрягать за ужином. Отойдя на пару шагов назад, он сосредоточенно щурится. – Красоту тех же поздних «Кувшинок» Моне не объять, если смотреть на отдельные фрагменты вблизи.        Хёнджин медленно кивает и следует его примеру, и картина действительно преображается: неясные пятна приобретают очертания лиц, чей взволнованный шепот окутывает их, подобно порывистому ветру, несущему молву в небеса, которые всегда слышат о чем говорят смертные. Другие полотна столь же впечатлительны – замершие в ожидании приговора сельчане, обремененные мудростью прожитых лет и преддверием скорого расставания с этим миром, поглощенные ужасом скоротечности времени люди, забывающие величие своего прошлого, Бог, омраченный печалью из-за детей Своих, отказавшихся от Него во славу пожирающего их прогресса. Хотя Хёнджин любит рассматривать объемные мазки, переходы оттенков и трещины старого лака на холстах, некоторые выставки этого совсем не подразумевают и взамен требуют пространства для осмысления, что приведет к акту понимания, а не окончится пустым созерцанием непонятных образов, которые человек пытается собрать в нечто материальное вместо различения в отказавшейся от традиции хаотичности порядка, а в неровных, шероховатых линиях – трагизма потери веры в новую реальность. В этом есть определенный парадокс: чтобы понять, надо отказаться от контроля, который многие так ненавидят терять. Момент осознания, принятия того, что было изображено на холсте, может прийти не сразу, но позже – в следующем зале, уже на улице или в тишине собственного дома. Тогда та дистанция, соблюденная между зрителем и картиной, становится метафорическим спором ожиданий и настоящего, в котором настигшее просветление почти всегда выигрывает.        – Не все хотят рассуждать о таких вещах дольше положенного, если они вообще это делают, – сокрушается Сынмин, изнеможенный скорее духовно, а не физически, и Хёнджин оборачивается к нему. Стекла очков на носу игриво переливаются в неярком освещении зала, а черный костюм-тройка сидит на его фигуре самым удачным образом, отчего приходится останавливать себя от отчаянного побуждения увлечь в крепкие объятия этого человека, своей невозмутимой холодностью напоминающего прекрасную статую. Если бы он только мог заполучить это совершенство себе, без упреков общества и отстраненности самого Сынмина, он был бы самым счастливым человеком на планете. Пока остается лишь наслаждаться предоставленным шансом быть с ним в одном месте, дышать одним воздухом и слушать его завораживающий голос.        – Это расстраивает, – говорит Чонин и идет за Хёнджином к следующей инсталляции – зеленоватым узорам, бледной пастелью воспевающим былую монументальность природы. – Величие остается незаметным, потому одиноким.       – Так было всегда, – возражает тот, по излюбленной привычке примерив на себя роль древнего, всезнающего оратора. – Ван Гог за всю свою жизнь продал всего несколько картин, при этом создал сотни… даже тысячи, если брать в расчет рисунки и эскизы. Достоевский писал о глубинах человеческой вины в эпоху жестких моральных норм, а идеи Кафки были столь экспериментальны и абсурдны даже для него, что он приказал своему другу уничтожить все его произведения после его смерти, благо тот не послушал. Но я ими восхищаюсь, – признает он после короткого молчания. – Требуется огромная смелость, чтобы жить и творить вопреки сложившимся неписаным законам.       – Искусство не должно страдать от насилия внимания, а трактовать его можно как захочется, – твердит Джисон упрямо. – Оно наталкивает на мысли о жизни, которую проживаем мы сами. Отвлечься помогает, когда становится совсем невмоготу. Не зря, если мне не изменяет память, Ницше говорил, что искусство нам дано, чтобы не умереть от истины.        – Бегство не выход. Незачем романтизировать уход от ответственности.       – Будущее страшит всех, – шепчет Хёнджин и переводит взгляд на раскрасневшегося, разморенного Джисона, что прислонился спиной к арке, ведущей в соседний зал, и Чонина, склонившегося к его лицу, ближе, чем обычно себе позволяет.       – Сколько раз я просил тебя не пить много, хён, – упрекает Чонин тихо, даже нежно, сжимает неловко вздрогнувшие ладони в кулаки, вновь воздерживаясь от желания прикоснуться, и дергает воротник, запахнутый до самой последней пуговицы под горлом, своей серой рубашки из легкой шерсти. Чувства не объяснить рациональностью, но юноша еще борется во вздорном убеждении, что одержит над ними и их непредсказуемой природой победу.        – Да я всего пару бокалов…       – Для тебя это предостаточно.        Хёнджин берет за руки Сынмина и Джисона, что мгновенно цепляется за предплечье Чонина, словно он сейчас исчезнет, и срывается на бег. Под недоуменные восклицания он тащит приятелей за собой, через пустые залы с полотнами серыми, и черными, и коричневыми, припорошенными белой краской, как укрывает землю первый в году снег, с глиняными и бронзовыми скульптурами потусторонних существ, чьи тела усеяны извилистыми надрезами и пузырчатыми выступами. Под сбившееся дыхание он крепче перехватывает теплые ладони и заливисто смеется над буйством расцветающей вокруг фантасмагории. Жажда жизни стирает границы между иллюзией и реальностью – молодость бурлит в еще не растерявших остроты умах, требуя героических подвигов и изменений. Чтобы вершить революцию и перекраивать действительность, начинать нужно с себя, позволить себе чувствовать, поддаться зову души, рвущейся к свободе, как дикое животное просится на волю. В свободе этой все: искренний хохот, неразборчивая ругань, громкий топот четырех пар ног по дорогому паркету и отказ от мыслей о завтрашнем дне, что принесет с собой новые разочарования.

***

      Когда господин Чхве испускает дух, слух об этом быстро разносится по домам, но никого особо не удивляет. Есть болезни, что не проводят разграничений между классами и забирают всякого, от простого рабочего до высокопоставленного чиновника, и этот раз исключением не становится. После первого перенесенного инфаркта бизнесмен предписаниям врача не следовал и вернулся к привычному образу жизни и значительному потреблению алкоголя довольно скоро, несмотря на просьбы жены одуматься, так что исход его был предрешен заранее и оставался лишь вопросом времени. Смерть – дело, по сути, трагичное для близких и скучнейшее для остальных, повод для пересудов на день-другой, пока в подробностях обсуждаются образ жизни бедняги, его заслуги, если таковые имеются, и его прегрешения, которых точно набирается много больше. Подчиненных, знакомых и тех, кто имеет наглость звать себя друзьями преставившегося, по-настоящему интересует одно – было ли написано завещание и кому достанется место генерального директора холдинга. Дочери пожилой четы живут за границей, и обе никогда не проявляли желания занять пост, а младший сын настолько глуп и беспечен, что назначать его будет огромной ошибкой. Именно это значится главной темой дискуссий, и споры не прекращаются даже на похоронах.        Последнее, чего Чонину хочется, – присутствовать на этом параде лживого сострадания, очередного события, коих в его жизни было столько, что счет им он давно перестал вести. Лучше бы он потратил время с пользой на ипподроме в компании верного Принца и ласкающего щеки ветра, взыгравшего в стремительном аллюре. Мать поправляет его галстук, черный, в тон ее элегантного, но не лишенного подобающей скромности платья в пол, что подбирала она согласно случаю. В его детские годы на таких мероприятиях она мягко похлопывала его по плечу или проводила согнутым указательным пальцем по щеке и успокаивала тихими заверениями в том, что это ненадолго и скоро они поедут домой. Она уже давно так не делает, ограничиваясь сухими наставлениями о достойном поведении, но ребенок внутри все не перестает надеяться на ласку от соблюдающих дистанцию родителей. Быть может, все-таки менее зажиточные семьи куда счастливее, ведь богаты небольшим, но уютным домом и теплом привязанности друг к другу. Чонин ловит взгляд Сынмина, и тот кивает в безмолвной просьбе подойти к нему.        – К чему такое страдальческое лицо? – спрашивает Сынмин шепотом, с презрением в перекатывающихся желваках наблюдая за своей матерью, что порхает по залу с высоко поднятой головой и снисходит до коротких разговоров с гостями, будто прибыла на торжество, устроенное в ее честь, а не ради прощания с усопшим.         – Ты предлагаешь мне веселиться на похоронах?       – Не мои же похороны, так что отставь эту вселенскую скорбь, – Чонин несдержанно фыркает, на что укоризненно цокает проходившая мимо пожилая дама, торопящаяся выразить свои отнюдь не искренние соболезнования госпоже Чхве, что встречает каждого глубокими вздохами и взмахами широких рукавов новенького белого ханбока.        – На твои я вообще не приду.       – Потому что я переживу вас всех.       Чонин незаметно для других пихает друга в бок. Своим цинизмом Сынмин превосходит их всех, но шутливое самодовольство его хотя бы отвлекает от невеселых дум о сложностях семейных взаимоотношений. Хёнджин замечает их из другого конца зала и, раскланявшись с вдовой и родителями, вместе с Джисоном, что сопровождает почти каждый его выход в свет за неимением иного выбора, неторопливо пробирается сквозь плотную толпу к ним.        – Как это все печально, – сетует он, прикладывая руку к груди.        – Не печальнее осознания, что никому на самом деле не грустно, – Сынмин покашливает, прячет за кулаком ироничную усмешку, дабы другие гости, не разделяющие его веселья, не нашли повода для осуждения.        – Перестань, – возражает Хёнджин мягко, не повышая голоса. – Госпожа Чхве любила своего мужа.        – Она любила его деньги, – он дергает бровью и с напускной серьезностью разглаживает невидимые складки на своем пиджаке. – А слезы льет потому, что скоро всех средств она может лишиться. Уже решили кому перейдет компания?       – Скорее всего, ее бестолковому сыну, если совет директоров не найдет достойную замену вовремя, – пожимает плечами Джисон, который славится любопытством и в тонкостях юридических вопросов разбирается не хуже Сынмина. Он близко льнет к боку Чонина, так, что достаточно всего лишь повернуть голову и уткнуться носом в чужую темную макушку, но он этого не делает и с места предпочитает вовсе не двигаться. – Любое решение складывается не в ее пользу: сначала она заплатит жутко огромный налог, из-за которого ей наверняка придется продать часть акций. А потом будет наблюдать, как сынок тратит все остальное, или окончательно распрощается со своей долей в угоду новому президенту и останется с жалкими дивидендами. Она так или иначе будет разорена, вопрос в том, как скоро это произойдет.       – А что дочери?       – Насколько я знаю, у старшей свой бизнес с головным офисом в Лондоне, а младшая замужем за каким-то крутым айтишником из Ванкувера, – отвечает он, охотно делясь сплетнями. Чонин до сих пор гадает откуда ему столько известно, если из дома Джисон выходит разве что на обязательные мероприятия и общается только с ними. – Свою долю они получат, но вряд ли кого-то из них назначат на должность. Сами знаете, как у нас относятся к женщинам на руководящих постах.        Куда ни посмотри, несправедливость можно обнаружить повсюду: в отношениях рыночных и личных, на заседании парламента и даже перед зеркалом. Она принимает разные формы, но всегда затрагивает самое уязвимое – восприятие мира. Семья представляется убежищем, естественным пространством любви и поддержки, но экономика заставляет усомниться в этой идиллии, рассматривая ее как институт распределения обязанностей, власти и жертвенности, направленной во благо всего общества, пусть то инвестиционный вклад в развитие страны или повышение демографии, а не членов одной ячейки. Бедным приписывают вину за их положение, обвиняют в лени или недостатке таланта, а богатых склонны идеализировать или, что чаще и порой вполне заслуженно, демонизировать. Особое измерение несправедливости касается женщин. Кодексы древности и философские трактаты, заложенные в современных принципах устройства государства, демонстрируют их систематическое обесценивание. Даже мыслители, провозглашавшие свободу и разум как высшие человеческие ценности, исключали женщин из сферы полноценного, привилегированного гражданства. Они могут быть независимыми, амбициозными и сильными, но вместе с тем большинство поощряют их за скромность, мягкость и покорность сначала отцу, а потом мужу, тем самым лишают борьбу за равенство первоначального смысла. Несправедливость неизбежна, ведь любая социальная структура распределяет ресурсы и власть неравномерно и извечно находит козла отпущения и оправдание для тех, кто его выбрал, и это не может не коробить.        – Давайте не будем обсуждать дележ чужого имущества, от этого голова начинает болеть, – Хёнджин, взмахнув ладонью в изнеженной манере, с выражением предельно заговорщическим медленно заглядывает в глаза каждому. – Лучше слетаем на пару дней на Чеджу.        – Не все здесь ведут праздный образ жизни, чтобы позволять себе срываться с места в любое время, а не планировать выходные, если вам известно, что это за слово, – сухо отрезает Сынмин.       – Если не хочешь соглашаться ради меня… нас, – настаивает Хёнджин, и Чонин принимается рассматривать пол под ногами, ослепленный яростным огненным ураганом, взвившемся в глазах приятеля, – сделай это хотя бы ради самого себя.       Остров благоденствует отрешенной безмятежностью, закравшейся в кроны мускатных тисов и кедра, что растут на полях из застывшей вулканической лавы, и усеянное ковром из пышного клевера побережье. Ветер с непосредственным, не скованным насаждениями безликих бетонных высоток задором играет в сочной зелени, разносит по округе сладкий аромат диких хризантем и орхидей, украшающих подножие Халласана, шаловливо скрипит в невысоких деревянных рыбацких хижинах и танцует на утесах с морским духом, живущим в соленых волнах, разбивающихся о камень густой пеной. Успокаивающий грохот окруженного соснами водопада, чьи воды обрушиваются в море с черных базальтовых скал, призывает оставить все заботы на материке и забыть о неизбежности времени, сама суть которого оскорбительна для этих мирных краев. Чонин, гость на Чеджу такой же частый, как и Хёнджин, ступает на его земли с наказом не омрачать свой отдых безрадостными размышлениями и подставляет лицо теплому бризу, который с готовностью ерошит его уложенные волосы и полы легкой рубашки с расстегнутыми верхними пуговицами, почти невесомо щекочет открытые участки кожи. Он садится за руль арендованного кроссовера с довольством предоставленной ему возможностью включать музыку по своему вкусу.       – Чонин-а, – Джисон, расположившийся позади, вместе с Хёнджином, дергает за подголовник его сидения, – помнишь песню, о которой я тебе недавно говорил?       – Я не буду ее ставить, – он запинается, заметив чарующее сияние больших влажных глаз в отражении зеркала заднего вида, и устоять против него не может. Никогда не мог. – Ладно.       – Именно поэтому я позволил тебе вести машину, – издевательски хмыкает Сынмин, сидящий рядом со стаканом холодного кофе в руках, купленным в аэропорте. – Они будут доставать тебя всю дорогу. Кофе, кстати, тут отвратный, зерна неравномерно обжарены. Это что, робуста?       – Хён, пей что дают.        Снятая на дни отдыха вилла поражает не масштабами – особняки их семей в Сеуле куда больше этого простого для их избалованных глаз дома, – но своим донельзя удачным расположением. Узкие ряды утонченных торрей, цветущих розовыми лепестками альбиций и кизила обрамляют ее светлые стены с широкими окнами, а терраса с видом на частный пляж с белоснежным песком и искрящееся в солнечных лучах море нежится в тени раскидистых гибискусов и рододендронов. Они нарочно выбирали место, удаленное от других курортов, и это маленькое чудо, процветающее в душистом уединении с практически незаметным вмешательством руки человека, подходит им как нельзя лучше. Хёнджин с чистейшим изумлением проводит ладонью по минеральным колоннам перед входной дверью, оценивая прелести искусной работы дизайнеров, громко дивится отдельной комнате с бильярдным столом и зовет полюбоваться на обустроенный в гостиной живой сад с поразительной красоты калатеями и резными монстерами. Вымученный перелетом Джисон с протяжным стоном падает на обложенный подушками диван, и Чонин, наблюдающий за ним исподтишка, мысленно желает, чтобы отпуск свой недолгий провели они без сожалений.       На прогулку Джисон соглашается неохотно и даже успевает задремать по дороге к утесу, однако оживляется, стоит ароматному бризу бодро коснуться его смуглых щек. Он подходит к самому краю обрыва, согнувшись, чтобы рассмотреть омываемую бурлящей бирюзой моря громаду лавовых столбов. Чонин крепко хватает его за локоть, чтобы ненароком не сорвался вниз, и жар чужой кожи опаляет его даже сквозь ткань. Настанет ли день, когда прикосновения станут обыденностью, а юноша этот боле не будет так безжалостно пронзать его сердце острым зазубренным клинком, нанося непоправимый ущерб томящейся в добровольном заточении души? Вот бы послал ему кто-то ответ, хотя бы крошечный намек на избавление от невыносимых страданий. Пустив Сынмина за руль, спасается он на пассажирском сидении, запирает темницу своего подлого разума изнутри. Ладонь все еще печет, и он прижимает руку к груди, лелеет ее, словно бес, обжегшийся священной реликвией. Запрещено ему просто думать о Джисоне дольше положенного – они всего лишь приятели, по стечению обстоятельств разделяющие горькую судьбу в мире лжи и коварства, и все должно оставаться именно таким, прежним и безопасным.        Из порочного круга тягостного самосуда и тоски по несбыточным грезам его отвлекает Сынмин. Друг обводит его лицо пристальным взором и, дернув бровью, кивает головой в сторону окутанного редким лиственным лесом конного клуба, возле которого они притормозили. Автомобиль Чонин покидает с воодушевлением большим, чем испытывал при посадке. С этими бесконечными торжествами и вынужденными визитами времени на горячо любимое хобби остается не так много, а душа юная вольности бытия требовать не перестает, да и приближающийся день скачек спокойствия не дарует. Он искренне ненавидит, когда тщательно выстроенные планы его непредвиденно рушатся, потому шанс вновь оказаться в седле не упустит.        – Неужто волосы завил? – слышит он голос друга за спиной и оборачивается.       – Это от влажности, еще и растрепалось все, – бормочет Хёнджин и торопится пригладить локоны. Вздрагивает, когда чужие длинные пальцы заправляют распушенную прядь за ухо.       – И так хорошо, – Сынмин прячет руку в карман свободных брюк и, отказываясь смотреть на юношу, поднимает непривычно растерянный взгляд на Чонина. – Мы поедем на чайную плантацию, а тебя и Джисона заберем через пару часов. Не хочу отбить себе всю задницу в седле.        – Было бы что отбивать.       – За языком следи, донсэн.       Ответить Чонин не успевает – нетерпеливый Джисон уже тянет его в сторону конюшен. Вежливый инструктор, мужчина средних лет с противоречиво суровым лицом, немедля подбирает юноше покладистую лошадь, что с интересом обнюхивает его руку в поисках угощений. С выбором собственного животного Чонин решает повременить, чтобы убедиться в том, что неумелый и донельзя шебутной всадник не рухнет случайно на землю. По тихой просьбе, подслащенной вынужденной демонстрацией лицензии жокея и хрустом миллиона вон, их оставляют наедине с предупреждением не забредать слишком далеко. Оперевшись на протянутую ладонь, Джисон неуклюже взбирается на лошадь и ошеломленно вертит головой по сторонам.        – Высоковато будет.       – Держись крепче, ей нужна уверенная рука, – советует Чонин и помогает ему верно ухватиться за поводья, стараясь не замечать новой волны удушающего жара, ощутимо лизнувшего пальцы. Это всего лишь одолжение, убеждает себя он и берет животное под уздцы. Подстраивает мерный шаг под приглушенный стук копыт о песок, растворяясь в щадящем неспокойное сознание ровном ритме, пока не обходят они полный круг, а затем еще один.       – Понимаю почему ты всегда так рвешься на ипподром, – Джисон нарушает тишину, заполняя упоение пустоты своим присутствием. Не то чтобы Чонин вдруг позабыл о нем. – Есть в этом что-то исцеляющее. Надо было раньше к тебе присоединиться.        – Понравилось?       – Пожалуй, но больше нравится то, что таким образом я могу быть ближе к тебе, – он прочищает горло, когда неловкое молчание затягивается. – Ну, так что? Прокатишься со мной? Только не скачи слишком быстро, а то я за тобой не поспею.        Вороной фриз совсем не похож на строгого Принца, не терпящего проявлений слабости и сомнений, но удивительно гармонично смотрится рядом с чубарой лошадью Джисона. Чонин кусает губу до острой вспышки боли, едва ли отрезвляющей от пульсирующей меж ребер агонии, что сбивает дыхание и сосредоточиться совершенно не дает. Юноша, ознакомленный с высшим обществом не по праву рождения, но по тяжкому труду родителей, их правила не до конца понимает и всего лишь хочет подружиться, а Чонин как последний мерзавец смеет расценивать его слова как нечто, что такими, как он, активно порицается. Стоит придерживаться правильной жизни, какой от него ждут семья и знакомые, и места кощунствам в ней быть не может. Вот только радушные, в определенной степени наивные порывы чужой души, уже разочаровывающейся, но еще не запятнанной непробиваемым цинизмом, отзываются в его собственной ревом гарпий, стремглав бросающихся на незащищенных странников, и распускающимися лугами, подобными тому, по которому им сейчас доводится гулять, вдали от металлического скрежета жестокой социальной машины, правящей в столице.       На обратном пути они заезжают в местный ресторан, где, по словам Хёнджина, подают лучший суп из фазана и черную свинину для барбекю. Восхитительный ужин, шумный от восторгов бескрайними чайными плантациями и щекочущей нос крепости морского воздуха, насыщенного даже в сердце острова, дополняют дымящиеся горшочки с осьминогами и каракатицами и макколли из местных мандаринов, настолько дивный, что от покупки пары бутылок удержаться невозможно. Когда они доезжают до высоких каменных ворот виллы, солнце неумолимо начинает клониться к закату, преображая сизый безоблачный небосклон в торжественный парад сиреневых и ярких оранжевых оттисков, окрашивающих лазурные воды в темно-фиолетовый. Выйдя с террасы на пустынный пляж, открытый только для них, приятели устраиваются на удобных шезлонгах с бокалами и подносом с лимонным сорбетом, виноградом и молодым козьим сыром, что отлично оттеняют необычный вкус цитрусового алкогольного напитка.        – Ты наконец-то доволен? – язвит Чонин, когда Сынмин с видом напыщенно философским крутит в руке бокал, причмокивая губами, чтобы лучше распробовать вино.        – Стал бы счастливее, если бы тебя здесь не было.       – А вы все пререкаетесь, – с притворным раздражением вздыхает Хёнджин. – Взгляните лучше на то, как прекрасно разгорается закат над морем. Какая игра цветов, какие плавные переходы оттенков! Такое не передадут ни краски, ни профессиональная камера. Природа – самый искусный художник, и творения ее подделать не под силу никому.        – Пытались, но не всем удавалось, – подмечает Сынмин. – У живописцев и писателей старых школ это получалось удачнее всего. Современное искусство все чаще напоминает мне… пожалуй, птицу с подрезанными крыльями, которая гордо именует свою клетку небом. Мало кто теперь стремится к аутентичности, зато многие не видят беды в плагиате и технологиях,  которые, как кажется, процесс ускоряют и облегчают, но на самом деле лишают его глубины эмоций.       – Это макколли на тебя так подействовало, что ты заговорил об эмоциях?        – Я всегда выступал за оригинальность, – он ставит блюдце с сорбетом ближе к Джисону, кряхтящему в попытках дотянуться до него через обнявшего его за плечи Хёнджина, что делит с ним один шезлонг на двоих, хотя рядом еще полно свободных. Если бы Чонин не знал, как и все они, что Хёнджин всецело, безумно увлечен Сынмином, спокойным оставаться при этом зрелище вряд ли бы смог, что только добавило бы страданий, рвущих грудь его на мелкие, неузнаваемые клочья. – Когда-то творец шел против всех, говорил уродливую правду, как сумасшедший, выступивший с жалким факелом против целой армии. Сегодня он думает только о том, как бы понравиться и получить из этого больше денег. Кинематограф, живопись, литература – все сейчас летит в пропасть.        – И, что самое страшное, общество, создавшее и закрепившее в границах нормы культуру потребления, больше не хочет разбираться в том, что подделка, а что ценность, – тихо соглашается Чонин, осушая свой бокал, и мандариновая кислинка отрадно согревает горло и щеки. Поистине великолепное вино. – Получая бездумную похвалу со всех сторон, он перестает развиваться. Там недалеко и до судьбы Нарцисса, погибшего от чрезмерного любования собой.        – Следует повестке дня, которая дарует большую, но недолговечную славу, – Джисон манерно вытирает испачканные в прохладной сладости десерта губы кончиками пальцев и отрывисто кивает. – Может, не у каждого есть цель вписать свое имя в анналы истории, но из-за таких однодневок тех, кто еще хранит верность диалогу искусства и человека, бросают в яму непризнания.       Среди помноженных на сотни Нарциссов деятель искусства, который безропотно поддается мощи землетрясений своих мыслей, взывающих облечь их в слова на бумаге и мазки – на холсте, больше напоминает Сизифа, что упорно толкает тяжеловесный камень на гору, осознавая абсурдность усилия. Сложно, почти невозможно пробиться сквозь почерневшую завесу суетности и скудоумия. Не всякий решается на риск быть непонятым, отвергнутым, осмеянным, потому упрощает, объясняет там, где царствуют лень и привычка перекладывать рассуждения на других, и теряет свою искру, отличающую его от остальных. Книгу нынче все же судят по обложке и кличут ее слишком сложной, а автора – бездарностью, если строки его кажутся радикальными и не вписывающимися в новую культуру. В каком-то смысле творец – это изгнанник по природе и призванию своим, но, следуя цензуре общественной, он ставит ограничения личные, лишающие его индивидуальности, и тайный сад души его погибает сокрытым за бетонной стеной страха отсутствия реакции или публичного порицания.        – Я вспоминаю Микеланджело и его «Пьету», – Хёнджин, передав бразды правления расслабляющему тело алкоголю, опускает голову на плечо такого же сонного Джисона. – Страдание, воплощенное в мраморе, что даже при ближайшем рассмотрении кажется мягче самой нежной кожи. Куда это величие только подевалось?        – Отправилось на остров Просперо из шекспировской «Бури», туда, где магия свободы самовыражения еще жива, – невесело улыбается тот и встречается взглядом с Чонином, что смелости не разрывать зрительный контакт в себе не находит.        – Романтики, все трое, – снисходительно говорит Сынмин и ерошит идеально уложенную прическу. Темные пряди, завившиеся на концах от соленой влаги шепчущего моря, мягко падают на лоб и кромку очков, придавая ему вид юный, отвечающий его настоящему возрасту. – У нас осталось еще макколли?       – У меня, – Хёнджин протягивает ему откупоренную бутылку, к горлышку которой прикладывался, позабыв про бокал, и хмурится, когда он медлит. – Брезгуешь или боишься непрямого поцелуя со мной?       Не отрывая глаз от него, Сынмин подносит бутылку к губам и делает большой глоток. Густое вино течет по его подбородку, и Хёнджин бесстыдно, жадно следит за каждой каплей, пробежавшей ото рта его к воротнику рубашки.       Представлять, что они – самые обычные люди, друзья, выбравшиеся в долгожданный совместный отпуск, не так уж сложно. Шелестящие морские волны, омывающие плюшевый песчаный берег, меркнущий на горизонте солнечный диск, внимающие тягучей беседе кусты гибискусов потворствуют сказке замедлившегося времени. Всего на один вечер можно забыть об удручающих реалиях и позволить себе окунуться в звенящую идиллию, где четверо – Философ, Поэт, Художник и Критик – живут в полном взаимопонимании и бредут к единой цели.       Утомленный, Хёнджин покидает их первый и отправляется в выделенную ему спальню на втором этаже, соседствующую с комнатой Джисона. Следом уходит из бильярдной, куда они перебрались, когда солнце окончательно село и легкий ночной мороз начал покалывать босые ступни, припорошенные охладевшим песком, Сынмин, сперва посмаковав с Чонином немного японского виски из бара на кухне и с блеском обыграв его в двух партиях. Взбодрившийся Джисон залихватски вызывается быть ему соперником, и Чонин думает, что задержаться еще ненадолго будет совсем не плохим решением. Однако взор его все чаще скользит не по катающимся по столу цветным шарам, но по чужим тонким запястьям, узловатым пальцам, сжимающим кий, покрасневшим от количества выпитого щекам и нахмуренным бровям. Играет Джисон не особо хорошо, но дует в сосредоточении губы столь очаровательно и маняще, что приходится отвлечься на янтарную горечь алкоголя, лишь бы прервать вихрь размытых образов, становящихся все отчетливее, соблазнительнее, пред глазами. Нельзя, напоминает себе Чонин. В жизни получал он почти все, что хотел, но что-то недоступно даже ему.        – Мне нравится мысль о том, что каждый сам строит свою судьбу, – вдруг молвит Джисон, провожая взглядом закатившийся точным ударом Чонина шар в лузу, и смазывает наконечник кия мелом. В неярком освещении комнаты волосы его отливают гречишным медом, отбрасывают на лицо тени скромной меланхолии, какая просыпается во всяком ближе к полуночи, но именно в его чертах сквозит она естественно и томно. – Тогда, в галерее, Сынмин рассуждал о Достоевском и Кафке и их вызове миру. Ты знал, что у обоих были сложные отношения с отцами? Разница в том, что Достоевский провел жизнь в попытках не стать таким же, как родитель, и говорить о нем не любил, а Кафка своего открыто ненавидел, при этом жаждал заслужить его одобрения. Получается, что человек сам определяет степень своей зависимости от других и личной свободы.       – Мы так много говорим о свободе, – он потирает усталые глаза и, выждав, когда туманная дымка вновь обретет четкость роскошной комнаты, хватает с массивного бортика из красного дерева пачку сигарет, позабытую Хёнджином. Дым неторопливо вьется к потолку облаками джаза, вторит крутящейся на винтажном виниловом проигрывателе в углу пластинке Чета Бейкера, которую они поставили, как только зашли в бильярдную. Осевший в горле и легких никотин едва ли помогает расслабиться, но хотя бы занимает руки и рот.        – Давненько ты не курил, – юноша приставляет кий к невысокому комоду и тащит с него тяжелую стальную пепельницу в виде извивающегося змея. Положив ее рядом с Чонином, он запрыгивает на край бильярдного стола и опирается руками на его плоскую поверхность. Из-за него такого, с расслабленными полуопущенными веками, длинной порозовевшей шеей и маленьким приоткрытым ртом, курить хочется больше. – А что нам еще делать, как не говорить о ней? Сначала мы обличаем несправедливость, потом выступаем против нее и меняем мир… – он пожимает плечами и тихо подпевает музыканту, – влюбляюсь слишком легко, влюбляюсь слишком быстро, влюбляюсь чертовски сильно, желая, чтобы любовь длилась вечно…        – Сколько пафоса, – Чонин давит из себя смешок. Дыхание так не вовремя спирает от его нежного голоса и ранящих строк песни, которые невозможно не воспринимать близко к сердцу. – Робеспьером себя возомнил, хён?       – Впечатлен?       – За дерзость свою, пусть и необходимую, он в конечном итоге поплатился собственной жизнью, – отрезает он грубее, чем планировал, и делает глубокую затяжку, прежде чем отпить виски из бокала и выдохнуть белесый дым через нос. – Рассуждаешь ты красиво, но скажи ты то же самое не мне, а кому-то из нашего круга, тоже распрощался бы с головой. Так что будь осторожен.        – Как прикажете, господин.        Джисон произносит эти проклятые слова необдуманно, шутливо, но Чонина они сжигают дотла, и он рассыпается жалкой кучей пепла по помрачневшей в преддверии грозы долине, где только что прошла суровая бойня рушащихся принципов против неутоленных побуждений. Он тушит тлеющую сигарету и становится меж разведенных ног другого, упираясь ладонями в изумрудное сукно по бокам от него.        – Повтори.        – Господин… – выдыхает Джисон, не отстраняясь, и неспешно, демонстративно облизывает губы, словно пробуя обращение на вкус, – господин Ян, мы не закончили партию.       – Я все равно проиграл.       В романтизме приглушенного света и ненавязчивой мелодии из проигрывателя пахнет табачным дымом и японским виски, и яблочная нота в нем манит, как тот самый запретный плод, что возвестил о начале грехопадения. Джисон отвечает на яростный, горчащий алкоголем, табаком и слетевшими тормозами поцелуй так же рьяно, беззаветно, и Чонин в пылу самозабвенном возрождается, подобно мифическому фениксу, огненными крыльями своими обнимает его крепко, не желая отпускать. Дергает полы его заправленной рубашки из брюк, цепляется пальцами за талию, оставляет свои отпечатки на бархате теплой кожи, когда юноша скользит языком по его губам и сплетается им во влажном танце с его собственным. За напряженные плечи с силой тянут, и он, поддаваясь искушению и лишающему ясности голодному жару, толкает Джисона на бильярдный стол, оборачивает ноги его вокруг своей поясницы и вжимается бедрами в чужие.        Джисон крупно вздрагивает и несдержанно, жадно трется пахом о его, пихает мешающиеся тяжелые шары в сторону; те с хлесткими хлопками сталкиваются и опрокидывают полупустой бокал. Напиток плещется на ткань, марая ее под музыку поцелуя громкого, грязного, как и помыслы слившихся в нем людей. Ладонями он беспорядочно гладит горящее лицо Чонина, его шею, спину, вплетает пальцы в пряди на затылке. Задыхаясь от пронзившего все тело залпа, от которого подгибаются колени, Чонин прикусывает его нижнюю губу и слегка оттягивает, и в ушах громогласно звенит высокий сладкий стон, отрезвляющий одурманенный разум. Он отстраняется от юноши с влажным звуком, и нутро его вмиг холодеет от вида блестящих распухших губ и ослепительных искр в глазах напротив. Тесной тяжестью отзывается налившаяся плоть на приникшее к ней желание Джисона, и Чонин в ужасе отталкивает обвившие его ноги. Пошатываясь, бредет он к своей спальне на первом этаже и рвано выдыхает, только когда с щелчком проворачивается в двери засов.        Это все алкоголь, в противном случае он ни за что не разрешил бы себе так безрассудно сорваться. Чонин сползает спиной по деревянной поверхности на пол и прячет лицо в трясущихся ладонях. Ложно принял он себя за феникса – пожар непростительной ошибки нападает на него с новой силой, пожирает всего без остатка. Нет ему боле покоя от вязкой тьмы, оплетающей его тело и терзающей стенающую душу. Поскорее бы вернуться домой.       До конца их короткого отпуска Чонин на Джисона старается даже не смотреть, а тому достает благоразумия не заводить разговор – вообще какой бы то ни было. По приезде в Сеул он все свободное время тратит на подготовку в конном клубе, занимая мысли предстоящими скачками. Если в этом году он добьется лучших результатов, в следующем, когда Принцу исполнится три, сможет бороться за кубок «Тройной короны». Такая возможность предоставляется скакуну лишь раз в жизни, потому жажда подарить ему почетный титул столь же велика, как и собственное нежелание упускать шанс стать частью престижного мероприятия, отдаться уже родной стезе и показать, что жокейскую лицензию получил не зря. Испытать границу собственных возможностей хочется всегда, но отрицать, что увидеть наконец яркое поражение в глазах отца будет если не главной причиной, то приятным дополнением, бессмысленно. Столько лет упорных тренировок сперва втайне, затем с яростным бунтом, единственным, который Чонин может себе позволить открыто и с которым родители, разумеется, смириться не хотят, не должны пасть под натиском дражайшей семьи, что ждет от него успехов на ненавистном ему деловом поприще, избранном для него при рождении.        Ужины в своем же доме Чонин зачастую терпеть не может. Дело вовсе не в скудости или отвратном вкусе пищи – напротив, личный шеф-повар, навещающий особняк ежедневно, полностью отвечает привередливым притязаниям госпожи Ян и подает на стол то наваристый соллонтан, то запеченный морской язык, приготовленный а-ля меньер, то ягненка, вымоченного в красном вине, превращает каждую трапезу в своеобразный ритуал, лишающий их уюта, привычного для скромных, сплоченных хозяйств. Уйти раньше положенного не дозволяется, потому Чонин сидит словно за чужим столом, выслушивая наставления отца, и великолепные блюда аппетитный вид свой теряют, а запах их насыщенный вызывает только настойчивое желание проветрить большую столовую. Будто мало ему бесед в кабинете родителя, что разглагольствует о нерушимости принципов бизнесмена так же поразительно хладнокровно, как и относится к сыну, представляющему для него долгосрочную инвестицию, которая в будущем обязательно должна окупиться и принести вдвое, если не втрое больше. Даже любовь семьи нужно заслужить, и цена ее измеряется в вонах, а не в ласке.        – Ты плохо ешь сегодня, – замечает мать ровным тоном, будто зачитывает колонку о погоде, а не выражает заботу о своем ребенке.       – Прошу прощения, матушка, – Чонин придирчиво осматривает стейк из голубого тунца перед собой, но притронуться к нему так и не осмеливается, – задумался.       – Надеюсь, о работе, – молвит отец с другого конца стола и с преувеличенной заинтересованностью рассматривает, как мягко плещется багровая густота вина в бокале в его руке. Зачем устраивать этот напыщенный спектакль дома, когда можно забыть про приевшееся притворство, как поступают все нормальные семьи? Вот только его семья нормальной никогда не была, как и сам Чонин. – Почти полгода прошло с момента твоего выпуска из университета, а от прямого исполнения своих обязанностей ты все еще уклоняешься.        – Отец…       – Знаю я чем ты занимаешься, – грубо перебивает он, и бокал опускается на стол с глухим стуком, взволновавшим кровавое озеро внутри него. – Опять эти твои детские увлечения. Великим жокеем захотел стать?        Чонин замолкает, не пытаясь оправдаться. Господин Ян все равно найдет в нем изъян, и он почти привык из раза в раз быть плохим сыном, человеком, бизнесменом – всем, что эти люди еще рассчитывают найти в нем в стремлении сотворить себе подобного, такого же бездушного капиталиста, каких воспевает одна половина мира, а вторая – неистово ненавидит. Чонин с ненавистью к себе справляется и сам. Идеальным для родителей ему не быть есть факт столь же очевидный, сколь расстраивающий тонкие струны рвущейся в безоблачную вышину, подобно Икару. Однако подлетел он к солнцу слишком близко и, потеряв крылья, рухнул в ледяные глубины моря, погубившие его. Что бы Чонин ни сделал, в этом доме он всегда будет неправ.       – Давно пора повзрослеть, – продолжает господин Ян, и жестокие слова его до сих пор ранят своей равнодушной привычностью, – и трудиться во благо «Яншим Инкорпорейтед», как и подобает моему наследнику. В субботу, вечером, состоится встреча с представителями наших японских партнеров. От этой сделки зависят расширение дочерней компании и предположительная диверсификация страховых программ. Твое присутствие обязательно.       В памяти некстати всплывают беседы о свободе, что он вел с Джисоном. Вседозволенности, которая, как считают остальные, присуща их кругу, не существует – каждый член общества распоряжается своей жизнью ровно в той степени, какая не противоречит выстроенному для всех плану. Богатые разбрасываются деньгами, скупая меха, золото и яхты, чтобы хоть немного заполнить ту пустоту внутри, образовавшуюся вследствие их заточения в тюрьму, где быть им надлежит согласно статусу. Чонин молит о даровании ему смелости противостоять треклятым установкам, заложником коих он стал, как только появился на свет. Просит о дерзости, с какой Сынмин оборачивает правила в свою пользу, о верности, какую Джисон хранит себе, принимая чуждость окружающего мира, о бесстрашии, с каким Хёнджин любит. Осуждение других – разящий бич, кровавый кнут людской бесчувственности, и истинная вседозволенность таится в проявлении ими своих самых коварных черт, которые они объясняют рациональностью и принципами правильности. Разве правильно – не позволять дышать полной грудью? Неужели он будет прозябать вечность в боязни кары, станет таким же безразличным ко всему, кроме материального достатка, женится на той, кого родители посчитают самой удачной партией, и никогда не познает счастья взаимности с человеком, кому на самом деле отдано его сердце? Отринуть эти мысли, приказывает он себе. Никаких шансов с Джисоном у него изначально не было. За четыре года знакомства, проведенные сперва в университете, ныне бок о бок на опостылевших приемах, устраиваемых ради развлечения верхушки, не выразил к нему юноша ничего больше дружеского интереса, и нелепо надеяться, что это изменится. За оплошность свою, неоправданное посягательство на чужой покой Чонин корит себя сильнее тех, кто непременно возбранил бы его, узнай они чему он позволил случиться накануне, какой бесчестный, недостойный человек скрывается под этой личиной. Влюбиться в мужчину – какая вопиющая наглость, порок, которого стоит избегать, как бубонной чумы, а он не справился даже с этим. Неосознанно пошел против традиционной морали, и сразу за это поплатился, наложив сам на себя обет молчания и санкции глухого одиночества. Отказаться, оставить, предать забвению то единственное, что, как он считал, еще держит на плаву, но только тянет на дно жуткого, разъедающего до костей мрака. Лишь в одном возразит он требованиям семьи; решение уже принято, а последствиями он обеспокоится потом.       Трибуны гудят, подобно морю перед штормом, взрываются оживленными воплями и рокотом приветственных аплодисментов, когда жокеи выводят лошадей в паддок для проводки. Шелест купюр и писк терминалов и телефонов, подтверждающий электронные денежные переводы, восклицают на каждом ряду под возбужденные споры о том, на кого поставить, чтобы по окончании спринта получить причитающуюся долю, если не целое состояние. На главное событие недели в Квачхон съехались все любители конного спорта из Сеула и его окрестностей, и, если судить по причудливым, протяжным интонациям выкриков, даже некоторые жители юга страны почтили своим присутствием столичный ипподром вместо пусанского. Чонин промокает платком лоб, сетуя на невыносимую жару, не спавшую даже после наступления вечера. Хлопает по блестящему боку Принца, и тот с негромким фырканьем взмахивает шелковистым хвостом, смотрит на него большими умными глазами. На мгновение становится легче, но оно тут же прерывается очередными рукоплесканиями зрителей, встречающих Чан Чунсу, любимца публики, опытного жокея, с которым ему предстоит сегодня бороться за первенство, и мысль эта нисколько не радует. Чонин сдержанно кивает ему и выводит Принца, недовольно стучащего копытом о песок при виде английского скакуна, такого же надменного, как и его хозяин, из паддока на дорожку.       Короткий тренировочный галоп помогает освежить невеселые мысли о превосходстве соперника, и к стартовым боксам Чонин подъезжает с твердым убеждением, что заезд этот он выиграет, несмотря ни на что. Упорная подготовка не пройдет даром, и никакие мысли не смогут его отвлечь, особенно те, что подло напоминают о человеке, который сидит среди зрителей и уже наверняка поставил на него и Принца. Не время думать о том, что только испортит настрой. У ограждения его поджидает, искривив губы от попавшего на вычищенные туфли песка, спустившийся с трибун Сынмин.        – Готов выставить себя на посмешище?       – Ты так добр ко мне, хён, – огрызается он слабо и не может сдержать легкой усмешки, закравшейся в уголки губ.       – Льстить тебе будут другие, – друг окидывает ряды цветных кресел равнодушным взглядом, выискивая свое пустующее место, и хмурится. Чонин повторяет за ним и замечает Хёнджина, болтающего с двумя незнакомыми ему джентльменами. Рядом с приятелем восседает Джисон, который задумчиво потирает манжету своей небесно-голубой рубашки в тонкую полоску, удачно подчеркивающей прямую линию плеч и суженную в талии, обтянутой поясом песочных брюк. Юноша глубоко вздыхает, опуская голову, и упавшая на лоб прядь уложенных волос игриво покачивается от теплого ветерка, пролетевшего по ипподрому. Такой прекрасный, но такой далекий, неприкосновенный, не его.        – Ревнуешь Хёнджин-хёна к ним?        – Жара на тебя плохо влияет, – Сынмин дергает головой и забавно выпучивает глаза, прежде чем перевести тему. – Решил последовать примеру Джисона и сделал ставку.        – На мой проигрыш, смею предположить, – Чонин скептично приподнимает бровь и чешет Принца, быстро раздражающегося из-за шума толпы и вспышек камер папарацци, за ухом. Внимательно следит за вьющимися возле приятелей незнакомцами, вкушает яд просыпающегося недовольства, когда один из них бросает заинтересованный взгляд на Джисона. Никому, кроме него, не дозволено так смотреть на юношу. Если же и ему воспрещено, то другим подавно. Он вздрагивает от собственных мыслей, насильно топит их, прислушиваясь к другу.       – На твою победу вообще-то, – на его удивленный вздох Сынмин только поджимает губы и невозмутимо гладит широкой ладонью морду коня. При всей своей брезгливости к животным он ее никогда не питает, считая их созданиями куда более сносными и даже приятными, чем люди. – У Чан Чунсу слишком самодовольное выражение лица, меня это раздражает. Не подведи.        Липкая тяжесть чужих взоров – операторских объективов, ведущих прямую трансляцию, сделавших свои ставки приятелей и безликой публики, грохочущей в нетерпеливом ожидании начала заезда, – и собственных ожиданий обжигает уши и колет напряженную поясницу под тесным костюмом. Чонин вновь взбирается на коня и ведет его к стартовой позиции. Недвижный воздух пахнет травой, пылью и горячим металлом ограждений, дергает за натянутые до предела нервы, путает ясность сознания, как всегда подводящего пред ответственным моментом. Соберись, говорит он себе, докажи, что достоин находиться здесь, а не под затемненным освещением люстр ресторана, где отец, должно быть, гневается дикой яростью из-за сына, что до сих пор не явился на ужин с партнерами. Жалеть о своем неповиновении не приходится – оглушительный стук сердца, резонирующий от груди к вискам, учащенное дыхание и пробуждающаяся в закипающей крови жажда выигрыша, что стирает границу положенной скромности, ставят печать на его окончательном выборе, сделанном не в пользу родительских надежд. Если и принесет он почет своей фамилии, то сделает это на своих условиях.        – Мы справимся, – шепчет он Принцу, склонившись к шее коня и прижавшись щекой к его мягкой гриве, и надевает наконец защитные очки. Всего на секунду разрешает себе поверить, что Джисон мысленно желает ему удачи.        Стартовые ворота распахиваются с мощным лязгом, и окружающий гул отходит на второй план, а мир сужается до этих двух минут, в которые уместится целое столетие. Принц срывается с места так резко, что дыхание на миг нещадно сбивается. Чонин крепче перехватывает поводья, вслушиваясь в грохочущий, ритмичный удар копыт о песок, и краем глаза ловит размытые силуэты соперников, которых они оставляют позади. Некто справа пытается вывести их из игры, прижав к барьеру, и он чуть переносит вес тела – на легкое давление коленом конь отвечает мгновенно и уходит на полкорпуса вперед. Разогретые мускулы Принца перекатываются под кожей бугристыми канатами на каждый глубокий вздох; порывистый ветер режет щеки, но даже это сейчас не имеет значения.        Чонин пригибает спину еще ниже, тянет поводья, выводит их из сложного поворота, и трибуны разражаются далекими возгласами. Пред глазами расстилается прямая – всего несколько сотен метров, каждый из которых дребезжит в ушах и печет руки и бедра. Справа, чересчур близко, опять мелькает фигура, и на этот раз он узнает жокея – Чан Чунсу. Ему он точно не проиграет. Под короткий взмах хлыстом шаг Принца удлиняется, но, к его неудовольствию, финиш приближается слишком медленно. Еще немного, подгоняет Чонин и почти ложится на шею жеребца, отдает весь свой вес вперед, до рвущегося из собственного горла хрипа, пока не уходит вперед. Скалящийся темный скакун второго наездника задевает плечом круп Принца, и тот спотыкается, вздрогнув всем телом. Мир на долю секунды оборачивается безобразным пятном, словно рука художника одним неаккуратным движением смазала все краски на почти готовом полотне. Удар о землю выбивает из него дух; с тихим щелчком вылетевшей кости стреляет по плечу нещадное пламя исступленной, сводящей с ума боли. Не сразу понимает он, что кричит, собственный голос различает с трудом сквозь звон кружащейся головы и сухую резь попавшего в нос и рот грязного песка. Чонин прикрывает глаза, утопая под смертельной волной взвывшего цунами унизительного, бесславного поражения.

***

      – Как поживает Чонин? – спрашивает Джисон невнятно, тщательно пережевывая чизкейк. Вкус у него просто отменный, идеальное сочетание хрустящей корочки и кремовой нежности сливочного сыра, с которым не сравнится ни один десерт из самого дорогого ресторана Сеула. Юноша, перепробовавший бессчетное количество этого лакомства, знает о чем говорит, а Хёнджин его вкусу привык доверять, потому и водит его в этот ресторанчик на окраине Ханнама, маленький, непримечательный на первый взгляд, ничем не выделяющийся на фоне других модных и пользующихся большей популярностью заведений района. Именно своей тихой обыкновенностью он и привлек их внимание два года назад, а хозяева, пожилая улыбчивая пара, оказались так добры, непритязательны и далеки от надоевшего высшего света, что бесповоротно их покорили. Настоящие – вот их главная ценность, как и их детища, где можно насладиться безмятежностью неспешной, словно замедлившейся в этих стенах жизнью и стаканом холодного американо, такого же простого, как и все здесь.        – После вывиха восстанавливаются быстрее, чем после перелома, так что он уже выполняет легкие упражнения для разработки плеча, – он довольно кивает и под возмущенное мычание отламывает небольшой кусок десерта с чужой тарелки. – Почему сам у него не спросишь? Вы общались хоть раз за эти полтора месяца?       – Что я буду ему надоедать, – отмахивается друг, но спокойное безразличие его выглядит слишком неубедительно, чтобы так просто закрыть на него глаза.        Мягкая улыбка расцветает на лице Хёнджина. Джисон из тех людей, кого не испортит ни повышенное внимание, с которым они вынуждены сталкиваться на торжественных приемах, ни непрошеная слава, что приходит с новостными сводками о взлете акций и успешных проектах семейной компании, ни праздный образ жизни, который им дозволено вести. Как был тем первокурсником с искрящимися глазами, смело рассуждающим об индивидуальности творчества и непреложности справедливости, не запятнанной грязью угодливой лжи, таковым и остался. Единственному произошедшему изменению Хёнджин истинно рад – их крепкой дружбе, возникшей, как это нередко бывает, после ожесточенных препирательств на почве недопонимания, когда сталкиваются в извечной борьбе разум и чувства. Обладающий недюжинным умом и бесспорным очарованием, Джисон таким же отменным терпением не отличается, так что завоевать его расположение было нелегко, но определенно стоило того. Теперь он гордится тем, что знает юношу достаточно, чтобы замечать, когда блеск в его всегда сияющем взоре меркнет, а в голосе бодром бренчит едва слышная меланхоличная нота, которую Хёнджин по натуре своей приучился отличать в каждом из них четверых.        – Вот только не надо меня жалеть, – бурчит Джисон, поймав его взгляд. Пожалуй, за пять лет и сам Хёнджин открылся ему в такой степени, что два отдельных сознания порой живут как одно, чувствуя малейшие колебания с другой стороны.        – Я не жалею, а сопереживаю тебе.       – Это что еще за слово такое?        – Это значит, что я понимаю через что ты проходишь, – беззлобно посмеивается Хёнджин, легко ткнув указательным пальцем в чужой нахмуренный лоб. – Но до скончания дней своих бегать ты не сможешь, как и прикрываться разговорами об абстрактном.        – Между прочим готическая архитектура, которую мы только что обсуждали, очень даже осязаема, например, в Милане… – на скептично приподнятые брови Джисон замолкает и неловко прочищает горло, постучав себя по груди. К его счастью, подвижный ум долго пребывать в растерянности не дает. – Что насчет тебя? Сколько еще по Сынмину сохнуть собираешься без взаимности?        – Скоро все разрешится, – обещает он уверенно и, покрутив перед лицом друга вилкой с наколотым на нее сладким чизкейком, пока тот не начинает смешно дуться, скармливает ему остатки.       За двадцать три года своей жизни Хёнджин своему слову приучился неукоснительно следовать, потому о договоренности с отпрыском семьи Ким не забыл. Все лето сгорал он не от высоких температур, но от необъятного пожара внутри, не имея возможности коснуться, прильнуть губами к чужим, ощутить тепло любимого тела. Мог только внимать долгим речам об отстраненном, наслаждаться переливами немного гнусавого голоса, представлять, как слышит его интонации в уединенной обстановке. Глухими ночами ублажал себя, мечтая о наступлении заветного момента, когда получит свое и будет наконец принадлежать. Иными вечерами садился за мольберт, проводил часы в размышлениях о том, какая картина больше всего понравится Сынмину, и захлебывался солеными слезами, уничтожая одно неудавшееся творение за другим. Ничто не находил достойным подарком ему на день рождения, ничто даже немного не передавало ни удивительных переплетений оттенков души юноши, ни глубины восхищенной привязанности самого Хёнджина.        Дни, когда Сынмин проявляет к нему благосклонность, он считает самыми счастливыми в своей жизни и помнит чуть ли не каждый. Юноша позволяет поправить его галстук, и Хёнджин упоенно, с нескрываемой алчностью вдыхает аромат его парфюма. В другой раз сам приезжает в гости, пусть и не без вида, будто заглянул совершенно случайно, проездом, и оставляет на столе обезболивающее для его страдающей от постоянных мигреней головы, и он хранит каждую пустую упаковку в резной шкатулке, что лежит на верхней полке его высокого книжного шкафа. Задерживается совсем ненадолго, но этих минут вполне хватает изнывающему от желания быть рядом Хёнджину, что следит за малейшей тенью, набежавшей на красивое лицо, стоит гостю с шипящей ненавистью обругать всю свою семью, требующую лишь соответствия имиджу, или за крошечными улыбками, озаряющими  выразительные черты, когда тот упоминает альбом своей любимой инди-группы. Сынмин бывает с ним настоящим, без презрительной отрешенности, с какой привыкли его наблюдать, и он беззаветно поддается непринужденным чарам, кладет на чашу весов собственную душу в мольбе, чтобы снисходительность небес не изменяла ему никогда.        Финальную версию картины он заканчивает за две недели до дня рождения юноши, в начале сентября, когда цикады больше не поют за окном, а вечера, еще теплые, уже несут с собой призрачную свежесть осени и знакомый кислый дух отцветающих деревьев гинкго, высаженных по улицам и аллеям столицы. Напоминающая печальный лунный лик пухлая серебристая ваза с протянувшейся по округлому боку, как тонкая извилистая трещина, вишневой ветвью – самое совершенная его работа, лучшая из всех, что он когда-либо создавал. Идеальное в неидеальном, хрупкость крепкого на вид фасада, элегантность в каждом изгибе – более подходящего образа для самого Ким Сынмина не отыскать. Хёнджин в нетерпении выжидает несколько дней, пока масло не подсохнет, прежде чем оставить в нижнем углу полотна свою подпись, а над ней запечатлеть целомудренный поцелуй, знать о котором будет только он. Скорее бы осчастливить свою музу и получить ее священное благословение и ревностно охраняемое сердце.       Поразительная величавость особняка семьи Ким остается такой же неизменной, как и его тягостная горделивость, насквозь пропитавшая каменные стены, лишенные лиричности плюща, какой увивает фасад дома Хванов, просторные комнаты с высокими потолками, в которых царит вечная прохлада, остудившая сердца его обитателей, затаившаяся в блеске напольных покрытий и золотых рамах, в которые вставлены бесчисленные зеркала без единого намека на царапины. Последние особенно питают тщеславие родителей Сынмина, с извращенной экзальтацией наблюдающих в отражении кричащее богатство интерьера и собственные довольные лица и отказывающихся замечать свои пороки, что отложились тенями под глазами их сына. Хёнджину ненавистно бывать здесь, но от приглашения на ужин отказаться права не имеет, да и лишний раз увидеть юношу никогда не прочь. Правда, непринужденная, как заявила госпожа Ким, встреча пышностью своей ничем не отличается от устраиваемых ей ранее приемов, хотя и предназначена для близких, в число которых, к его неудивлению, входит чуть ли не треть Ханнама и четверть Каннама. Приехала даже вдовствующая госпожа Чхве с черной лентой, повязанной в седеющих волосах, – все, лишь бы не пропускать веселье, от которого на время траура должна воздержаться.        После трапезы гости, разодетые так, словно прибыли на официальное мероприятие в Синий дом, располагаются в большой гостиной убедительным подражанием героям произведений Остин и Диккенса, которыми Хёнджин зачитывается долгими, мрачными зимами. Джисон раздраженно бурчит ему на ухо, сожалея о том, что вновь пришлось променять безопасный покой дома на очередной парад лицемеров, и замолкает, стоит дамам неподалеку встрепенуться. Чонин с лицом холодным, непроницаемым и премило краснеющими ушами по просьбе матери и хозяйки особняка, неторопливо поведя заживающим, уже не перевязанным плечом, садится за внушительный черный рояль, сверкающий в алмазном свете массивных люстр. Как и они, повышенного внимания к себе он не терпит, потому прикрывает глаза и настраивается, позволяет себе раствориться в очаровании музыки, пальцами тонкими, длинными танцует по клавишам, наигрывая двадцатый ноктюрн Шопена. По зале разносятся одобрительные шепоты, пустоголовая толпа ликует под знаменем созерцательной услады для ушей; Хёнджин дергает Джисона, что шикает на взбудораженных гостий рядом, за рукав пиджака, и друг смиренно затихает, с томительной безнадежностью не отрывая глаз от пианиста. Переводит взгляд на высокую фигуру Сынмина, постукивающего указательным пальцем по бедру в такт мелодии, но надежды на желанный зрительный контакт не сбываются – тот увлекается домашним представлением настолько, что не прячет ни легкую печаль в напряженной линии губ, ни груз мыслей в опустившихся плечах. Вот бы уйти с ним отсюда, из духоты цепких взглядов и желчных ожиданий, прогуляться под взошедшей луной, напоминающей об ожидающем своего часа подарке, вновь познать счастье от вида юноши, что с ним ненадолго разрешает себе не притворяться.       – На инструменте раньше много играла моя почившая мать, – с присущей ему спесью говорит господин Ким, когда не выходящий за рамки приличия звон аплодисментов замолкает и Чонин возвращается на свое место подле Сынмина, сложив руки за спиной. – Надеемся, что уже совсем скоро в доме вновь будет часто звучать музыка, как только мой сын свяжет себя узами брака с достойной девушкой.        – Семья Ли, к сожалению, сегодня не смогла приехать, но они уже рассматривают наше предложение, – поясняет его жена вкрадчиво, как завлекает коронованная ядовитыми змеями Медуза путников, прежде чем навечно заточить их в камень, и поднимает бокал с пенящимся шампанским. – Гарам станет прелестным украшением дому и самой подходящей для Сынмина женой.        Всего на миг Хёнджину становится жаль недолюбливаемую им девушку, чью человеческую ценность так жестоко низводят в статус безвольной хорошенькой куклы, но тревожное громыхание приближающейся колесницы с восседающим на ней отчаянием долго предаваться состраданию не дает. Как только смеют эти возомнившие о своей безграничной власти люди отнимать самое дорогое, что у него есть, что не сравнится по стоимости ни с одним оригиналом картин Моне, ни с одним элегантным костюмом от лучшего портного страны – ни с чем материальным, оскверняющим одним только существованием чужую безукоризненность? Юношу, кого он жаждет так давно и телом, и душой, так просто не отдаст в угоду процветания фамилии, которую он свирепо ненавидит и обожает, потому что носит ее тот самый. Задыхаясь, Хёнджин переводит взгляд на Сынмина, ищет на родном лице если не открытый бунт, то хотя бы малейший намек на несогласие, что угодно, что поможет ему удостовериться в том, что еще не все потеряно. Оглушительным скрежетом падает на него фантом тяжеловесной люстры, погребает под собой вместе с громадой каменных плит обрушившегося этажа, ломает кости и пронзает трепыхающееся сердце, стоит Сынмину лишь отрывисто кивнуть на слова родителей. Этого вынести он не может. Комната принимается качаться, словно дом и правда сейчас падет жертвой землетрясения, острым, отравленным комом жжет горло, и он смутно различает сильную хватку на своем предплечье.        – Хёнджин-а, – доносится до него голос Джисона, как сквозь плотную, давящую на виски пелену, – пойдем на воздух… надо подышать…       Он резко трясет головой, остервенело пытается отстраниться. Перед ним мельтешат неясные образы – Джисон с широко распахнутыми глазами, Чонин с залегшей меж бровей складкой, растерянность в чертах матери, – но сознание упорно отказывается узнавать их. Хёнджин поднимает взор и успевает заметить, как облаченная в черное элегантная фигура покидает гостиную. Из последних сил выпутывается он из объятий друга, расталкивает гостей, совершенно не обращая внимания на их возмущенный лепет. Плевать, что они подумают, что скажут, – ему нужна правда. Цепляясь за скользкие перила, взлетает он по молочной мраморной лестнице на второй этаж. На дрожащих ногах бежит по коридору, который знает наизусть, пока не упирается ладонями в гладкую деревянную дверь с тяжелой ручкой, инкрустированной бриллиантами, и открывает ее неосторожно, отчего она шумно бьется о стену, увешанную грамотами, восхваляющими академические успехи и удачные коммерческие проекты наследника семьи Ким.       Сынмин нарочито медленно оборачивается к нему и вздергивает бровь. Хёнджин сжимает руки в кулаки, мечется между порывом сомкнуть пальцы вокруг его шеи и желанием поцеловать так сильно, чтобы стереть эту маску осточертевшей индифферентности, заменить ее испепеляющим пылом страстной любви, наконец взаимной.  Уже аккуратнее прикрывает он за собой дверь, отрезая их от отдаленного шума внизу, в гостиной, тщетно силится перевести дух.       – Скажи, что это неправда, – хрипит он, и голос его неровный окончательно предает его, когда он переходит на крик, – скажи! Ким Сынмин, ты же обещал!       – Я ничего тебе не обещал, – отвечает тот спокойно, являя собой разительный контраст решительного бессердечия и словно издевательской привлекательности, на которую он, лихорадочно дрожащий от головы до пят, так падок.        – Я не отдам тебя ей, – Хёнджин подходит ближе и тянет руки к его плечам, только бы ощутить спасительное, живое тепло, таящееся под слоями нарядных костюмов и намеренно непроницаемых выражений лица, но Сынмин мягко отталкивает его, избегает прикосновений даже в том, как прячет ладони в карманы брюк. Он больше не может так жить. – За что ты так со мной?       – Таков наш мир, Хёнджин, – отрезает он и тянет со своего письменного стола, обтянутого темно-синим, что гладь ночного небосвода, сукном откупоренную бутылку виски. Бокал остается нетронутым, ведь пьет он с горла, едва кривится, сделав большой глоток раскаленной медовой смолы. Хёнджин кусает губу сильно, пока глаза не опаляет влажной болью, а на языке не расцветает сладкий, тошнотворный привкус железа, липко стекающий по саднящему горлу. – Давно надо было это принять.        Его не любят – мысль проста и все же разрушительна по своей ясности, какой нет даже в законодательных сводах, которые без конца штудируют Сынмин и Джисон. Сад хрупких скульптур, с заботой обустроенный в душе Хёнджина, натужно трещит крошащимся мрамором. Музе своей единственной, родной, непревзойденной он не нужен, сердце его изнывающее она забрала с собой, но завесу к собственному приоткрывать не будет – таков его удел, заблудшего в устрашающих лабиринтах невзаимности странника, лишившегося путеводной нити.       Он покидает чужой, неуютный особняк безмолвно, не оповещая ни Джисона, ни мать, и заказывает себе такси до дома. Многие решения в своей жизни Хёнджин принимает импульсивно, потому поддается захватывающему порыву спонтанности и сейчас. Просит водителя обождать недолго и бежит в свою комнату, где поспешно кидает первую попавшуюся одежду из шкафа в чемодан, не беспокоясь о неаккуратных складках, которые непременно появятся на ней позже. В машине коротко дает курс на Инчхон, и только тогда выдыхает и прижимается лбом к прохладному оконному стеклу. Смена обстановки должна пойти ему на пользу, помочь забыть о теплых вечерах во взгляде юноши, родинке, подобной вкраплению маленькой тучи, предвещающей осеннюю грозу, на одном из глазных яблок, уверенных шагах и редком журчании негромкого смеха, мучительно трезвонящего в ушах. Одинокая жгучая слеза скатывается по щеке, но смахнуть ее он не утруждается. Незачем больше притворяться там, где никто тебя не видит – не желает видеть. Телефон, сжатый в руке, вибрирует очередным входящим сообщением, и Хёнджин, некрасиво шмыгнув носом, открывает диалог с Джисоном, который оставил бессчетное обилие непрочитанных сообщений, чтобы написать всего одну фразу:

«Прости, улетел в Швейцарию».

***

      Ночь, подобно Мидасу, преображает все, до чего касается, в драгоценную роспись сапфира и обсидиана, лениво ложащуюся на погрузившиеся в дрему здания, еще сочные, зеленые кроны деревьев и далекие горы, спрятанные за низкой сизой дымкой. Ханнам наконец затихает, изредка устало ворчит проезжающим автомобилем да мутным сверканием неоновых вывесок по ту сторону реки Хан, в Каннаме. Обычно залитый солнечным теплом теннисный корт у особняка семьи Ян ныне томится под неестественно яркой белизной светодиодных прожекторов, отчего высаженные вокруг него розовые кусты, оставшиеся в тени, больше напоминают терновник с когтистыми ветвями, а стройные кипарисы кажутся совсем черными – безмолвные наблюдатели, вступившие на пост вместо выдохшейся за день прислуги, призванной беспрекословно исполнять любой каприз господ. Гулкие удары мяча о ракетки и твердое покрытие заглушают мотор очередной машины, везущей достопочтенного джентльмена домой, играют музыку приятнее жеманного смеха и льстивых слов, напрочь лишенных дружеской отзывчивости.        Чонин не считает себя большим любителем сумрачных часов, предпочитая начинать день раньше, чем задерживать его окончание, однако непрекращающиеся беспокойства последних месяцев подталкивают растянуть сутки, не расставаться с ними так скоро в ожидании наступления утра, такого же серого, растерявшего краски и полного хлопот, как и предыдущие. Он сжимает ракетку еще не до конца восстановившейся рукой, и она покалывает, словно пронзенная тысячью веретен, при каждом сильном взмахе, но он стойко терпит, не отрывая взгляда от Сынмина по ту сторону разделительной сетки. Друг расслабиться не дает и посылает один крученый за другим, резаный за бэкхендом, так что к концу матча плечо горит просто нестерпимо. Сквозь стиснутые зубы срывается болезненное мычание, и Чонин роняет ракетку на корт, а мяч пружинит в сторону, к подернутым вечерней угрюмостью кустам.       – А я говорил, что тебе еще рано играть, – цокает Сынмин и следует за мячом, пока он совсем не пропал из виду.       – Предлагаешь мне безвылазно сидеть дома и корпеть над инвестиционной аналитикой, чем я и так занимаюсь уже полтора месяца? – огрызается он, осторожно разминая ноющее плечо здоровой рукой.        После этой проклятой, глупой травмы, полученной на ипподроме, жизнь развернулась для него настоящим кошмаром. То, от чего Чонин так упорно бегал с февраля, по окончании университета, наконец настигло его и затянуло в жуткий, смердящий ров реальности, отнимающий силы так же, как высасывает жизнь Стикс из тех, кто осмелится ее переплыть. Ежедневные совещания с отцом, доверенным юристом и главным финансистом «Яншим Инкорпорейтед», полный запрет на верховую езду и ограничение любого рода коммуникации с Хёнджином и Джисоном, которые, по словам госпожи Ян, плохо на него влияют, – существование без того, что ранее составляло целый смысл, есть жалкое подобие изредка вспыхивающего выцветшим калейдоскопом былого. За неосторожность готов он винить себя бесконечно, что и делает, когда находится минута, свободная от одобрения смет и расчета бюджета на следующий плановый год. В двадцать два года мало кто знает чему хочет посвятить свой дальнейший путь. В одном Чонин не сомневается – расписанная золотой парчой тропа, уложенная для него родителями и не предусматривающая обычных, человеческих отвлечений, ему донельзя омерзительна. Отыскать бы только возможность сорвать с себя гравированные кандалы и сойти с нее.       – Прежде чем ты вновь скажешь, что я должен делать то, что мне велят, я попрошу тебя обеспокоиться своей жизнью, – отрезает он, как только друг открывает рот.        – С моей жизнью все в порядке, – Сынмин поджимает губы и, лениво подбрасывая в ладони мяч, наклоняется рядом с ним, чтобы поднять брошенную ракетку. – Кстати, где Хёнджин? Что-то он затих.       – Он в Швейцарии, – после короткой паузы отвечает Чонин. – Пару дней назад приземлился в Цюрихе. Я думал, ты знаешь… думал, ты сам его туда отправил, чтобы он развеялся, а ты разобрался с тем цирком, что устроили твои родители. Ты видел его лицо в тот вечер? – он супит брови, когда тот молчит, устремив отрешенный взгляд ему за плечо, на единственное окно особняка, где горит свет, – прислуга не стала его тушить на кухне на случай, если господам захочется перекусить после неожиданного для такого часа матча. – Что между вами происходит?       – Ничего.       – Он любит тебя.       – Любить и пытаться заполнить пустоту в душе – не одно и то же, к тому же в нашем мире… – договорить друг не успевает, ведь Чонин хватает его за грудки, игнорируя новый взрыв агонии в поврежденном плече.        Только что подобранная ракетка выпадает из его руки под задушенный вздох, и он покачивается на ногах от наглого посягательства на его неприкосновенный покой, а очки сползают на кончик носа. Чонин встряхивает его, сминая светлый выглаженный хлопок, теряет отточенное годами строгого воспитания самообладание в борьбе против желания ударить его кулаком в лицо. Привычная хладнокровность хлынет с благородных черт Сынмина, и он, оглушенный, цепляется за его предплечья. Чонин смотрит в его глаза с ясным недоумением и проблеском пробуждающегося осознания в темном шоколаде – ожившая статуя, веками притворявшаяся неодушевленной в стремлении отгородиться ото всего, что порождает хаос на идеальном витке цикличного порядка.        – Ты слепой идиот, хён, – бросает он сквозь стиснутые зубы. – Надо же, великий Ким Сынмин наконец-то просчитался.        Чонин отталкивает его и, демонстративно скривив губы, вытирает ладони о свои брюки. Без промедления оставляет друга на теннисном корте и даже не удивляется, когда не слышит окрик, призывающий к объяснениям и извинениям. Столько лет наблюдал за приятелями и мечтал о том, что однажды ему тоже будет дозволено смотреть открыто, касаться без боязни, делить крепкую связь, украшенную беззлобными поддразниваниями и понятной только двоим игрой. Он долго верил, что понимает людей, – не в том наивном смысле, будто ему известны их мысли, но в более тихом, даже философском представлении о едва заметных колебаниях чужих душ, которые не столько видишь, сколько ощущаешь. За словами, жестами, паузами в разговоре должна скрываться некая закономерность, и, если внимательно смотреть и терпеливо слушать, получится распутать этот сложный узел под названием «человек». Ошибаться в людях неприятно, в собственных суждениях – еще хуже. Всю глубину их природы объять и понять не под силу никому: можно строить представление из крошечных фрагментов, будь то случайная улыбка, жест доброй воли или совпадение взглядов, но сложившееся впечатление портит жадный до целостности разум, который выстраивает образы до того, как убеждается в их правдивости. Мнение о человеке есть не что иное, как гипотеза, которая не всегда оказывается подтвержденной, крошась в поступках, ранее кажущихся неосуществимыми. Странное чувство – обнаружить, что собственная проницательность была лишь иллюзией, и сомневаться не только во всем окружающем, но и в себе самом. Что еще было упущено под поволокой надежд, оправдывать кои в действительности никто не обязан, хотя легче от этой истины не становится?       Дом семьи Хан за все время Чонин навещал лишь однажды, на последнем году обучения, когда подвозил подвыпивших Джисона и Хёнджина, решивших отметить посещение Национального театра прогулкой по соседствующему с ним парку Намсан с припрятанными в кожаном тоуте бутылками с соджу. Приехал он тогда вовремя – еще немного, и Джисон уснул бы на лавочке, подобно нищему бродяге, а Хёнджин отправился бы покорять возвышающуюся на горе телевизионную башню. Помимо своих упреков хёнам, зловония алкоголя, пролившегося на шерстяные пальто, и громкого смеха, он помнит горячее дыхание Джисона, опалявшее его шею, пока он вел того к длинному темно-серому дивану, неразборчивые комплименты, которые до сих пор не считает правдивыми, ведь произнесены они были по нетрезвости, и теплое освещение гостиной, так и призывающее остаться, чего он, быть может, хотел, если бы не сдача промежуточного экзамена по финансовому инжинирингу следующим утром. Искать отговорки, чтобы не находиться с Джисоном рядом дольше положенного, как бы страстно он того ни желал, Чонин научился лучше, чем разбираться в тонкостях бухгалтерского учета.        За год мало что изменилось – все те же утонченные спиреи, шествующие вдоль дорожки к главному входу, элегичные магнолии и аккуратные туи, украшающие чудесный сад, двухэтажный дом, куда меньший, чем особняки, принадлежащие Янам и Кимам, но неимоверно просторный для обычного человека, особый уют гостиной, не разделенной на большую и малую и соединенной с прибранной кухней. Электрический камин напротив дивана на этот раз зажжен и тихо скворчит искусственным треском горящих дров, освещая низкий стеклянный столик с забытыми на нем беспроводными наушниками и наполовину опустошенной пачкой чипсов. Самое пристальное внимание притягивает к себе Джисон в светло-зеленой пижаме из тонкого хлопка и белоснежных носках, усеянных изображениями летающих тарелок с подписью «Да здравствуют НЛО!» и забавно контрастирующих с ухоженным убранством. Он дергает за подол рубашки, и глубокий вырез еще больше обнажает острые ключицы.        – Прости, что так поздно, – бормочет Чонин, заставляя себя отвести взор от манящего участка кожи и натянувшейся на груди ткани. Вновь напоминает себе о запрете, наложенном не только родительскими наказами и общественными нравами, но и самим собой.       – Для тебя у меня всегда время найдется… то есть я все равно не спал, – Джисон прочищает горло, поджимая пальцы на ногах. Чонин замечает каждое его движение, и все из них находит до болезненной тяжести в груди умилительными. Не стоило ему сюда приходить, чтобы не мучить себя видом стана, который не может любить ласковыми объятиями и поцелуями долгими, как зимние ночи, оркестром ветра и снега играющие симфонию метели. – С Сынмином поссорился?       – С чего ты взял?       – Просто так ты о себе не заявляешь, – он пожимает плечами и указывает на диван в немом предложении занять место. Усаживается рядом, повернувшись к нему лицом, и Чонин мелко вздрагивает, стоит их согнутым коленям соприкоснуться. – Я рад, что ты пришел. Кроме меня и экономки, здесь больше никого нет, и то она покидает дом с заходом солнца, так что… бывает одиноко… но ничего! Госпожа Ён смешно ругается, если я оставляю крошки повсюду, и хорошо готовит.        Чонин кладет голову на свою лежащую на спинке руку и на миг прикрывает глаза. Только в самых смелых своих мечтаниях представлял он, что юноша ждет от него вести, и точно не ожидал услышать подтверждение этому в жизни настоящей, иногда неприятной из-за невозможности получать все, что захочется. Не он один тонет в едкой тоске, какую с гадливой угодливостью предоставляет длительное блуждание по закоулкам пугающего лабиринта собственного разума, который с извращенным довольством наущает на мысль о том, что никому нет дела до чужих проблем и тревог и никто не рад нарушению своего размеренного ритма бытия.        – Все в порядке, – спешит заверить он. Не хватало еще, чтобы юноша подумал, будто Чонин приехал только потому, что ему некому выговориться. Глупо утверждать, что это полная ложь, но жажда всего на одну ночь забыть о гложущих волнениях и просто насладиться предоставившимся ему редким шансом быть наедине с Джисоном преобладает над привычным, невыносимым самоограничением, хотя воспоминание о теплом летнем вечере напрочь отказывается исчезать, является ему изматывающим предчувствием скорого обсуждения. – Всего лишь маленькое разочарование, каких сотни.        – Иногда мне кажется, что взросление – это просто… нескончаемая череда разочарований в людях, а мы дети, которые упорно отказываются взрослеть, чтобы не разочаровываться и в самих себе, – вздыхает Джисон и кладет ладонь на его бедро, легко сжимая и не замечая или не придавая значения трепету, пробежавшему по его телу. – Сыграй мне что-нибудь.       Он кивает головой в сторону скромно приткнувшегося в углу фортепиано, на верхней крышке которого пылятся пухлые томики энциклопедий и старых номеров «Нэшнл джиографик». Помедлив, Чонин бредет к инструменту, не такому помпезному, как знакомые ему рояли, потому особенно трогательному в своей подлинности, излучающей не вес гордыни, но блаженную безмятежность и легкую ностальгию по простому, и опускается на продолговатое сидение перед ним. Играть по чужой просьбе для него не впервой, как и Джисону – быть его преданным зрителем, и все же перед выступлением, не предназначенным для иных оценивающих глаз, робеет он сильнее, чем пред огромной толпой и надзором требовательного преподавателя. Он на пробу стучит кончиками пальцев по клавишам, и звук выходит на удивление чистым.        – Отец подарил его матушке. Она играет, когда приезжает сюда, поэтому приходится держать его в надлежащем состоянии на случай, если они вдруг прилетят раньше, – бодро объясняет Джисон, опираясь о корпус фортепиано и складывая руки возле стопки книг. Несложно представить его таким же воодушевленным и готовым внимательно слушать в те редкие дни, когда постоянно занятые родители вспоминают о существовании родных стен и младшего сына. Расстраивать его плохой игрой не хочется.       Под его изумленный вздох пальцы Чонина уже увереннее парят по гладкому черно-белому фарфору, воспроизводя сороковую симфонию Моцарта. С первыми аккордами замолкает и трезвонящее сознание, поддаваясь неоспоримой власти музыки, шелестом капель дождя по окну пронесшуюся по гостиной. Чонин покачивается ей в такт; душа его плывет в море заполнившего комнату звука, рождаемого легким колебанием запястий, аккордов, подобных невысоким беззаботным волнам. Он сбивается, стоит Джисону присесть рядом, прильнув боком к его, ищет рассыпающуюся стойкость в избитой, но не менее чарующей «Лунной сонате» Бетховена. С любовью жмет на клавиши, и в глубине инструмента зарождается звук нежный, что шорох цветов в саду, и прекрасный, как солнце, преломляющееся на поросшем кувшинками пруду. Близость юноши не стеснит движений, но сосредоточиться оказывается сложнее, когда тепло чужого тела, желанного и недоступного, сочится сквозь слои ткани под кожу, греет щеки и разгоняет сердце, своему хозяину давно не принадлежащее.        – Я люблю тебя.       – Совсем с ума сошел? – убаюкивающая мелодия прерывается фальшивой нотой, такой же резкой, как и неосторожный, фамильярный возглас. Чонин поднимает взгляд на Джисона, ищет в подернутых безмолвным томлением глазах ответ, хотя бы небольшую подсказку, которая поможет разрешить возникшую загадку, убедит в том, что ему послышалось, что он опять предался фантазии о несбыточном.       – На свете так много красивых слов на всех языках, но нет ни одного, что передаст всю суть лучше, чем одно простое «люблю», – Джисон только слабо улыбается. Тень уязвления грубостью, осевшая на мягких чертах его, осталась бы незамеченной, не сиди они вплотную друг к другу. – Не подумай, что я произношу его беспечно. Разочарований в жизни много, но… возможно… в риске и надежде не повстречать еще одно и заключается все человеческое мужество.       Чонин пытается перебить его, но давится вздохом, и горло его возгорается, как и лицо. Он не сдерживает дрожи, неистово обуявшей грудь, ломающей ребра, как прутья заржавевшей клетки, где цепляется за жизнь восстающий из пепла младой феникс, тот самый, которого он так старался погубить. Все боялся стать частью дикого, необузданного общества, погрязшего в лоске разлагающейся морали и призыве не отступать от гнилых устоев, что отказался от того самого, за что ратовал, – свободы. Он всматривается в маленький приоткрытый рот, иссушенные в уголках губы, чей вкус до сих пор не дает ему покоя, призрачную тень пробившейся щетины вокруг них и поблескивающие перламутром передние крупные зубы. Сейчас сидит его свобода подле него, зовет за собой, и больше сопротивляться ей, как учила мать, он не может.        – Не отрицай, что чувствуешь то же самое, – шепчет он, и Чонин, зачарованный, возразить ему не находит сил. Неминуемый разговор о случившемся в бильярдной настигает его раньше, чем он предполагал, гремит трубным кличем дани, которую он должен заплатить правде. – Поцелуй меня. Пожалуйста.       Чонин приникает губами к его робко, целомудренно, с благоговением, которого Джисон заслуживает, осознанностью куда большей, чем в прошлый раз. Целует почти невесомо, словно касается хрупкой орхидеи, которую нельзя тревожить беспечным дыханием, и отстраняется всего на мгновение, чтобы полюбоваться трепетом темных ресниц, прежде чем снова прильнуть к нему. Кончиком языка проводит он по чужой нижней губе, втягивает ее собственными, запоминая, как откликается юноша прерывистыми вздохами, манит к себе за ворот льняной рубашки, которую он успел сменить перед приездом. Джисон млеет быстро, податливо подставляется оглаживающим поясницу ладоням, что давят сильнее в попытке стать одним целым. Сжимает внутреннюю сторону бедра Чонина, и он, распаленный, жадный до тепла дорогого ему тела, не сдерживает тихого мычания от заряженной вспышки томления, пробежавшегося по коже.        – Пойдем в спальню, – посмеивается Джисон в поцелуй и, взяв его за руку, поднимается с места. – Ни на бильярдном столе, ни у фортепиано неудобно, сам понимаешь. Только с плечом будь аккуратнее – мы же не хотим повредить его еще больше.       Комната его совсем не похожа на то сдержанное достоинство, которым объят весь дом. Неприбранная постель со сбитым тяжелым одеялом, смятые подушки, состаренная географическая карта мира, раскинутая на полстены, к которой приставлен комод с разбросанными на нем виниловыми пластинками, горшками с декоративными суккулентами и бесчисленными проводами от зарядных устройств, наверняка нерабочими, позабытая у приоткрытой дверцы шкафа, полки которого усеяны неуклюже сложенными брюками, электрогитара – простецкие мелочи, претящие идеальности высшего света и такие подходящие самому Джисону, что следовать правилам не думал никогда. Чонин замирает напротив обклеенного винтажными стикерами зеркала, засомневавшись в приемлемости своего нахождения в этом райском уголке, святилище, далеком от жестокости равнодушия, что царит за его стенами. Отражение юноши встает у него за спиной – Джисон приподнимается на носочки, упираясь подбородком в его плечо и обнимает за талию. Чонин пристально наблюдает, как язык его розовый скользит по распухшим губам, и танца нетерпеливого пламени в глазах юноши достаточно, чтобы отринуть последние смятенные колебания и броситься вниз головой с обрыва. Чтобы научиться летать, сперва нужно преодолеть леденящий страх падения.       Он толкает Джисона на постель, сливается с ним в еще одном напористом поцелуе, выбивающем дух из обоих. Непослушными пальцами расстегивает пуговицы пижамы, путается в них и под удивленное хихиканье другого дергает полы в стороны, срывая застежки с петель. Чонин прячет лицо в сгибе его шеи, шумно вдыхает чужой аромат, пьянея от нежности его стремительнее, чем от самого крепкого алкоголя, и с облегченным стоном припадает лбом к обнаженной упругой груди, которую так долго, с непростительным бессердечием скрывали от него под летящими тканями свободных одежд.        – Вообще-то это была моя любимая пижама, – не всерьез возмущается Джисон и откидывает голову, позволяет Чонину исследовать каждый миллиметр его горячей кожи от линии челюсти к выраженным пролетам ключиц и крошечной родинке под одной из них.        – Я куплю тебе столько новых, сколько пожелаешь, – мямлит он неразборчиво, не отнимая рта от золотого вельвета и теряя разум в его соблазнительной мягкости. Поспешно сняв собственную рубашку, противно прилипающую к спине, он прокладывает одну влажную дорожку за другой, вылизывает тщательно, с прошивающим до самых пят голодом по человеку, который сегодня наконец принадлежит только ему.        Джисон с громкой руганью подбрасывает вверх бедра, стоит ему легко прикусить твердеющий сосок и дразняще обвести его кончиком языка. Чонин давит на него собственным весом, прижимает к матрасу, не дает пошевелиться, смакуя каждое мельчайшее содрогание распростертого под ним юноши. Тая от неспешных ласк, тот цепляется за простыни до побелевших костяшек, упирается затылком в подушку, принимая всю даруемую ему любовь с ответным вожделением. Тянется рукой под скомканное покрывало, и Чонин прерывает свою сладкую пытку, когда в глаза бросается на треть использованный бутылек.        – Откуда это у тебя? – спрашивает он требовательно. Мысль о том, что до него в спальне этой был кто-то еще, касался Джисона своими грязными руками и ртом, познавал вместе с ним наслаждение волнительной близости, отдает резью, скручивающей внутренности, бьет по вискам воинственным маршем непринятия своей возможной достоверности. Никому не дозволено видеть юношу таким, кроме него, и он готов лично расквитаться с каждым, кто считает иначе и кто осквернял собой его прекрасное создание.        – Ублажал себя, пока думал о тебе, – бесстыдно признается тот, не скрывая довольства от явной муки, отразившейся на его лице, и трясет перед ним сжатым в кулаке флаконом. – Знаешь, как приятно представлять, как ты берешь меня на этой самой кровати, как доводишь до…       Краткий вскрик слетает с губ его, когда Чонин отталкивает его руку и кусает за бок. Поддавшись слепому порыву, что звенит в опустевшей голове единственным словом – «владеть», он оставляет на чужом теле жгучие отметины своих зубов, распускающиеся на разрумянившейся коже соцветиями багровых тюльпанов, покрывая ими освобожденные из мешающихся рукавов пижамы округлые плечи, подставленную шею и мягко очерченный, подтянутый живот. При всяком движении мышцы Джисона заметно перекатываются под смуглым холстом, и Чонин с присущим ему усердием уделяет внимание каждой, намеренно продлевая агонию неутоленного желания, пока юноша с жалобным хныканьем не начинает извиваться под ним, потираясь бедрами о его в тщетных попытках ослабить натянувшее и промочившее тонкую ткань штанов возбуждение.        – Как много ты просил сегодня, но стоило дойти до самого главного, так язык прикусил, – Чонин обдает его зардевшееся ухо жарким дыханием и отстраняется, чтобы полюбоваться проделанной работой. Покрытый яркими отметинами, которые к утру потемнеют еще сильнее, с тяжело вздымающейся грудью и замутненным сладострастным туманом взглядом, Джисон являет собой зрелище поистине бесподобное. Он проводит кончиками больших пальцев по трясущемуся в пылком влечении телу, задевает окруженные следами своих укусов соски, навсегда отпечатывая в памяти участки, разукрашенные в отместку за каждую секунду, проведенную в тоске.        – Пожалуйста, – Джисон капризно дует губы и стыдливо прикрывает глаза, отчего на лице Чонина расплывается крошечная улыбка.       – Не расслышал, – он ведет легкими поцелуями по чужой щеке к уголку рта и на пробу сжимает его сквозь штаны до задушенного вздоха.        – Пожалуйста, господин, возьми… меня… – уже знакомое обращение вновь морочит голову, разгорается уже собственным нетерпением, противостоять которому никто из них не собирается.        Он стягивает с Джисона штаны и обхватывает ладонью покрасневшее и влажно блестящее возбуждение, подкладывая вторую подушку под его поясницу, торопливым взглядом ищет затерявшийся в складках покрывала бутылек. Джисон тихо мычит, устраиваясь удобнее и доверчиво разводит ноги. Покорно принимает один палец за другим, пока Чонин, беззаветно рассыпающийся от его умоляющего вида, не сгибает их. Он издает высокий всхлип, толкается в сжимающую его руку, беспокойно ерзает, сгорая в одержимом пламени, захлестнувшем их обоих, и приходится придержать его за талию, чтобы не дать уйти от истязающей ласки. Столько раз Чонин воображал себе, каково это будет – гладить это тело, предаваться с ним неудержимой любви без боязни уничижительных проклятий и непрощающего суда. Думал о милой улыбке, и долгих разговорах в заветном уединении от осточертевших чаяний, и пухлых щеках, которые можно бесконечно целовать, и человеке, что посмотрит на него однажды с желанием большего, чем дружба. До конца не верит, что в сей миг наяву лицезрит, как наваждение его, позабыв про стеснение, мечется по простыням и, затрясшись всем естеством, липко изливается ему в руку.       Пребывая в упоении долгожданного блаженства, Джисон бьет кулаком о матрас, как только Чонин отнимает от него ладони и встает, чтобы избавиться от болезненно царапающих его брюк. Юноша цепляется влажными пальцами за его плечи, шумно дышит на ухо, стоит ему нависнуть над ним и медленно толкнуться. Чонин протяжно, гортанно стонет, растворяясь в тесном жаре, и едва держится, позволяя привыкнуть. Последняя граница дозволенного стирается, увлекает за собой все приличия в бурлящий омут страсти и чистой любви, все это время запертой внутри, изнывающей, ядовитыми шипами пронзающей каждую клетку уставшего тела. Со все истончающимся терпением он выжидает, когда Джисон сам двинется, несильно дернув его за волосы на затылке, и отдает себя во власть исступленной горячки.       – Обними… обними меня, – требует Джисон, и он охотно исполняет его просьбу, обернув руку вокруг его талии.        Впервые за эти годы – даже десятилетие – Чонин не жалеет ни о чем. Непростительно винить себя за искреннее счастье от единения с душой и телом, прежде недоступными. Он внимает красоте чужого звучания, что не воспроизведет никакой рояль, меняет угол, вторит громкому скулежу. Каждое хлесткое соприкосновение взмокших бедер считает благословением, честью, оказанной ему самими небесами, смилостивившимися над ним и восполняющими все прошлые мгновения одиночества, пожирающего изнутри. Выскользнув почти до конца, он толкается глубже, до упора, разлетаясь ослепительным звездопадом от того, как сладко Джисон сжимается вокруг него и крепко держит его в кольце своих рук.        – Еще, еще! – беспорядочно повторяет юноша, срывая голос в отчаянных мольбах.       Игнорируя прострелившую плечо тупую боль, Чонин обхватывает ладонью его шею, давит, перекрывает доступ к душному воздуху пылающей вместе с ними спальни. Джисон хрипит, но, вцепившись в его предплечье, руки отнять не дает, жмурится от остроты нахлынувшей чувствительности, еще не сошедшей после первого пика. Разметавшиеся по нагретой подушке пушистые кудри, блестящие от слюны губы, испещренная ревностными укусами кожа – самое совершенное создание, что Чонин когда-либо встречал, и ни одна приобретенная им на аукционах картина недостойна даже быть упомянутой вслед за его именем. Он тянется пальцами вниз, и нескольких взмахов выкрученным запястьем хватает, чтобы Джисон вновь безудержно задрожал и окунулся в накрывшую его негу, пятная их слившиеся тела. Чонин льнет ртом к его плечу и спустя пару лихорадочных толчков следует за ним, помечая собой изнутри и с готовностью погружаясь в бессознательную анархию собственного удовольствия.        Джисон, разнеженный, трясущимися пальцами смахивает с его влажного лба локоны и целует в висок, дышит так же рвано, насытившись разделенной на двоих безграничной свободой, разлившейся теплой усталостью по расслабленным мышцам. Чонин обрастает крыльями на этот раз наверняка, бесповоротно, без оглядки назад летит к сияющему солнцу, чьи лучи не губят, но добродушно встречают его душу, нашедшую безмятежность в этом юноше. Он лениво ведет губами по его шее и обещает себе сотворить невозможное и ни за что его не отпускать, даже если придется отказаться от части себя, восстать против своей же семьи и лишиться привычной безопасности жизни.

***

      Кажется, что время в долине Урсерен течет медленнее, чем во всем мире. Если не смотреть в календарь, понятие дней и даже часов исчезает, растворяется в спокойствии, которым дышат сами горы, и есть только примерное понимание. Утром туманы неторопливо стелются над лугами, плотной завесой скользят по еще темным холмам, днем солнце осторожно касается вершин, как художник, который боится испортить идеальную картину неуклюжим мазком, отражается в прозрачной реке, что течет по зеленым пастбищам с деревянными домиками под старыми крышами. С приходом вечера горы словно преображаются, отбрасывают длинные лиловые тени на дно долины. Ночью все затихает, и слышны лишь гуляющий по просторам ветерок, течение воды да эхо звенящих колокольчиков, повязанных вокруг шей коров; пахнет сочной травой, жирным молоком и немного снегом, что никогда не сходит с далеких пиков. Хёнджин весьма доволен, что сделал свой окончательный выбор в пользу этого дивного места. Прогулявшись по улочкам Цюриха, по которым около столетия назад ходил сам Джойс, он быстро пресытился утомительными толпами людей, и частное шале возле спрятанного в Урсерен отеля, сочетающего прелесть Европы и умиротворение Азии в интерьере и услугах, представилось самым подходящим вариантом.       На долину опускаются сумерки, посмеиваются стрекотом дров в зажженных каминах, кусаются уже совсем не летней прохладой. Кутаясь в шерстяной кардиган, Хёнджин выходит на террасу своего временного пристанища и опускается в сонно поскрипывающее плетеное кресло-качалку с кружкой дымящегося ромашкового чая в руках. Его терпкая горечь оседает на языке, и он довольно причмокивает. Вот бы остаться здесь навсегда, вдали от неприветливого шума Сеула, злых языков и расчетливых умов, писать с натуры живописные пейзажи и ни о чем не тревожиться. Размеренную задумчивость его прерывает стук шагов по деревянным ступеням, и он возводит взор, встречаясь им с незваным гостем.        – Зачем приехал? – тихо спрашивает он и делает небольшой глоток чая. – У Джисона послезавтра день рождения, у тебя через неделю, дел должно быть по горло.        – Обойдусь без роскошного празднования в обществе лицемеров, – поставив небольшой чемодан на пол ухоженного крыльца, Сынмин трет шею. – А Джисон, уверен, найдет себе развлечение. У меня ответный вопрос – что здесь делаешь ты?       – Отдыхаю, – просто говорит он, пожав плечами. Кружка приятно греет ладони, и он прижимает ее к груди в надежде сохранить ее тепло. Про себя сетует на проговорившегося о его секрете Джисона, ведь никого, кроме него и родителей, об отъезде своем не оповестил. – Удивительно, сколько покоя можно обрести, если перестать за тобой бегать, словно безвольная игрушка.        – Я присяду? – никогда не теряющий своей элегантности юноша взмахивает рукой в сторону второго кресла и после согласного кивка присаживается, горестно усмехнувшись. – Так не желал подвергнуть тебя пересудам и испортить твою репутацию, но в результате причинил только большую боль. Все пытался заработать больше на случай, если придется отказаться от семейных активов, улучить день, когда смогу все разъяснить. Что ж, пора признать, что я действительно ошибся.        Хёнджин не может не засмотреться на его точеный профиль с горбинкой на носу, который так и тянет поцеловать даже после всего случившегося, и очками, чинно восседающими на нем. Каждую его черту он выучил наизусть, воспроизводил на бумаге, писал его портреты и в собственных фантазиях, которым предавался под покровом ночи. Он неистово завидует воздуху, что гладит чужие щеки, солнцу, что освещает крепкий кофе радужек, ребрам, о которые бьется сердце, путь к коему ему приоткрывался лишь на краткие, но незабываемые мгновения. Любить Хёнджин приучился безоговорочно, почти ничего не требуя взамен, – всякий равнодушный взгляд, брошенный на него, считал за крошечную победу, купался в лучах скупого внимания и в самых неприступных глубинах своей души лелеял наивную надежду о том, что однажды на чувства его ответят такой же лаской. Вот только и у самых терпеливых рано или поздно кончается запас расположенности. Жаль, что его не иссяк в той степени, чтобы так легко отвыкнуть от человека, которого самолично сделал объектом своего поклонения.       – Да что ты вообще знаешь, – бормочет он и возвращается в дом, чтобы помыть опустевшую кружку с раздувшимися на дне кусочками листьев и потемневших лепестков. Судьба их предрешена – сгнить в забытьи. Еще немного, и он сам к ним присоединится.        – Думаю, что теперь знаю достаточно, – Сынмин следует за ним, не забыв про чемодан, и Хёнджин едва держится, чтобы не упросить его остаться. – Нас учат идти на риск, но, очевидно, я был слишком труслив, чтобы принять его вызов. Не мог подпустить тебя ближе и вместе с тем позорно боялся твоего ухода. Послушай…        – Когда ты возвращаешься в Сеул? – перебивает Хёнджин, с силой давит губкой на белоснежный фарфор с изображением пышных розовых пионов на нем. Стереть узор не выходит, как и ему самому – исчезнуть бесследно, чтобы избавить и себя, и других от излишних страданий.        – Я не брал обратный билет. Без тебя никуда не уеду.        Он поспешно оборачивается к нему, чтобы убедиться, что ему не послышалось. Должно быть, это недобрая шутка или очередной кошмар, от которых он мучится в последнее время особенно часто. Однако вот он Ким Сынмин во всем своем великолепии – с осунувшимся после длительного перелета лицом, не растерявшим своей небывалой притягательности, уставшим, но все таким же проникновенным взглядом, настоящий, отказавшийся от театрального притворства, такой, каким Хёнджин его полюбил. С нехарактерной для себя неловкостью юноша переминается с ноги на ногу, подходит медленно, словно беспокоясь, что от него опять сбегут, и осторожно, с душащей сопротивляющийся разум нежностью берет его ладони в свои.        – Позволь мне быть рядом, – тяжело сглотнув, шепчет он, разрешает внять наконец его сердцу, обнаженному и готовому принять даже сокрушительный удар, – так долго, как смогу дышать и жить на этом свете.       Хёнджин дышит тяжело, уступая разогнавшейся крови, что раскаленной сталью опалила сосуды. Мотает головой, не в силах принять правдивость долгожданной просьбы. С самого детства человек желает оказаться в сказке и вдребезги разбивается о монолит обесцвеченной реальности, как только становится старше. К своему несчастью, Хёнджин видит волшебство в мелочах, для многих незаметных, и, сколько бы ни обжигался, предательский рассвет доверия потушить не может. Против Сынмина устоять он никогда не мог. Даже сейчас, оказавшись с ним лицом к лицу после того, как покинул родные края, больше всего он мечтает о том, чтобы на этот раз действительность не разрушила преданных чар признания.       – Я заезжал к тебе домой, – добавляет юноша, делает еще один шаг, и теплое дыхание касается щек Хёнджина. – Картина, что ты написал для меня…        – Там еще должны были быть Вселенная и море, – отзывается Хёнджин, схватившись за край раковины. Сынмин не раз был в его комнате, видел весь неприкрытый позор его одержимого восхищения, но мысль о том, что он самолично переступил порог храма, возведенного в его честь, только усиливает желание сократить расстояние и забыться в объятиях. Тот едва слышно мычит, склоняется, почти коснувшись губами его.       – Она прекрасна.       Сынмин дразняще скользит кончиком языка по его нижней губе, прежде чем слиться с ним в поцелуе. Хёнджин, утративший самоуважение в произнесенной похвале, с вымученным стоном цепляется за его плечи, вплетает пальцы в слегка растрепанные от гуляющего по долине ветра волосы, боясь, что тот передумает и оставит его. Этого он не переживет. Сынмин только опускает ладони на его поясницу, поддаваясь испуганному призыву. Ласкает губы, втягивает его язык, держит крепко, и Хёнджин, наконец убедившись, что это ему не снится, отвечает ему со страстью равной, до легкого головокружения и слабеющих ног. Пахнет юноша все так же – тем самым легким ароматом свежести, который преследовал его даже в одиночестве собственной спальни и которым он упивался в ныне кажущиеся далекими воспоминаниями мгновения, когда Сынмин подходил к нему ближе, чем на метр. Хёнджин отрывается от него и жадно приникает ртом к шее, шумно вдыхает любимый, соблазнительный парфюм, смешанный с чистотой самой кожи, и юноша, хмыкнув, дергает его за локоны на затылке.       Белоснежные простыни большой постели хрустят в такт шороху дров в камине, принимают на себя вес двух сплетенных тел, чьи души падают в бездну вожделения еще раньше, с бесстрашием, с каким горит укрощенный чугунной решеткой огонь. Хёнджин, распаленный одним поцелуем, который предвосхищал все эти годы, отчаянно тянет его за щеки на себя, выпутывает чужую заправленную рубашку из брюк, предаваясь стремительного настигающему жару, который лишает его последних остатков благоразумия. Сынмин освобождает его от собственной футболки, надетой под полетевшей вместе с ней на пол кардиган. Наспех расстегивает свой ремень, но не отбрасывает в сторону, а перехватывает им дрожащие руки и поднимает их над головой Хёнджина. Тонкая полоска дорогой кожи туго оплетает его запястья, и он на пробу крутит ими, но все попытки выбраться оказываются безуспешны. Своего довольства этим он не скрывает.         – Так торопишься все завершить? – спрашивает Сынмин с язвительной улыбкой, и пальцы его замирают на верхней пуговице рубашки.        – Нет, – Хёнджин яростно качает головой и облизывает губы, прослеживая, как обнажается пред ним все больше чужого тела. Сжимает ладони в кулаки, изнывая от невозможности коснуться широких плеч и живота, прижаться губами к груди, там, где бьется шустро сердце, отрекшееся от гнета старого и с каждой секундой все больше отдающееся ему. – Хочу, чтобы это не заканчивалось.       – В таком случае тебе придется постараться для меня, – ленивым взмахом руки он отбрасывает ненужную вещь, приземлившуюся так же мягко, как оглаживает он бока Хёнджина. Впившись в них пальцами, он тесно льнет бедрами к его, трется ими до приглушенного шипения, азартным пылом отозвавшимся в паху, и Хёнджин толкается своими, отчего все тело его, напряженное в суетливом нетерпении, начинает покалывать и ныть. Слепо тычет губами в чужие, сплетаясь влажными языками, и призрачная терпкость кофе, без которого Сынмин не проводит ни единого дня, будоражит сознание, в котором с оглушительным грохотом вертится любимое имя, его священная реликвия.       Юноша аккуратно переворачивает его на живот, и Хёнджин, позволяя снять с себя мешающиеся штаны вместе с бельем и задыхаясь от возбуждения, пронзившего его с новой силой вместо того, чтобы стихнуть, упирается локтями и коленями в матрас. Прижавшись виском к сцепленным в замок рукам, наблюдает он, как Сынмин с издевательской неспешностью поднимается с постели и открывает ящик прикроватной тумбы, где персонал обычно оставляет самое необходимое для пар, посещающих отели. Даже помыслить не мог, что здесь, в затерянной среди горных вершин долине, где спрятался ото всего мира, он повстречает того, кто нужен ему больше всего. Его божество с острым языком и невыносимым взглядом, пламя в котором не затухает даже под самой прочной маской равнодушия, благословило его своим присутствием и уходить не планирует. Хёнджин позволит ему творить с собой все что заблагорассудится, только бы почувствовать взаимность любви, которую томили в плену, сокрытой от его глаз.        Дрова в камине лопаются, рассыпаясь по топке обугленными осколками и снопом искр, таких же, которые прошили Хёнджина, как только уверенная рука опустилась на его ягодицу со звонким шлепком. Он беспощадно кусает свои горящие губы, послушно прогибается в пояснице, содрогаясь, когда Сынмин оттягивает кожу, являя сокровенное, нуждающееся в ласке, и кончиком влажного пальца медленно проникает внутрь. Другой рукой юноша ведет по его спине и крепко хватает за бедро, не позволяя двигаться самому. Хёнджин горит лицом, и телом, и душой, с бесстыдной готовностью подставляется ласкам, принимает второй палец, на третьем стонет тихо, тонет в сводящем с ума коктейле из легкой боли и поглощающего его жара. Прикусив край подушки, глушит вскрик, стоит Сынмину задеть самое чувствительное место, готовясь раствориться в нарастающем урагане приближающегося наслаждения.       – Не так быстро, – Сынмин тянется рукой вниз и пережимает его у основания, и он зарывается лицом в мягкую, набитую пухом ткань от скопившегося напряжения, скручивающего каждую мышцу в плотные петли.        – Ким Сынмин, – сипит он настойчиво и моргает часто, чтобы согнать мутную пелену охватившей его похоти, но все потуги прийти в себя потухают от вида юноши, что опять встает, чтобы избавить себя от последней одежды, за исключением очков, представая пред ним таким же нагим, как и он сам.        – Произноси мое имя почаще, – усмехается тот, и краем глаза Хёнджин замечает, как он подносит пластиковую упаковку ко рту и демонстративно разрывает ее зубами. Сдержать позорного, беспомощного скулежа не может, расставляя трясущиеся в обещании большего ноги шире. – В долине отличное эхо. Посмотрим что услышат этим вечером ее жители.       Сынмин льнет грудью к его спине, бедрами – к бедрам, осторожно давит, несильно прикусив за ухо. Хёнджин наказывает себе расслабиться, терзает распухшие губы от неминуемой вспышки болезненной остроты, но терпеть становится легче, как только чужие длинные пальцы смахивают взмокшие волосы с его щеки и почти невесомо гладят пылающую кожу. Зажмуривается, до дрожи в ноющих руках впиваясь в подушку. Наконец его муза снизошла до такого жалкого него, одарила безраздельным вниманием, разрешила осыпать тело свое любовными укусами и сплелась с ним в самом запретном, оттого сакральном для него смысле. Мановением нежной руки озаряет Аврора омраченное беспросветной глубиной небо, что тяжело висело над Хёнджином, грозясь поглотить, погубить под твердью вселенской тоски. Расцветают луга в сердце его, красотою своей превосходят этот тихий уголок в Урсерен, обещая пришедшую весну никогда не прогонять.        Он отрывисто кивает, и Сынмин вновь толкается в чувственном, нарочно плавном ритме, растягивает секунды, как палач продлевает свою пытку над отступником. Хёнджин дрожит, дергает связанными запястьями, подается назад, встречая его на полпути в блаженстве инквизиции, что вершат над ним с восхитительной беспощадностью. Каждым движением бедрами Сынмин выбивает из него гортанный стон, рваным дыханием обжигает ухо, охотно наматывает его волосы на кулак, заставляя вздернуть голову, лишь бы не пропустить ни единого звука, причиной которых является сам. Безмолвно требует подчиниться, и Хёнджин растворяется в жаре, бурлящем в нем столь сильно, что кажется, будто его хватит, чтобы растаяли вечные снежные горы, отделившие зеленые пастбища за окном от остального мира, который сейчас не представляет для него никакой ценности, сузившись до одного человека.       – Хочу… видеть… тебя… я заслужил? – мямлит он, разъезжаясь коленями по постели от особенно резкого и глубокого толчка. Он падает на смятые простыни, как только Сынмин выскальзывает из него, но опомниться ему не дают – переворачивают и входят на всю длину до короткого шлепка кожи о кожу.        – Заслужил, – юноша вновь пережимает его, мучительно оттягивая наступление пика, щекочущим теплом скользит рукой по напрягшемуся животу и груди, оцарапав короткими ногтями чувствительные соски. С задушенным вздохом Хёнджин распахивает слезящиеся глаза, устремив взор на него.        Обычно собранный настолько, что даже ветер не осмеливается нарушить идиллию ровного выражения лица и уложенной прически, Сынмин в сей миг выглядит до невозможного хорошо с взлохмаченными волосами, залившим щеки румянцем и приоткрытым в несдержанных вздохах ртом – великолепная картина, которую ему написать не под силу, но которой он может взахлеб любоваться, разлетаясь под чужими прикосновениями на мелкие осколки, подобные тем, что пляшут в камине. Хёнджин рьяно крутит саднящими запястьями, и на этот раз юноша отцепляет руку, которой держал его за талию крепко, до красных отметин, и освобождает их из тугих объятий ремня. Он притягивает свою музу к себе, мычит в поцелуй смазанный, грязный, кусает и облизывает; Сынмин довольно стонет и ускоряет темп, не переставая задевать точку, вновь приближающую к сладостной истоме.       – Кончай, – приказывает он, и Хёнджин, истлевая в граничащем с болью тяжелом нетерпении в ожидании разрешения, обхватывает себя ладонью. С именем Сынмина на губах он содрогается всем телом от взрывной волны, набежавшей на него, плавится жидким железом в изящную форму.        Клубок в животе развязывается, выплеснувшись на их животы, а мир пару мгновений парит, переворачивается вверх дном, уносит в водоворот безумия, из которого не хочется выбираться. Хёнджин, оглушенный, не сразу осознает, что со всей силы сжимает Сынмина в руках. Пронзенный собственным удовольствием, тот негромко, бархатисто стонет ему в шею, тесно придавливая к матрасу. Втягивая воздух сквозь зубы, он, всегда брезгливый донельзя, противоречит себе: проводит пальцами по испачканному животу Хёнджина и со слабой усмешкой подносит к его губам. Хёнджин покорно приоткрывает рот и, выдерживая зрительный контакт, собирает языком собственное семя, с усладой облизывает чужие пальцы, легко покусывая их. Сытый, он откидывает голову на подушку и прикрывает глаза. Нежась в упоительном, расслабленном покое в онемевших ногах, он лишь отдаленно отмечает, как Сынмин покидает постель и возвращается спустя несколько мгновений. Смоченным полотенцем тот медленно проводит по его поджатому животу и меж раскинутых ног, стирает очевидные следы их вызова прививаемой с детства морали, и ни один из них вины в содеянном не ищет. Не скрывая извращенной радости, он оставляет замызганные очки на прикроватной тумбе и опускается рядом с Хёнджином на постель. Ласково целует покрасневшие запястья, обводит их большими пальцами.        – Спасибо… спасибо, – беспрестанно шепчет Хёнджин, прячет лицо в изгибе его горячей шеи, благодарно слизывает чужой пот, смешанный с опьяняющим ароматом парфюма. «Мой», – звенит в его отяжелевшей голове. Самая страстная мечта его наконец исполнена, и он плывет от счастья, обращается легким утренним бризом над побережьем чистого озера, погруженного в пастельное облако предрассветного тумана. – Я так по тебе скучал.       – Больше я не уйду, – Сынмин подслеповато щурится и, несильно сжав его ягодицу, кладет ладонь на его затылок. – Хорошее место для отдыха ты выбрал. Здесь и отметим мой день рождения.

***

      Пластинка с песнями Рэя Чарльза плавно крутится в виниловом проигрывателе, установленном на низком столике у электрического камина, ворчащим искусственно горящими бревнами. Рядом покоятся откупоренная бутылка кларета и блюда с кусочками грюйера и бри, кростини с пастрами и вялеными томатами и сочными нарезанными грушами, купленными, чтобы отметить важное событие. Госпожа Ён этим вечером ушла немногим раньше обычного, чтобы не мешать расположившимся в гостиной молодым людям, хотя и не без наказа не оставлять пятен от темного алкоголя на обивке дивана. Дом Джисона за прошедшее время все так же не изменился – пустующий, по-своему уютный и теплый, с отполированным фортепиано в углу комнаты, пышными рододендронами, за которыми ухаживает экономка, и тем облегчающим духом свободы, что присутствовал в этих стенах всегда, но в сей миг заполыхал еще увереннее. Господин и госпожа Хан прилетали два месяца назад, в марте, но, поглощенные делами, надолго не задержались. Старший брат Джисона приехал в апреле и даже согласился посетить с ним первый этап «Тройной короны» на ипподроме Пусана, не переставая дивиться его внезапно возникшему интересу к конному спорту. Объяснения он так и не получил, впрочем его это не особо расстроило, и вскоре он отправился обратно, на Тайвань, к ожидающим его невесте и работе. Дом остался тем же, чего нельзя сказать о людях, собравшихся здесь сегодня.       – Твои все ждут, когда ты объявишься на ужин, – разлегшийся на диване Чонин делает долгую затяжку и выдыхает дым в сторону, закашлявшись, стоит Джисону с тарелкой сыра в руках устроиться меж его разведенных ног и неуклюже прижаться затылком к плечу.        – Пусть дальше ждут, – хмыкает усевшийся в кресле Сынмин и складывает одну ногу на другую. Бокал красного вина в его пальцах густо плещется о стенки, когда он подносит его ко рту. Второй рукой, перекинутой через подлокотник, он сжимает ладонь Хёнджина, курящего в соседнем кресле.        По возвращении из Швейцарии, импровизированный отпуск в которой продлился до начала октября, Сынмин, невзирая на протесты родителей, ушел из семейного бизнеса в более скромную, но хорошо оплачиваемую юридическую контору с перспективой участия в международном арбитраже. Работа его более чем устраивает, как и полное отсутствие контактов с родственниками, так и не смирившимися с бунтом наследника и без конца зовущими его к себе в надежде переубедить. Однако сын их всегда отличался приверженностью своим принципам, и теперь, сделав окончательный шаг навстречу счастью, отступать не намерен. В марте он отвез Хёнджина в Исландию, чтобы встретить его двадцатичетырехлетие под удивительными переливами северного сияния, ярчайшими красками раскинувшегося по ночному небосклону. Воспоминаний, как и сделанных фотографий, точно хватит до следующей поездки по Европе – место Хёнджин определяет сам, а Сынмин без возражений следует за ним, пусть не без жалоб на сложности поиска отменного кимчиччигэ. Возможно, однажды они приедут к его старшей сестре в Штаты. Она точно примет их с распростертыми объятиями и теплыми поддразниваниями, присущими обоим отпрыскам достопочтенной фамилии.       – Не будем о плохом, – Хёнджин взмахивает рукой с зажатой в ней тлеющей сигаретой, грозясь испачкать пеплом все вокруг себя, и Сынмин с недовольным ворчанием отпускает его ладонь, чтобы взять со стола одну из пепельниц и положить ее ему на колени. Пальцы их он вновь сплетает с нетерпеливой порывистостью, на лице его ровном не отразившейся. – Мы сегодня отмечаем два события, так что забивать голову посторонними не стоит.       Следуя своей мечте, Хёнджин договорился об аренде помещения в центре Ханнама для своей выставки. Картин за все годы набралось достаточно, да и вдохновение в последние месяцы ему не изменяет, подкрепляемое постоянным присутствием Сынмина в их квартире на окраине района, приобретенной на совместно отложенные средства с личных счетов. Роскошь из жизней их не ушла полностью, но стала их собственной, оттого приятной, отличающейся от навязанной им ранее гнили, что предлагало изжившее себя высшее общество. С великим трепетом ждет Хёнджин открытия выставки, что состоится через три недели, – почти все билеты распроданы, и он подозревает, что друзья приложили к этому руку, но лица они делают столь невинные, что доказать не может. Быть может, многим юным душам нужна небольшая поддержка, зачастую заслуженная, чтобы взлететь с верой в свои силы.        Наученные дерзким опытом наследника семьи Ким, родители Чонина долго и громогласно осуждали его поступок, присматривались к своему сыну, пытаясь разузнать, не возьмет ли он с друга пример. Расхрабрившись, Чонин поставил условие – он остается в рядах «Яншим Инкорпорейтед» при возможности заниматься конным спортом и распоряжаться своим временем по собственному усмотрению. Немало вытягивающих силы бесполезных бесед и отчаянных споров прозвенело в их особняке, прежде чем господин и госпожа Ян наконец согласились. К весне плечо его полностью восстановилось, и уже в апреле Чонин смог оседлать бойкого трехлетнего Принца и принять участие в желанном соревновании, завоевав первую из трех корон. Поначалу тренировки в клубе, омраченные боязнью получить новую травму, проходили сложнее, чем ему бы хотелось, и без преданного блеска в глазах Джисона, улыбок на лице Хёнджина и подбадривающих, не лишенных язвительности комментариев Сынмина он, по своим же словам, вряд ли бы справился, потому эту победу посвятил им и приступил к подготовке ко второму этапу, назначенному в середине мая, через неделю. В родном доме с грандиозным садом и милым сердцу прудом с карпами Чонин почти перестал бывать, предпочитая широкую постель Джисона, чье тепло приходится покидать лишь иногда, когда старшие Яны приглашают на ужин высокопоставленную персону или в редкие приезды родителей и брата возлюбленного. Семьи обоих сыновей так и не были посвящены в произошедшие нежные перемены, но это пока и не требуется.         Меньше всех изменился Джисон, хотя утверждать, что новая жизнь его не коснулась, будет неправильно. Одиночество, этот злейший враг, наконец покинуло его, уступив размеренным вечерам, ночам, проведенным в тесных объятиях и перетекающих в ласковые утра, искрящиеся солнечным светом даже в самый дождливый день. Призвание свое он нашел в помощи Хёнджину с выставкой, и Чонин совсем не удивится, если юноша, сотканный из идеалов гуманизма и превосходства вечного разума души над всем остальным, словно рожденный самими звездами с наставлением сиять, напишет однажды книгу об искусстве, которая поразит весь мир. Он будет рядом, чтобы быть первым, кто поздравит свою любовь с неминуемым успехом.        – Даже три, – с шутливым пафосом заявляет Джисон, очаровательно набив щеки сыром. – Воспевать свободу нужно всегда.       – В прошлой жизни ты точно был революционером, – шелестит Чонин, потеревшись о его макушку горящей от выпитого алкоголя щекой и тайком оставив маленький поцелуй на кончике его уха. Удержаться невозможно, да и скрываться перед самыми близкими больше незачем.        – Я был не просто революционером, – возражает он бодро и накрывает его ладонь, лежащую на его животе, своей, – я революцию возглавлял!       Все происходящее так и хочется описать в стихах, но даже с тихой страстью к чтению поэзии, которой Чонин обладает, сочинитель из него, к сожалению, так себе в отличие от Джисона. Он с радостью возьмет на себя роль Философа, поддерживая каждое начинание своего Поэта и шествуя по сложной, извилистой тропе под названием «жизнь» рука об руку с ним, Художником с чистой душой и его музой в лице Критика, позволившего себе наслаждаться магией любви.
18 Нравится 6 Отзывы 6 В сборник
Отзывы (6)