Под светом редких фонарей
2 января 2026 г., 18:34
— Староста! — Голос преподавательницы, пережившей не один учебный год, врезался мне в уши, скрипя и резаня, словно пенопласт о стекло, заставил меня вздернуть голову.
И как вообще таких людей допускали до работы в институтах? Хотя, наверняка, именно такие и были нужны: чтобы было кому растормошить уснувшего на пятой паре студента.
Она подошла ко мне и врезалась и без того обломанными ногтями в деревянную поверхность моей второй парты.
— Мужчина, тридцать три года, поскользнулся на лестнице и упал, сильно вытянув ногу вперёд. После травмы жалуется на боль в задней поверхности бедра и трудности при попытке сгибания колена и разгибания бедра. При осмотре отмечается болезненность при пальпации задней поверхности бедра, особенно латерально, и слабость при попытке сгибания колена. Какая мышца или группа мышц подверглась растяжению или частичному разрыву?
Я прикрыла глаза. Помнила, что сидела с учебником на кухне всю ночь, но чтобы мой сонный мозг выдал хоть что-то — правильное или хотя бы близкое к правильному — нужно было время.
Евгения Рузилевна, очевидно, не обладала этим временем. Или просто не считала нужным тратить его на кого-то вроде меня.
Наверное, поэтому она сейчас смотрела на меня своими безумными глазами, а потом, с демонстративной медлительностью, развернулась и направилась в центр аудитории.
— Полюбуйтесь! — Противно вскрикнула она. — Вот она, ваша староста. Староста, которая настолько безответственно относится к моему предмету и медицине в целом, что умудряется засыпать…
— Двуглавая мышца бедра. — Наконец мой мозг удосужился поработать.
Евгения Рузилевна дернулась, удивление пробежало по её лицу, а глаза на мгновение потеряли привычную уверенность.
— Двуглавая мышца бедра. Musculus biceps femoris, — добавила на латыни я, — приношу свои извинения. Даже не заметила, как отключилась.
Евгения Рузилевна молчала, будто пыталась найти в моих словах что-то неладное, но так и не нашла. Лишь спустя несколько долгих секунд, не поднимая взгляда и как бы «на отвали», отрезала:
— Долго думала, Беседина… Но ответ правильный.
Дальше преподавательница, видимо, потеряв ко мне всякий интерес, снова обратилась к аудитории. Её голос, тягучий и монотонный, растягивал гласные, подчёркивал интонацией некоторые, особо важные, по её мнению слова, а смысл этих же слов терялся в длинных, скучных оборотах. Она толдычила о том, что знания должны «отскакивать от зубов», и о каких-то других, мало понятных вещах. К тому времени моё сознание наотрез отказалось её слушать, отдав предпочтение бездумному втыканию в зимние пейзажи за окном.
На Казань уже опустились густые сумерки: луна подглядывала в окна аудитории, — слово из экрана, — глядела на всех мокрой совой.
Но вскоре стеной стала пурга, плотная и беспросветная, и с тех пор я больше не видела лунного света.
Мои мучения наконец закончились, когда прозвенел долгожданный звонок. Мы с товарищами поспешно собрались, чтобы улизнуть домой, не забыв, конечно, сделать остановку на курилке.
Казань — странный город, и люди здесь такие же. Особенно преподаватели.
Запоминается не их знание предмета, а эти странные, резкие переходы от одного душевного состояния к другому.
Я это к тому, что ещё тридцать минут назад кричащая на меня в аудитории Евгения Рузилевна, теперь стоит в метре от меня под тем же облезлым навесом и курит. Тот же «Космос», что и я, глядя с непостижимой загадкой в глазах на пролетающий мимо лапатый снег.
Я её понимала, но только лишь отчасти.
Как ни крути, нынче очень сложное время: по телевизору, который я, признаться, и не особо в последнее время смотрю, давно не говорят ничего внятного и осязаемого простолюду. Пока Горбачёв мямлит нечленораздельную чушь, люди постарше моего, твердят о том, что скоро нас ждут большие перемены.
Да что уж люди, я сама такое говорю: страна на грани, цены — заоблачные, а зарплаты — по-прежнему мизерные.
А у меня в городе вообще всё медным тазом ещё лет четыре-пять назад накрылось: дележка асфальта, все эти вещи…
Девочки из училища советуют пришивать резинки к меховым шапкам и завязывать под подбородком, дабы не украли. А у меня и шапки-то нет.
Как и денег, в общем-то.
Но сегодня выдали стипендию. И мне, старосте и старательной ученице, даже повысили немного.
Когда в кармане семьдесят пять рублей, мир уже не кажется таким однотонно-серым. Он приобретает какие-никакие краски, ведь кого может не развеселить факт того, что сегодня ты себе можешь позволить не только буханку хлеба, а ещё и банку сгущёнки к чаю.
Жила на эти деньги я очень скромно, не тратя ни копейки впустую, но благодаря моим родителям, которые очень любезно оставили мне двухкомнатную квартиру в брежневке, о крове и крыше над головой я позволяла себе не думать.
Но остальное — еда, канцелярские принадлежности, всякие мелкие сборы в институте — в буквальном смысле били по карману, заставляя считать каждую копейку. Первое время я даже бросила курить — не из принципа, а потому что на это попросту не хватало денег.
Сбросив окурок на снег, я притоптала его носком сапога и попрощавшись с одногруппниками пошла домой.
Мой маршрут не минул ларёк «Союзпечать».
Он стоял на углу: синий и облезлый.
Вставала под его узкий жестяной навес, постучала костяшками пальцев в закрытое окошко. Стекло было мутным, заляпанным. Спустя несколько секунд изнутри послышалось копошение, щелчок замка, и окошко со скрипом отъехало в сторону. В его маленьком квадрате, как в театральной рамке, показалась кудрявая, тёмная голова продавщицы.
— Вечер добрый. — Здоровается она.
— Добрый, — я кивнула, — будьте добры буханку хлеба и литр молока.
Женщина кивнула, нырнула под полку и вскоре вернулась выпрямив спину, а её глаза — грустные и полные сожаления, — встретились с моими.
— Хлеба нет. Завтра приходите, свеженький как раз будет.
Я тяжело вздохнула, не отлипая от крошечного, открытого окошка.
— Не могу утром, и так пары ни свет ни заря. Давайте молока тогда.
Продавщица пожала плечами — жест короткий, почти извинительный, но в нём сквозило чем-то вроде обречённости.
— Молоко, девушка, осталось только с истекающим сроком годности. Если будете печь — самое то. А так… — Она замялась. В её глазах я видела, насколько ей было неловко торговать товаром, который сама бы она не взяла.
Я вздохнула громче, чем следовало, вымещая через это бремя сегодняшнего дня. Подняла взгляд и вгляделась в её полувыцветшие, затуманенные возрастом глаза.
— А когда молоко будет?
— Завтра, может, — на выдохе произнесла она, отводя взгляд сторону, будто боясь встретиться со мной глазами и увидеть в них хоть крупицу надежды, которую не сможет оправдать. — Понимаете… С поставками сейчас проблемы. Директора нашего комбината группировщики до смерти арматурой забили.
Слова её прозвучали настолько буднично, и так пугающе ровно, что даже на моем, обычно не выражающим ничего, кроме безразличного нуля лице дернулась мышца.
Так рассказывают о солнечной погоде, сменившейся дождем, о забытой на полке в прихожей ключах и не натертых до блеска ботинках, но только не о трагедии подобного рода.
Она подводит взгляд, и я вижу в её глазах долю невыраженного сожаления. Обычно именно так выглядят люди, которые настолько привыкли к подобным несправедливостям, что относятся к ним как к неотъемлемой части жизни.
— Какой ужас, — не наиграно хмурюсь я, — за что?
И без того состарившийся лоб женщины разрезали глубокие, мимические морщины.
— Этого я не знаю. Этим же… — Она на секунду замялась, а после, видимо, не найдя нужных слов продолжила. — Повод вообще никакой не нужен. Людей убивают среди бела дня.
Я кивнула, опустив взгляд себе под ноги.
— Тогда дайте пачку «Космоса».
Женщина понятливо кивает, тянется куда-то рукой, пока я лезу в сумку.
— Нет, — вдруг хмурюсь я, — две.
— Шестьдесят шесть копеек. — Она обменивает две пачки сигарет на мои деньги, а после отсыпает в сдачу тридцать четыре копейки.
Пока я прячу одну пачку в сумку, а вторую в карман между нами повисает скоротечная пауза.
— Будь осторожнее, — вдруг произносит она. Голос её чуть потеплел, и я услышала в её интонации пробившийся сквозь усталость материнский инстинкт, — и по улице одна не ходи. Кавалер есть?
— Да нет у меня никого. — Призналась я так же просто, как в наше время сообщают о пустом кошельке или о том, что дома вновь не дали отопление. — Благодарю, что переживаете.
— Удачи тебе, — сказала она.
Её лицо озарила самая искренняя улыбка за мой сегодняшний день.
Отвечая ей тем же, я прощаюсь и ухожу в сторону своего дома.
Мои сапоги то и дело вязли в клубках снега, а мороз жег крапивой щеки.
Мысли мои были настолько густыми и непрозрачными, что внешний мир доходил до сознания как сквозь вату. Первый свист пролетел мимо, слившись с завыванием ветра в проводах. Второй — резкий, пронзительный, на две ноты — пробил эту завесу.
— Эу! — крикнул кто-то.
М-да, — думаю, — приехали.
Я обернулась, движение было медленным, почти ленивым.
Двое стояли в паре метрах, вынырнув, казалось, из самого сумрака.
Одежда их — телогрейки, ватные, стёганые — давно потерявшие изначальный цвет, впитав в себя всю гамму казанских зим: грязный снег, слякоть, копоть труб и дорожную пыль. Цвет был чем-то между бурым и неопределённо-серым, точь-в-точь как настроение города в начале декабря.
На этом фоне, как алые стяги, зияли их шапки «петушки».
Они выделялись, почти блестели под тусклым светом уличного фонаря, будто нарочно привлекая внимание: как медали на груди солдата, вот только их здесь никто не выдавал — их «зарабатывали» в тёмных подворотнях, на разборках, в драках за асфальт и прочей, беспросветной дуростью.
Парни переглянулись. Один, пониже, ухмыльнулся — зубов у него было меньше, чем хотелось бы человеку его возраста. Второй, повыше, с широкими плечами, смотрел на меня прямо.
Я одарила их взглядом — долгим, холодным, тяжелым — взглядом человека, который слишком устал, чтобы бояться, и слишком многое повидал, чтобы играть в эти уличные игры.
А затем повернулась и пошла дальше — всё тем же размеренным, прогулочным шагом.
Позже пришло осознание ситуации.
К сожалению, я не героиня любовного романа, а простая девушка, которую без лишних вопросов могут и прирезать за надменность взгляда и содрать с тела всё, что только захочется.
Секундой позже чужие ладони легли мне на плечи, холодные и настойчивые. Я была вынуждена замереть.
— Куда это ты собралась, красавица? — Прозвучало справа, густо и с какой-то натужной самоуверенностью.
Я повернула голову, оценивая того, кто решился заговорить первым. В свете уличного фонаря его черты казались резкими и неумолимыми, под глазом зиял огромный фингал.
— Чего надобно? — Спросила я ровно.
— Сережки снимай и карманы выворачивай. — Сказал второй, стоящий слева так близко, что я даже уловила вонь не стираной одежды и перегара, исходящий от него.
Господи, — подумалось, — нет-нет-нет, только не сережки…
Они, будто заранее отрепетировав этот номер, одновременно отпустили мои плечи и синхронно вытащили из рукавов курток «беговую арматуру» — спиленные балясины со стойки лестничных перил подъезда.
Их взгляды оставались пугающе спокойными, как ледяная гладь замерзшей реки, и я мгновенно осознала: пути к отступлению нет. Улица темная, пустая, и бежать в сапогах от двоих парней спортивного телосложения было не только глупо, но и смертельно опасно.
Холодная тяжесть арматуры в их руках стала окончательным и достаточным аргументом. Я протянула руки к ушам, наощупь ища застежку золотых сережек.
Руки дрожали. Мелкая, предательская дрожь шла откуда-то изнутри, спускалась с плеч и передавалась всему телу.
Лицо я держала каменной маской холодного безразличия, вгоняя в это все свои силы.
Но внутри всё пылало. Не злость — нет, что-то другое, горячее и беспомощное. Истерика. Она закипала где-то под диафрагмой, комом подкатывала к горлу, грозя вырваться рыданием или диким криком.
Мысли метались, как загнанные в угол крысы.
Сними всё. Отдай деньги. Сумку. Пальто. Сапоги. Иди домой босиком, нагая.
Отдай всё. Всё отдай!
Это был не рациональный, свойственный мне расчёт, а животный порыв.
Лишь бы не серёжки. Лишь бы не серёжки…
Серёжки. Я не знала их точной, государственно регулируемой цены и пробы.
Для меня у них была другая валюта.
Для моего сердца они были дороже всего, что у меня на данный момент есть. Дороже этого дважды штопаного старого пальто и заветных семидесяти пяти рублей в кармане…
Это был подарок моего покойного отца.
Уши мне пробили рано. Цыганской иглой, которую нагрели над свечкой.
Моя бабулечка сделала это быстро, почти безболезненно. А потом, чтобы дырочки не заросли, сняла со своих ушей серёжки и вставила мне в уши.
А через несколько дней к нам пришли папины друзья и мы сели обедать.
Я не помню их лиц — они расплылись в памяти акварелью, но за то я помню их улыбки.
Широкие, открытые.
И добрые взгляды, которые часто обращались в мою сторону, будто я была центром этого маленького праздника.
Папа сиял.
Я помню, как пахло борщом, хлебом и папиным одеколоном.
Мы сели пить чай и тогда папа вместе с одним из своих товарищей, самым высоким, встали из-за стола.
Высокий друг подошёл ко мне, наклонился и поднял меня на руки так легко, будто я не весила ничего.
Мир перевернулся, и я оказалась высоко, на уровне его плеча.
Папуля стоял перед нами. Он улыбался своей особенной, лишь одному ему свойственной улыбкой. Он достал из нагрудного кармана пиджака небольшой свёрточек, завёрнутый в тёмно-синий бархат и перевязанный пестрой, шёлковой ленточкой.
Он вручил этот свёрток мне. Ленточка была завязана сложным бантом, и мои четырёхлетние пальцы бессильно скользили по шёлку, не в силах его развязать. Я уже готова была заплакать от досады, когда большая, тёплая рука мужчины, что держал меня, легла поверх моих пальцев. Его палец ловко поддел край банта, потянул — и узел послушно распался.
Я развернула бархат. На тёмной ткани лежали две маленькие, изящные капельки — золотые серёжки с крошечными, едва заметными вкраплениями каких-то блестящих камушков и рядом — длинная, тонкая золотая цепочка с такой же капелькой-подвеской.
Тогда я ещё не понимала ценность этого подарка.
Папа взял серёжки. Его большие, грубоватые пальцы неожиданно нежно застегнули их в мои только что заживших ушках. Прикосновение было таким тёплым, что я помню его даже спустят года. Потом он застегнул цепочку у меня на шее. Подвеска легла прохладной на грудь.
С тех пор у меня выработалась привычка: засыпая, я всегда проверяла их пальцами. Касалась сначала одной капельки, потом другой.
Папа любил меня. Не чаял души. А сейчас, когда его нет в живых уже несколько лет, эти серёжки — единственное, что у меня от него осталось.
Фотографий нет. Была одна, в
рамке на комоде, но с тех пор, как мама, не выдержав тишины этой квартиры после его смерти, собрала чемоданы и уехала «подальше от городской суеты», я ту фотографию не видела. Наверное, она забрала её с собой.
Я ненавидела себя в этот момент слабости, но реагировать по-другому не могла: у меня было полное ощущение того, что сейчас меня лишают не сережек, а конечности.
Я знала себя слишком хорошо и скорее позволила бы им вырвать их из моих ушей с мясом, чем отдала добровольно.
Но сейчас, под их голодными взглядами, я думала не о принципах. Я думала о трезвом, подлом, математическом расчёте.
Если они заберут серёжки, то, может, насытятся. Сожмут их в кулаке, почувствуют вес золота, и этого будет достаточно. Может, не станут обыскивать дальше. Не найдут цепочку с подвеской под пальто и блузкой.
Мысль была мерзкой, предательской по отношению к самой себе и к папе. Но она была логичной. Была выбором меньшего из двух зол.
Отдать часть, чтобы спасти хоть что-то. Отдать то, что на виду, чтобы скрытое осталось при тебе.
На нижних веках начинали скапливаться слезы.
Капризная застежка поддалась, и первая сережка упала в мою ладонь.
Парни не спешили, они наблюдали за мною с интересом и животной радостью в глазах. Мой мозг даже провел аналогию: сравнил их с голодными волками, загнавшими овцу в угол.
Я тянусь ко второй мочке и слышу свист за спиною.
Ещё одни.
А им чего вообще нужно? Пальто с меня снять? Оно же и так три копейки стоит.
Я испугалась не за свою жизнь или состояние здоровья, я боялась потерять последнюю ниточку связывающую меня с папой.
Но лица моих обидчиков меняются: в них появляется что-то странное, почти непостижимое. Даже для меня, привыкшей читать людей как открытую книгу, эта эмоция была чужой.
Они впопыхах прячут арматуру обратно в рукава и рывком выпрямляют согбенные спины.
— Эй, шелуха, — голос сзади грубо и властно прорезал воздух. Судя по тембру и интонации, хозяин его был старше, чем мои «друзья», — ну-ка, два шага назад от неё.
В этот момент я застыла, затаив дыхание.
Этот внезапный акт героизма со стороны незнакомца поразил меня сильнее, чем сам гоп-стоп минуту назад.
Я обернулась.
Рядом со мной, всего в четырех широких шагах, стоял мужчина лет тридцати пяти. Одет он был с явным вкусом и безупречной аккуратностью: дорогая, меховая шапка, кожаный плащ развевался на ветру, оставляя видеть под ним свитер в ромбик, а на ногах — блестели лаковые, черные туфли.
В зубах дымилась сигарета, и этот тонкий шлейф дыма, обвивающий его лицо, придал ему почти киношный, нереальный вид — словно он сошел с полотна художника, а не появился на скользкой, заснеженной улице моего города.
— Девочек обижать нехорошо. — Не громко, но с властной уверенностью в голосе сказал незнакомец, затягиваясь дымом и медленно отпуская его клубами в холодный воздух. — Не по‑пацански.
Я всё так же стояла с серёжкой на распростёртой ладони. Взгляд мой, будто намагниченный, потянулся к источнику звука. Обернувшись я увидела, что он стоял чуть в стороне, прислонившись к фонарному столбу, и медленно затягивался сигаретой. Я поймала его взгляд.
— Деньги не брали? — Он обратился ко мне с неожиданной деликатностью, что совсем не вязалась с суровостью его образа.
Я отрицательно мотнула головой, не в силах вымолвить слово.
— Чешите отсюда. — Он кивнул в сторону моих обидчиков, не повышая голоса.
Те, словно ударенные током, рванули прочь. Их ноги шлёпали по снегу, тени прыгали и растягивались на стенах домов, пока не растворились в чёрном провале между многоэтажками. Тишина, воцарившаяся после их бегства, была оглушительной.
— Надевай сережки.
Он оттолкнулся от столба и неспешными, размеренными шагами приблизился, остановившись прямо напротив меня.
Мужчина сокращал дистанцию не полностью, но достаточно, чтобы я чувствовала его присутствие.
Он пристально наблюдал, как я, преодолевая оцепенение, подношу дрожащие пальцы к уху. Застёжка, крошечная и противная, не поддавалась ни с первого, ни со второго раза.
Наконец щелчок.
Я опустила руки вдоль туловища, вжав ладони в швы пальто. Повисла пауза, короткая, но одновременно невыносимо долгая.
Он смотрел не на меня, а на моё ухо, на ту самую золотую капельку, которая теперь снова была на месте.
Смотрел с каким-то странным, нечитаемым прищуром.
Нет-нет-нет, — забилось панически внутри, — не забирай их… Пожалуйста, не забирай.
Мужчина медленно перевёл взгляд с серёжки прямо мне в глаза. Он выдохнул вниз длинную, тонкую струйку дыма, которая поползла по морозному воздуху.
— Ты чего здесь ходишь одна?
— Домой иду.
Он ничего не ответил. Просто продолжал смотреть.
Я чувствовала его взгляд почти физически — холодный, тяжёлый и аналитичный. Он будто сканировал меня, разбирал на детали как конструктор.
И только сейчас, под этим пристальным изучением, меня осенило: глаза у него-то не злые.
— Я бы тебя проводил, — сказал он наконец, сделав паузу, чтобы снова затянуться. Пепел на кончике сигареты ярко вспыхнул в темноте. — Но ты ведь не захочешь.
Я сощурилась.
— Верно.
Он хмыкнул. Звук вышел коротким, лёгким, почти невесомым, но в нём сквозила тихая, едва уловимая насмешка — не надо мной, а над ситуацией. Да, этот мой ответ его действительно позабавил.
— Ладно, — подытожил он бросая окурок на снег, где он тут же потух, — иди. И в следующий раз сама по темени не ходи.
Я склонила голову в правый бок, а он уже отвел взгляд куда-то за мою спину и добавил:
— Мало ли что.
Следом на его лице — на этих резких, будто выточенных из гранита чертах — вспыхнула улыбка. Не широкая, а лёгкая, непринуждённая, чуть растянувшая уголок рта. Она была мгновенной, как вспышка спички в темноте, и так же быстро, как и появилась, она погасла.
Он кивнул, больше себе, чем мне, и спокойно, не оборачиваясь, пошёл в обратном направлении.
Мужчина уходил так, будто только что не вмешался в уличный разбор, а просто вышел на перекур и теперь возвращался к своим делам. Будничный пустяк. Рядовой эпизод.
Я стояла и смотрела ему вслед, чувствуя, как дрожь в теле постепенно сменяется странной, ледяной пустотой. Он удалился метров на десять, его фигура уже начинала сливаться с вечерними сумерками.
И тогда что-то сорвалось внутри меня.
— Стой!
Мой крик, резкий и одинокий, растянулся эхом по пустой, заснеженной улице. Он звучал громче, чем я планировала.
Он замер мгновенно. Не просто остановился — он резко обернулся всем телом, как солдат беспрекословно реагировавший на приказ.
Его поза была насторожённой, готовой, но на лице не было ни раздражения, ни удивления. Только вопрос, застывший в прищуренных глазах.
Я сжала кулаки в карманах, чтобы руки не тряслись.
— Спасибо.
Он улыбнулся снова. На этот раз улыбка задержалась на лице чуть дольше.
Я нахмурилась.
— Кто ты? — Спросила я прямо, не в силах сдержать любопытство.
Он смотрел на меня несколько секунд, будто взвешивая что-то. Потом сунул руки в глубокие карманы своего плаща и развернулся, чтобы идти, и, уже отходя, бросил через плечо одно слово.
— Кащей.
И пошёл дальше не оглядываясь, растворяясь в темноте переулка, откуда, вероятно, и появился.
Больше смотреть ему вслед я не стала.
Я не спеша, всё тем же размеренным, но теперь уже чисто механическим шагом, продолжила свой путь к дому. Ноги были ватными, в ушах стоял звон от адреналина, а снег летел прямо в глаза мешая зрению.
Кащей, значит.