Предел молчания

R
Завершён
53
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
33 страницы, 15 015 слов, 2 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
53 Нравится 6 Отзывы 13 В сборник

Часть 2

Настройки
Примечания:
Майк сидел в полупустом, уютном баре где-то на окраине Амстердама, медленно вращая почти пустой стакан с темным, горьким пивом между пальцами. Эта тоска, приходившая всегда в тихие вечерние часы шестого ноября, была уже не острым, режущим лезвием, а чем-то тупым, даже привычным – ведь прошло уже столько долгих, насыщенных лет с того дня. Дня, когда Оди, улыбаясь сквозь слезы и оттолкнув его прочь, выбрала шагнуть в разверзнувшуюся бездну, чтобы навсегда запечатать последний, самый коварный разлом, жертвуя собой не в порыве отчаяния, а в полной, страшной ясности ума. Выбор, который Майк, несмотря на все свои знания, почерпнутые из тех кошмарных видений, так и не сумел предотвратить. Потому что времени, отпущенного судьбой между пониманием неизбежности и самой развязкой, оказалось мучительно мало – всего несколько отчаянных часов, за которые он, метаясь в бессилии, не смог придумать ни одного сколь-либо осмысленного плана, где бы ей не пришлось приносить себя в жертву. И ему не удалось ее отговорить, но он все же сумел, сбивая колени в кровь и прорываясь сквозь хаос, вырваться к ней в самую последнюю секунду и, схватив ее за руки, успеть выкрикнуть над грохотом разрушающейся реальности самые важные слова – что он любит ее, всегда любил, пусть и не той любовью, которой от него ждали и которой она, быть может, заслуживала. Бар назывался «De Stille Hemel» – «Тихие Небеса», и это название, вытесанное из темного дерева над стойкой, показалось Майку одновременно ироничным и невероятно точным. Тишина здесь действительно была особого рода, не абсолютной, а теплой и обволакивающей, сотканной из мягкого перезвона бокалов, приглушенных голосов за соседними столиками, доносившегося из-за полуоткрытой двери на кухню шипения пара от кофемашины и далекого, как бы из другого мира, переливания джазовых аккордов из старого проигрывателя за стойкой. Такой звуковой фон был настолько постоянным и предсказуемым, что стал почти частью интерьера, таким же, как темные дубовые панели на стенах, испещренные царапинами и водянными кругами от кружек. И как длинная, отполированная временем и локтями стойка, за которой неторопливо двигался хозяин, высокий и костлявый голландец с лицом, напоминавшим Майку старого моряка. И даже как тяжелые бархатные портьеры, отделявшие зал от улицы, где в этот ноябрьский вечер моросил холодный, пронизывающий дождь. Свет в баре был теплым, желтоватым, исходившим от нескольких ламп под абажурами из темного стекла. Он отбрасывал на стойку колеблющийся круг, в центре которой сиротливо стоял его стакан – почти пустой, с остатком уже остывшей пены на дне. Майк все продолжал вращать его, наблюдая, как по внутренним стенкам стекла стекают медленные, жирные капли, оставляя за собой следы. Майк сделал небольшой глоток, и уже совсем теплое пиво показалось ему особенно горьким, почти как та желчь отчаяния, что поднималась к горлу тогда, когда он увидел, как ее фигура, такая маленькая и решительная, растворяется в ослепительной, беззвучной вспышке, поглощающей не только тьму, но и все его последние, жалкие надежды на иной исход. За окном дождь, казалось, усиливался, и поток машин на улице постепенно редел, уступая место настойчивому шороху падающей воды и редким, торопливым шагам прохожих. Майк почувствовал лёгкую дрожь в плечах – в баре было тепло, но сырость, казалось, просачивалась сквозь стены. Он поставил стакан на бархатную, чуть липкую от многих лет службы поверхность и откинулся на спинку деревянного стула, ощущая, как знакомое, но не давящее тяжестью груза одиночество наполняет его. Он больше не плакал в этот день. Слезы остались далеко там, – в тех годах, когда боль была свежа и требовала физического выхода. Сейчас это было иное – тихое паломничество в ту часть своей души, где он хранил ее образ, не тронутый временем, все такой же яркий и такой же обреченный. Время порой будто бы текло иначе, не линейно и не стремительно, а по кругу, возвращаясь каждый год к этой одной и той же точке на календаре, к этой одной и той же тяжести в груди, которая, хоть и притупилась, никогда не исчезала полностью. Майк не приходил в такие места, чтобы напиться или забыться – это было бы оскорблением и памяти Оди, и тому порядку, который он с таким трудом выстроил в своей жизни. Он приходил, чтобы просто посидеть наедине с этой мыслью, позволить ей быть, признать ее. Это был его частный, тихий день памяти, отмеченный не цветами на могиле – ведь могилы-то как таковой и не было, только пустота, где когда-то зиял портал, – а этим горьковатым вкусом на языке и этим особенным качеством тишины, которая была полна отсутствием одного-единственного, мягкого смеха. Он не вспоминал детали того дня – пестрящий хаос вспышек, крики, запах гари. Лишь ее лицо в тот последний миг: влажные от слез ресницы, собранные в уголках губ морщинки от той улыбки, что была и радостной, и бесконечно печальной. И тот свет в ее глазах, который был не страхом, а каким-то высшим, почти непостижимым пониманием чего-то такого, что было недоступно ему, Майку, со всей его ясновидящей мукой и запоздалым прозрением. Ярче всего всплывало не искаженное болью лицо Оди, а странное, почти просветленное выражение в ее глазах, когда она поняла, что он, наконец, сказал все то, что держал глубоко внутри. Не «люблю тебя» как мантру, которой она, возможно, жаждала когда-то, а то «люблю тебя», что хранило что-то большее, искреннее и глубокое. Она плакала, но в этих слезах, как он понимал теперь, спустя годы, было освобождение. Образ его Оди, стоящей на краю трещащего по швам разлома, ее лица, залитого слезами не от обиды или боли, а от горькой, пронзительной благодарности, всегда бил под дых. Как она, глотая слезы, говорила сквозь надвигающийся шум, что ценит его больше кого бы то ни было, что он самый дорогой ей человек на свете, и что она всегда, всегда знала, что его любовь – не совсем та, о которой пишут в романах, что они скорее брат и сестра, родственные души, что угодно, но не влюбленные, и в этом нет ничьей вины, а есть лишь странная, изломанная правда их судеб. И Майк, теряя драгоценные секунды, все же успел, захлебываясь, извиниться перед ней за все – за свою холодность, за свою слепоту, за то, что не смог быть тем, кем она желала его видеть, и даже, сквозь ком в горле, пробормотал что-то о Уилле. На что она, уже почти теряя равновесие от тянущей ее в изнанку силы, успела улыбнуться той своей всепонимающей улыбкой, погладила его щеку дрожащей, холодной ладонью и прошептала едва слышно: «Удачи, дорогой Майк», – прежде чем собрать последние силы и оттолкнуть его прочь от края, прямо в объятия подбежавшего Уилла, в то время как сама ее фигура растворялась в ослепительной, беззвучной вспышке. И в тот миг между ее словами и тем, как ее пальцы выпустили его, оттолкнув его в безопасность, к надёжным рукам Уилла, – в этот миг, длиною в вечность и в мгновение ока, между ними проскочило полное, абсолютное понимание. Она просто исчезала, как последняя нота песни, тая на глазах. Просто… перестала быть. Мир рухнул. Ноги подкосились, и Майк почувствовал, как его сердце разорвалось в груди на тысячи осколков. Он едва не упал – его поглотила пустота, образовавшаяся там, где секунду назад была вся его вселенная. Но прежде чем Майк мог рухнуть на холодный, мокрый от дождя асфальт, его поймали. Сильные, знакомые руки обхватили его, прижали к дрожащей груди. Майк услышал его рыдания – беззвучные, душащие, прерывистые. Это был не просто плачь – извержение такой же безысходной боли, потому что Оди была его сестрой. По крови или нет – не имело значения. Она была семьёй. Майк обрушился на него всем своим весом, сломленный, пустой. Он не плакал, просто задыхался. Воздух не попадал в легкие, только короткие, судорожные всхлипы, больше похожие на рвотные спазмы. Мир распался на осколки, и каждый впивался в него изнутри. Оди, его лучший друг, человек, который понимал без слов этот странный сплав страха и отваги, что жил в его сердце. Ее доброта, ее отважность, ее непоколебимая верность – всё это теперь было лишь эхом в оглушительной тишине, что накрыла его с головой. – Она… она… – Майк пытался выговорить это, но слова превращались в хрип. Он вцепился в куртку Уилла, сминая ткань в бессильных, трясущихся кулаках, как будто мог через это удержать и ее, и себя, и всю реальность от окончательного распада. И Уилл не говорил пустых утешений, он и сам был воплощением боли – слезы, горячие и соленые, капали на шею Майка. Он прижимал его к себе так сильно, будто хотел вдавить в собственную грудь, укрыть от невыносимого, спрятать в самом безопасном месте, какое только знал – в своем сердце. – Знаю. . . – хрипел он, пока его голос срывался от рыданий. – Майк, я знаю… Уилл, больше не в силах держать их обоих, медленно опустился с ним на асфальт. Дождь монотонно стучал по их спинам, смывая грань между слезами и небом. Они сидели среди холодных луж, двое мальчиков, прикованных друг к другу невыносимой тяжестью потери. Майк не видел больше ничего. Ни дождя, ни неба – ничего абсолютно. Он видел только ее улыбку, последнюю, прощальную и до невозможности родную. И чувствовал лишь дрожь Уилла, синхронную его собственной.

***

С того дня, как умерла Оди, прошло полтора года, и этот срок не измерялся календарными листами. Казалось, он не был отмечен резкими переменами, а скорее серией маленьких, накапливающихся изменений, что в своей совокупности давали новую реальность. Тоска по ней уже не была той всепоглощающей, ядовитой пустотой, что ему предрекал Векна в его кошмарах. Первые недели после похорон, если можно было назвать похоронами символическое прощание у края теперь навсегда заросшего, обыкновенного поля за городом, были похожи на существование внутри пузыря. Мир доходил до Майка искаженным и приглушенным, цвета казались выцветшими, а собственные движения – замедленными, как в затянутом, неприятном сне. Он пребывал в каком-то бессознательном состоянии, на вопросы отвечал односложно, ел, когда ему напоминали, и спал урывками. Иногда просыпался среди ночи с таким ощущением, будто его грудная клетка сжата тисками из холодного чугуна. В эти минуты панического, безвыходного удушья Майк часто ловил себя на мысли, что Векна был прав, что это и есть его вечность, и эта мысль была настолько ужасающе реальной, что хотелось перестать дышать вовсе, лишь бы не подтверждать ее своим существованием. Но именно в эти моменты, в самые непереносимые предрассветные часы, Уилл всегда оказывался рядом. Байерс не лез с разговорами, не пытался утешить пустыми фразами. Уилл просто садился на край его кровати, или на пол рядом, если Майк, задыхаясь, сползал на ковер, и напевал. Иногда он брал его руку в свои и держал, пока та дрожала, а иногда просто сидел, прислонившись спиной к стене, дыша ровно и медленно, как бы задавая ритм, которого не хватало разбитой нервной системе Майка. Майк больше не отталкивал его. Это, пожалуй, было первым сознательным, хоть и далеким от решимости, выбором, который он сделал: позволить Уиллу быть рядом. Позволить ему входить без стука, принимать от него стакан воды, чувствовать, как тот осторожно накрывает его одеялом, когда он, наконец, истощенный, проваливался в тяжелый сон без сновидений. Вскоре существование начало давать сбои, и тогда наружу прорывались неконтролируемые всплески чувств. Это могла быть ярость – бессильная, кипучая злость на брошенную на кухне чашку, на заевшую молнию на куртке, на солнечный свет, который смел светить в такой день. Он швырял предметы, бил кулаком по стене, и его истошный крик иногда пугал его самого. Уилл в такие моменты не пытался его остановить или утихомирить: он отходил в сторону, давая ему выгореть, а потом молча приносил тряпку, чтобы вытереть разлитый чай, или пластырь, если на костяшках появлялась содранная кожа. После этих вспышек часто накатывали слезы – тяжелые, надрывные, выворачивающие наизнанку. И он плакал, даже рыдал, уткнувшись лицом в подушку или в то же, вечно надежное плечо Уилла, и в этих слезах была не только боль, но и горечь стыда, и страх перед будущим, и пустота, что пыталась засосать его обратно. Однако, процесс уже был запущен: он чувствовал. А чувствовать, даже самое невыносимое, уже значило оставаться живым, вопреки пророчеству о вечном, бесчувственном оцепенении. Примерно через четыре месяца Джойс, чье материнское сердце, отточенное на страданиях Уилла, видело опасность куда яснее других, осторожно, но настойчиво подняла вопрос о психотерапии. Майк сначала сопротивлялся, мрачно бурча, что разговоры ничего не изменят, что никакой мозгоправ не воскресит мертвых. Но именно Уилл, в один из вечеров, когда Майк в очередной раз застыл, уставясь в стену, очень тихо сказал: – Она бы не хотела, чтобы ты потерял себя из-за нее. Чтобы ты позволил этому сожрать тебя по частям. Уилл не сказал ее имя, но они оба поняли. И Майк, скрепя сердце, согласился. Терапия была долгой, трудной и мучительно неэффективной на первых порах: он ходил на сеансы раз в неделю, сидел в уютном, слишком уютном кабинете женщины по имени Эллис, и говорил все так же односложно, описывая симптомы, но не касаясь сути. Майк говорил о бессоннице, об отсутствии аппетита, о приступах тревоги. Он избегал имени Оди, как огня и, кажется, доктор Эллис это чувствовала и терпеливо ждала. И однажды, обсуждая якобы абстрактную тему выбора и ответственности, Майк, сам не заметив как, сорвался на крик. Он кричал о том, как это несправедливо, что она сделала такой выбор, что она не имела права, что она оставила его с этой невыносимой тяжестью вины и сожаления, что она, со своей чертовой смиренностью и готовностью к смерти, вырвала у него возможность все исправить, стать для нее той поддержкой, которой должен был, найти другой путь. Он кричал, что ненавидит ее за этот выбор, и тут же, захлебнувшись, рыдал, что любит ее и что ему ее ужасно не хватает. За яростью, которую он так тщательно подавлял, направляя ее только на себя, обнаружилась простая, человеческая злость на нее, на ее решение, на тот мир, который она спасла ценой своего отсутствия в нем. И в признании этой злости, в том, чтобы позволить ей выйти наружу в безопасном пространстве кабинета, таилось начало освобождения. После этого сеанса дело, наконец, сдвинулось с мертвой точки: Майк начал говорить об Оди на терапии не как о священной жертве, а как о реальном человеке – упрямом, иногда раздражающе прямолинейном, безудержно преданном, наивном и в то же время обладавшей непонятной ему мудростью. Он рассказывал о их разговорах, о ее мечтах увидеть водопады, о ее любви к яичным вафлям. И с каждым таким воспоминанием, вытащенным на свет и лишенным налета идеализации, боль не становилась меньше, но казалась четче, определеннее, обретала границы и переставала быть тем безразмерным океаном, в котором он тонул. Майк начал понимать, что скорбеть можно не только по тому, что было, но и по тому, что не случилось, по тому будущему, которое они не проживут, и что это «не проживут» – тоже часть правды, которую нужно принять. А тем временем Уилл продолжал быть его тихой опорой – он не давил, но мягко втягивал Майка обратно в жизнь. Сначала это были простые вещи: посмотреть вместе фильм, который они любили в детстве, зная, что Майк нуждался в фоновом шуме. Затем были короткие прогулки в парк, сначала в молчании, потом с редкими замечаниями о погоде или комментариями про нелепых прохожих. Затем Уилл начал снова приглашать его в свою комнату, где пахло красками и цветами, и просто позволял ему сидеть и смотреть, как он работает над холстом. Сам процесс – сосредоточенное, молчаливое созидание чего-то нового – действовал на Майка гипнотически и успокаивающе. Иногда Уилл просил его мнения о цвете или композиции, и эти просьбы не давали Майку забыть, что все ещё рядом с ним. В таком темпе прошел год. В день годовщины они с Уиллом поехали на то самое поле, и Майк, не смотря ни на что, боялся этого визита, ожидая, что его накроет с новой силой. Но стоя там, под холодным, серым небом поздней осени, слушая, как ветер гуляет в голых ветках, он не ощутил ни паники, ни всепоглощающей боли. Конечно, была глубокая, сковывающая печаль, было чувство несправедливого холода, идущего из-под земли, и воспоминания о ее улыбке в последний момент. Но тогда он и понял, что это место – не могила в привычном смысле, а памятник ее выбору. И впервые, вместо того чтобы бороться с этим выбором, злиться на него или пытаться его отрицать, он попытался встать на ее место, понять ее точку зрения. Что она видела в тот момент? Не страх, не тьму, а необходимость. Веру в то, что то, что останется после – их дружба, любовь, сам этот мир, – стоит такой цены. Он не мог с этим согласиться до конца,  сердце протестовало, кричало, что нет ничего дороже не жизни. Но Майк смог, стоя там, признать, что у нее была своя правда. После той поездки все окончательно встало на свои места: Майк не перестал горевать, но смог принять окончательно. Он снова начал читать, сначала без интереса, потом – находя отголоски своих мыслей в чужих словах. Ещё чуть позже стал иногда шутить, и его смех, казавшийся ему самому странным, постепенно становился все более естественным. Он снова начал интересоваться планами друзей, слушать рассказы Дастина о колледже, шутить с Лукасом и спорить с Макс. Жизнь, которую он когда-то считал навсегда остановившейся, медленно, но неотвратимо снова пришла в движение. И через все это время, как стержень, на котором держалось его хрупкое равновесие, проходило неизменное присутствие Уилла. Тот не делал громких заявлений, не требовал благодарности – он просто был. Его преданность теперь предстала перед ним во всей своей немыслимой силе. Это была преданность не к герою, не к лидеру, а к нему – сломанному, виноватому, злому Майку. И в ней, больше чем в словах терапевта или в рефлексировании, Майк нашел окончательное опровержение пророчеств Векны. Он не был один и его боль не стала его вечностью. А значит, будущее, каким бы трудным оно ни было, оставалось открытым, и в нем, среди теней памяти, все ещё теплился свет. Их выпускной прошел замечательно, если измерять это событие не столько стандартными мерками всеобщего ликования и беззаботности, сколько той глубокой удовлетворенностью, которая возникает, когда долгий и опасный путь наконец-то завершен у самой кромки новой, неизведанной территории. Это был вечер, наполненный не только дешевым шампанским в пластиковых бокалах и кричаще-яркими нарядами, но и целой палитрой сложных, смешанных эмоций, которые они, собравшись тесной группой у края переполненного школьного спортзала, переживали почти что молча – облегченным вздохом за то, что Векна, как и все прочие порождения Изнанки, был теперь окончательно и бесповоротно мертв. Его тленная сущность навсегда рассеяна в небытии, не оставив после себя даже эха, способного нарушить непривычную, почти звенящую тишину в их собственных умах. Они упивались сладковато-горьким чувством ностальгии по тому, что они теряли навсегда – по чувству общности, которое рождается только в окопах общей войны, будь она против монстров из другого измерения или против скуки провинциального существования. И одновременно с этим – трепетным, пугающим предвкушением того, что их маленькая, непобедимая партия теперь стояла на пороге будущего, которое они впервые за долгие годы могли выбирать сами, без оглядки на угрозы извне, руководствуясь лишь своими собственными, еще не до конца проясненными желаниями и страхами. Теперь и Уилл, и Майк понимали, с той ясностью, которая возникает не после громких откровений, а в тишине совместно пережитого утра, заставшего их все еще на полу гостиной в доме Байерсов, где они просидели, прижавшись друг к другу, до рассвета: их ждала другая жизнь. Хоукинс должен был остаться позади – не как преданное забвению прошлое, а как закрытая, окончательно прочитанная глава, тяжелый том, который можно с почтением поставить на полку, но более не открывать. Последние дни в Хоукинсе, проведенные в странной прострации между прошлым и будущим, были наполнены не столько активными сборами, сколько тихими ритуалами прощания: они бродили по знакомым, теперь кажущимся немного чужими местам – по пустынному школьному двору, по опушке леса за домом Уилла, где когда-то начинались все их приключения, – и оставляли их позади с легким, почти невесомым чувством благодарности. Они не стирали Хоукинс из памяти – просто аккуратно упаковывали его в отдельную, хорошо обозначенную коробку воспоминаний, зная, что могут открыть ее когда угодно, но что их настоящее место больше не здесь, среди этих тихих улиц и призраков, а где-то впереди. И вот они уехали. Далеко. В Нью-Йорк, который встретил их не панорамным видом с открытки, а грохотом подземки, едким запахом раскаленного асфальта, жарой и немыслимой, давящей вертикальностью всего. Их первая совместная квартира, вернее, комната в полуподвале в Бруклине, которую они снимали вдвоем, была крошечной, пропахшей сыростью и с одним-единственным окном, выходившим в бетонный колодец. Именно здесь, в этом неуютном, временном пространстве, и началась та самая другая жизнь, состоявшая не из глобальных событий, а из бесконечной череды мелких, практических открытий, раздражений и маленьких побед. Первые недели в тесной квартирке, с ее скрипучими полами, вечно капающим краном на кухне и оглушительными воплями соседей за тонкой стенкой, были временем не романтического единения, а трудной, подчас неловкой притирки. Они были влюблены, эта любовь была выстрадана и признана, но быть влюбленными в абстракции, в идею друг друга, и быть любовниками, делящими одну ванну, одну кровать и ограниченный бюджет, – это оказалось разными вещами. Их отношения, только-только вышедшие из стадии признаний и поцелуев теперь должны были научиться дышать в замкнутом пространстве совместного быта. Они переживали неловкость первых ночей в узкой двуспальной кровати, купленной с рук, когда каждый поворот и прикосновение были чересчур осознанными: страх причинить боль или показаться неискушенным. И мучительную застенчивость, мешавшую говорить о желаниях напрямую. Они продвигались медленно, осторожно, как по тонкому льду, вновь учась читать язык вздохов, дрожи, напряжения мышц лучше, чем слова. Постепенно, через сотню таких нежных, неуверенных экспериментов, неловкость стала уступать место уверенности, а та, в свою очередь, – глубокой, интимной близости, когда тело другого становится не объектом вожделения, а продолжением собственного, его теплом, весом, ритмом дыхания во сне. Оба привыкали к близости и другого рода – к тому, чтобы видеть друг друга не только в моменты кризиса или веселья, а ежедневно, в самом разном, порой неприглядном виде: утром, с опухшими от недосыпа лицами, вечером, вымотанными после занятий и смен. В моменты немотивированной раздражительности или тихой меланхолии. Исчезла необходимость в разговорах, в подтверждениях. Между ними возникло пространство комфортного молчания, когда каждый мог заниматься своим делом – Уилл у мольберта, который едва помещался в углу, Майк за учебниками по истории искусств – и чувствовать при этом не одиночество, а наполненное, теплое присутствие другого. Они открывали друг в друге не только любовников, но и товарищей в этой неравной битве за существование в огромном, равнодушном городе. Между всем этим было и освоение территории, налаживание быта – процесс, в котором их отношения прошли испытание на прочность в новом, прозаическом ключе. Они учились распределять скудный бюджет, основанный на случайных подработках и скромной помощи от семьи, спорили из-за того, чья очередь выносить мусор или мыть в крошечной раковине посуду после попыток приготовить что-то съедобное на одной конфорке. В тот момент в Уилле обнаружилась неожиданная практичность, наверняка доставшаяся от матери: тот умел находить на блошиных рынках нужные вещи за бесценок, знал, как заставить работать заедающий кран, и мог превратить даже этот склеп в некое подобие дома, расставив на полках привезенные с собой книги и развесив на стенах свои первые нью-йоркские зарисовки. Город переставал быть враждебным лабиринтом: они изучили его маршруты, нашли свои места – дешевую кофейню, где был хороший эспрессо, тихий сквер, куда можно было прийти почитать, подержавшись за руки. Они сталкивались с открытой враждебностью и с безразличным принятием, учились выбирать, кому и что говорить о себе, выстраивая небольшую, но надежную сеть таких же, как они, – творцов и чудаков, которых манил и поглощал Нью-Йорк. Обжившись, они устремились наконец-то, с некоторой опаской и огромным внутренним трепетом, к исполнению своих давних, отложенных на время мечтаний. Уилл с почти религиозным рвением погрузился в мир красок, скипидара и грунтованных холстов, превратив свою половину комнаты в подобие мастерской, где царил творческий, плодотворный хаос. И где он, наконец-то свободный от необходимости скрывать свою истинную суть, мог исследовать самые потаенные уголки своего восприятия, переводя на язык линий и цвета не только кошмары Изнанки, но и ту хрупкую красоту, которую он научился находить в обыденности. Майк же, хоть и не отказался окончательно от мысли когда-нибудь всерьез заняться писательством, все же не стал бросать все свои силы исключительно на это поприще. Он понимал, что его жизнь теперь, после всего пережитого, была слишком многогранна и насыщена подлинным, невыдуманным драматизмом, чтобы снова, пусть и на новом уровне, пытаться утопать в спасительных, но все же уводящих в сторону лабиринтах выдуманных историй. Вместо этого он, к удивлению многих, включая самого себя, выбрал для изучения историю искусств – дисциплину, которая позволяла ему оставаться в контакте с миром образов и смыслов. Она требовала анализа, систематизации, взгляда со стороны, что было ему сейчас необходимее, чем чистое, ничем не ограниченное творчество, которое он пока что, в глубине души, побаивался как формы бегства от действительности, в которой ему только-только удалось навести какой-то хрупкий порядок. Их дни стали заполняться новыми ритмами: лекциями в переполненных аудиториях, долгими обсуждениями в университетской библиотеке, где пыльный запах старых книг смешивался с ароматом их кофе, первыми, неуверенными попытками завести новые знакомства в этом гигантском муравейнике, и неизменными, ставшими теперь еще более важными, вечерами наедине друг с другом, когда они, отгораживаясь от грохота мегаполиса стенами своей квартиры, могли просто молчать или делиться впечатлениями от нового дня, и в этой новой, взрослой жизни. Так и прошло все их время в колледже, пролетевшее так незаметно, унося с собой семестр за семестром, смешивая в неразделимую массу запахи масляных красок из мастерской Уилла, пыли библиотечных фолиантов, над которыми склонялся Майк, дешевого кофе из студенческой столовой и влажного асфальта после внезапного летнего ливня. Они учились, не столько штудируя учебники по ночам, сколько впитывая саму ткань городской жизни, которая из пугающей и чужеродной постепенно превратилась в привычный, хоть и никогда не стихающий фон их существования. Уилл и Майк привыкли к городу, научившись читать его ритмы, – безошибочно находя короткие пути между кампусом и домом и в какое время метро бывает наименее людным. Завели друзей, круг которых, вопреки их общему прошлому, теперь не ограничивался только выходцами из Хоукинса, а включил в себя и эксцентричную сокурсницу Уилла по факультету искусств, безудержно жестикулировавшую при разговоре о фовизме, и молчаливого аспиранта-историка, с которым Майк мог часами обсуждать перипетии византийской иконоборческой политики. Ещё была пара с этажа ниже – двух девушек, что иногда приносили им испеченное печенье в обмен на то, чтобы Майк помог им с английским. Многим позже они сменили квартиру на более просторную, перебравшись из тесной клетушки в светлую, с высокими потолками и огромными окнами лофт-студию в чуть более оживлённом районе. Этот переезд, ознаменованный совместной покраской стен в теплый, медовый цвет и долгими спорами о расстановке мебели, стал для них символическим актом взросления, обретения своего, наконец-то настоящего, а не временного гнезда. И именно тогда Уилл, к удивлению для себя, но уж точно не Майка, стал набирать популярность в определенных, прогрессивных кругах. Его картины, в которых причудливо и тревожно сочетались почти фламандская тщательность проработки деталей с сюрреалистическим, искаженным пространством и всполохами ядовито-яркого цвета, привлекли внимание сначала владельца небольшой галереи в Сохо, а затем и более влиятельных критиков. По наставлению профессора Уилл начал устраивать выставки, сначала скромные и камерные, а потом и более масштабные, и даже обрел влиятельного спонсора – пожилого, эксцентричного коллекционера, разглядевшего в работах Уилла не только техническое мастерство, но и ту самую «невысказанную тревогу эпохи», как он это формулировал. Успех этот был тихим, без громких скандалов и вспышек папарацци, но он приносил Уиллу не только желанное признание и некоторую финансовую стабильность, но и новое, более уверенное ощущение себя в мире, которое, однако, никогда не перерастало в высокомерие или самодовольство. В это же самое время, пока Уилл все глубже погружался в публичную стихию искусства, Майк продолжал писать свои рассказы в стол, заполняя любые огрызки бумаги своим полетом мысли – чаще всего поздно ночью или ранним утром, когда город за окном лишь глухо гудел, а Уилл еще спал. Эти тексты были разными – иногда это были почти документальные зарисовки о Хоукинсе, иногда – странные, абсурдные притчи, не имевшие, казалось, никакого отношения к его прошлому. А иногда это были просто описания погоды за окном или разговора, подслушанного в кафе. Майк не думал о публикации, да и вообще о читателях. Сам акт письма был для него формой упорядочивания хаоса а голове, способом перевести невыразимый опыт во что-то осмысленное. В этом был свой, глубоко личный терапевтический смысл. Пока однажды Уилл, наводя порядок в столе перед приходом гостей, не обнаружил стопку этих исписанных листов, аккуратно перевязанную бечевкой. Он не стал спрашивать разрешения, почувствовав в этой найденной тайне некий крик о помощи. Выбрав из стопки наиболее пронзительный, на его взгляд, текст, повествовавший не прямо, а иносказательно, через аллегорию заброшенного дома и теней за его окнами, об их путешествиях по Изнанке, отнес его в редакцию небольшого, но уважаемого в академических кругах литературного журнала, редактором которого был знакомый его преподавателя живописи. И текст, к полному и абсолютному изумлению Майка, приняли и напечатали в очередном номере журнала. Когда Уилл молча положил свежий, пахнущий типографской краской экземпляр перед ним на кухонный стол, Майк испытал не радость, а жгучее смущение, смешанное с чувством будто его раздели догола на людной площади. Ему казалось, что эти строки, такие сырые и личные, выставляют напоказ не его литературный талант, которого он сам в себе не признавал, а самые уязвимые, незажившие части его души. Однако Уилл каждый раз, замечая его смущенный, отведенный в сторону взгляд, с нежностью и непоколебимой уверенностью глядя на него, твердил, что гордится не только его писательским даром, но и его моральной силой. Силой, что позволила ему все это преодолеть, пережить, переварить и, в конце концов, воплотить в слове, придав хаосу форму и имя, что, по мнению Уилла, было актом куда более значительным и мужественным, чем просто сочинительство. Один, самый первый экземпляр журнала, с уже чуть потрепанными уголками и пометкой на полях, сделанной рукой Уилла возле особенно удачной, по его мнению, фразы, до сих пор хранился у них на полке среди художественных альбомов и каталогов выставок. И иногда, в особенно тихие, никуда не торопящиеся вечера, они, прижавшись друг к другу на диване, перечитывали его вслух. К окончанию колледжа, после лет, проведенных в режиме строгой, почти аскетичной экономии, усугубленной их обоюдным нежеланием обращаться за помощью к семьям, они сумели скопить приличную, даже впечатляющую сумму. Она складывалась из множества разнородных, порой неожиданных источников: Майк, помимо скромных, но стабильных гонораров от редких публикаций в издательской компании, специализировавшейся на искусствоведческих трудах, куда его взяли на должность младшего редактора благодаря рекомендации его научного руководителя, брался за любую подработку – от репетиторства для отстающих студентов до ночных смен корректора в небольшой газете. А однажды, в период особо острой нехватки денег, даже согласился на работу натурщиком в художественном классе, где учился Уилл. Этот опыт, когда он часами стоял обнаженным на низком подиуме под пристальными взглядами двадцати чужих людей и под особым, смешанным с профессиональной оценкой и смутным волнением взглядом самого Уилла, который едва мог сосредоточиться на контурах и светотени, стал одним из самых абсурдных воспоминаний, которое они позже, уже лежа в постели,  вспоминали со смехом. Особенно ту часть, где после занятий, когда аудитория опустела, они, движимые внезапным, неудержимым порывом, нарушили все правила и переспали прямо там, на том же жестком диване для моделей, в сизых сумерках, пробивавшихся сквозь грязные окна мастерской. Уилл же, со своей стороны, несмотря на растущую известность в узких кругах, никогда не брезговал обычной работой – он продолжал продавать картины на заказ, в основном портреты и странные, сюрреалистические пейзажи по заказам состоятельных, но не лишенных вкуса покровителей. Получал деньги с успешных выставок, но также, в периоды между проектами, регулярно подрабатывал официантом в дорогом, но не пафосном ресторане в Вест-Виллидже, где его сдержанная, ненавязчивая манера и врожденная деликатность неизменно обеспечивали ему щедрые, порой даже чрезмерные чаевые от впечатленных посетителей, особенно одиноких женщин и пожилых господ, видевших в нем что-то трогательно-хрупкое и благородное. Их жизнь в те последние учебные годы представляла собой плотное, пестрое полотно, сотканное из лекций и дедлайнов, смен в ресторане и ночных корректур, запаха масляной краски в студии и пыли в библиотечных хранилищах. Из долгих разговоров за дешевым вином об искусстве, о будущем, о том, что осталось позади. И из тех драгоценных моментов полного, безмолвного понимания, когда им не нужно было ничего объяснять друг другу. И когда, наконец, дипломы были получены, последние экзамены сданы, а контракт на аренду лофта подошел к концу, они, не колеблясь, осуществили свою давнюю мечту: купили два билета в Бразилию и отправились путешествовать, начав свой большой, неограниченный временем путь именно с того места. Места, о котором так часто и с таким светом в глазах говорила Оди – с неистовых, низвергающихся с грохотом водопадов Игуасу, которые должны были стать не просто точкой на карте: они были мостом между прошлым, которое они несли в себе, и будущим, которое они выбирали, данью памяти той, что подарила им возможность. Затем они переезжали из страны в страну, следуя не строгому маршруту, а лишь капризам погоды, стоимости билетов и внезапно возникающим рекомендациям от встреченных в дороге людей. И как-то, в девяносто пятом, остановившись на несколько недель в Копенгагене, городе, показавшемся им одновременно строгим и удивительно терпимым, они  решили совершить акт, который, не будучи вполне полноценным с сухой, юридической точки зрения, тем не менее, обладал для них всей абсолютной полнотой сердечной верности и сознательного выбора, – они поженились. Или, точнее, зарегистрировали гражданское партнёрство, благодаря существовавшему в Дании с конца восьмидесятых годов прогрессивному институту, который, хоть и не приравнивался к браку, давал их союзу хоть какую-то, пусть ограниченную, правовую форму и, что важнее, публичное признание. Но незадолго до того, как они подписали официальные бумаги в муниципалитете, свершилось другое, куда более важное событие: за несколько дней до этого Уилл, заказав столик на уединенном балконе небольшого, но изысканного ресторана с видом на темные, мерцающие огнями каналы ночного Копенгагена, сделал ему невероятно романтичное предложение. Его Майк запомнил навсегда вовсе не из-за живописности места или изысканности ужина, а исключительно из-за проникновенной, чуть дрожащей от сдерживаемого волнения речи Уилла, который, отодвинув тарелку с десертом и положив свои руки поверх рук Майка, начал говорить, глядя ему прямо в глаза при свете свечи, колеблющейся в стеклянном колпаке. Уилл шептал о том, как он никогда, даже в самых смелых своих мечтах не позволял себе думать, что Майк, сам Майк, черт возьми, Уиллер, будет когда-нибудь с ним таким образом. Как он бесконечно, до головокружения, счастлив, что все страшное и мучительное, что могло бы разлучить их или исказить их чувства, осталось далеко позади, похороненное под слоями прожитого вместе времени. Уверял в том, что он хочет провести с ним всю оставшуюся жизнь, каждую ее секунду, и связать себя с ним чем-то более весомым, более осязаемым и особенным, чем просто устные клятвы. И, наконец, о том, как он, возможно, эгоистично мечтает о том, чтобы Майк принадлежал лишь ему, душой, сердцем, каждым вздохом и каждой мыслью. И чтобы он сам, Уилл, абсолютно и безоговорочно принадлежал Майку без остатка. И тогда Майк, слушая его, ощущая, как под его ладонями дрожат пальцы Уилла, что не в силах сдержать нахлынувшего порыва, который смыл всю его уверенность, резко вскочил из-за столика. Опрокинув стул, и, не обращая ни малейшего внимания на смущенные или удивленные взгляды других посетителей и даже на укор официанта, прыгнул к нему в объятия, обвивая его шею руками, целуя его щеки, губы, лоб и повторяя сквозь смех, переходящий в рыдающие всхлипы, и потоки слез, которые он даже не пытался сдержать: – Да! Да, Уилл! Боже, конечно же да! Тысячу раз да! И они стояли так, слившись в одном порыве, а потом, уже придя в себя, но все еще держась за руки, как за единственную опору в перевернувшемся мире, допили вино и вышли на набережную, где проходили всю ночь напролет, строя планы и чувствуя, как к уже существовавшей между ними неразрывной связи добавилось что-то новое.

***

Майк выплыл из глубины воспоминаний, и ощутил прохладу воздуха в полупустом баре, легкое онемение в ноге, затекшей от неудобной позы, и влажную тяжесть пивного стакана в его ладони. Он вздохнул, глубоко и медленно, все еще неосознанно вращая в пальцах почти пустой стеклянный цилиндр, и мысль о том, сколько лет пролетело с тех пор, как все началось вызывала в нем теперь странное, смешанное чувство привычной грусти и почти отрешенного удивления перед неумолимостью времени. Они больше не дети, игравшие в подвале и воображавшие себя героями, и даже не те напуганные, яростные подростки, сражавшиеся с монстрами, а взрослые, состоявшиеся мужчины, обремененные грузом непростого опыта, невидимыми шрамами на душе и весом неотменяемых решений. Однако и мир вокруг них, как он с некоторым изумлением констатировал, тоже изменился, став одновременно безопаснее в привычных, бытовых смыслах и неизмеримо сложнее в смыслах социальных и личных. Майк сидел в этом ничем не примечательном амстердамском баре, где в воздухе уже не висела та невидимая, но удушающе ощутимая для их поколения угроза СПИДа, словно ядовитый смрад, отравлявший даже самые счастливые моменты молодости. Большой палец, почти автоматически, нежно поглаживал гладкую, чуть прохладную поверхность золотого обручального кольца на безымянном пальце левой руки – более изящное и современное кольцо, что Уилл подарил ему на тридцатилетие, отвезя их на отдых в Нидерланды. Там он, кстати, и сделал ему второе предложение. Ведь там, уже на совершенно законных и полноправных основаниях, они с совсем недавних пор могли зарегистрировать свой полноценный, признанный государством и обществом брак, поставя окончательную точку в долгой истории их юридического небытия как семьи. Он был счастлив. Это осознание приходило к нему не как внезапное озарение, а как фоновая, негромкая, но незыблемая уверенность, похожая на ровный свет из окна их спальни, всегда ожидающий его возвращения. Он был счастлив по-настоящему, глубоко и спокойно. Не истерично-восторженно, а именно так, как может быть счастлив человек, прошедший через ад и знающий цену каждой крупице покоя и взаимопонимания. Совсем скоро, уже через несколько дней, должны были приехать все их старые, верные друзья и семьи из разных уголков земли – Лукас и Макс с детьми из Канады, Дастин с женой из Испании, Ненси с Джонатаном из Бостона, Хоппер с Джойс и его родители из Индианы, чтобы отметить, наконец, в полном составе это уже официальное с точки зрения голландского законодательства бракосочетание. И что, спрашивал Майк сам себя, пригубив последний, уже остывший глоток пива, могло быть лучше этого? Какая иная награда могла бы ждать их в конце этого извилистого и непростого пути, если не этот теплый, человеческий праздник в кругу тех, кто знал всю правду и кто, как и они, выстоял? И все же, поверх этого счастья, лежал тонкий, но неизменный слой печали, и заключался он в одной-единственной, повторяющейся из года в год мысли: печально было лишь одно – что Оди не видит всего этого. Майк бы отдал многое, очень многое, чтобы именно она, а не кто-либо другой, вела его под венец. Он выдохнул, поставил стакан на стол с тихим, но решительным стуком, и такой простой звук стал точкой в его сегодняшних воспоминаниях, позволив ему окончательно вернуться в шумящий за окном, мокрый от дождя Амстердам, где настоящая жизнь ждала его. Неожиданно чья-то теплая рука легла ему на плечо. Уже зная, кого он там увидит, Майк оборачивается, натыкаясь на Уилла. И, наверное, даже после всех этих лет совместной жизни его все равно будет охватывать это тихое изумление от того, как тот изменился. Как сумел вылепить из хрупкого, вечно настороженного подростка этого уверенного, стильного мужчину, знающего себе цену. Давным-давно канула в лету та детская прическа «горшок», уступив место более модной стрижке, которую он теперь аккуратно укладывал гелем каждое утро. В правое ухо было вдето маленькое серебряное кольцо – не броское, но значимое, молчаливый знак принятия себя и своего места в мире. А ещё Майк знал, что на бицепсе левой руки, обычно скрытом под рукавом, красовалась яркая татуировка с его изображением в образе паладина – в полном обмундировании, с мечом, опущенным острием вниз, в знак мира, – дизайн для которой Уилл нарисовал сам, перенеся на кожу стилизованный, но безошибочно узнаваемый образ того мальчика, которым Майк был для него когда-то. Сердце до сих замирало от взгляда на нее. Он ощутимо раздался в плечах, чуть прибавил в росте и, что важнее всего, обрел внутренний стержень, что теперь отражалось в его спокойных, внимательных глазах. Но если приглядеться, то в их глубине, за этим новоприобретенным покоем, все так же жили тень ночных кошмаров, та же душевная теплота и та же абсолютная, непоколебимая преданность, которая была его сутью с самого начала. Майк не мог сдержать улыбки. Уилл наклонился над ним, и лицо оказалось в том же луче тусклого света от лампы. – Земля вызывает Майка! Ты со мной? – одновременно с этим он привычным жестом отводит прядь волос с лица Майка. И в этот момент Майк как будто осознал, что изменился не только Уилл. Его когда-то коротко остриженные волосы в следствии тысячи экспериментов вновь доросли до лопаток, за эти годы потеряв часть своей прежней, буйной кудрявости и теперь лежали тяжёлыми, более прямыми прядями. Ему действительно пришлось, вопреки юношескому сопротивлению, начать носить очки с тонкой металлической оправой – необходимость, с которой он долго и упрямо не желал мириться, смущаясь и чувствуя себя уязвимым, пока Уилл не помог ему побороть эту неуверенность самым неожиданным образом. Как-то вечером, уже в постели, Уилл признался, что у него, оказывается, выработался самый настоящий фетиш на Майка в очках, что эти стекла на его лице придают ему вид задумчивого, слегка рассеянного ученого, что невероятно его заводит. А ещё Майк, наконец-то, смог побороть свою юношескую, болезненную худобу, которая всегда делала его похожим на дистрофика, – не посредством мускулов, конечно, а просто потому, что с возрастом и регулярным, нормальным питанием его тело обрело чуть более плотные, завершенные формы. Хотя он все еще оставался стройнее многих, эта разница теперь была минимальной и совершенно естественной. Взяв предложенную Уиллом руку, Майк позволил мягко вывести себя из-за столика, из-под теплого круга света, и повести через полутемный зал к выходу. Они вышли в прохладный, влажный от недавнего дождя вечерний воздух, который пах мокрым асфальтом, далеким морем и сладковатым дымом из трубы соседнего кафе. Уилл, уже усаживаясь за руль их старого, но безотказного «Фольксвагена-Гольфа», который они купили еще в первую годовщину переезда в Европу, одним движением повернул ключ зажигания, и только когда двигатель заурчал ровным, низким звуком, мягко спросил, не связаны ли его задумчивость и тот пустой стакан с Оди. С этой датой, которая всегда была для Майка особенным днем тихого поминовения. Майк, лишь молча кивнув в ответ, прижался к его плечу, чувствуя под щекой грубую ткань куртки и твердую мышцу плеча. Уилл не стал допытываться, – он просто обнял его одной рукой, крепко и надежно, наклонился и поцеловал в висок, задержав губы там на пару лишних секунд. А затем плавно тронулся с места, направляя машину по блестящим от влаги узким улочкам к их отелю. И по дороге, словно чтобы заполнить пространство живым звуком, он начал рассказывать о своем дне, ворча на придирчивого нового галериста, который хотел изменить развеску уже подготовленной выставки, передразнивая его пафосные интонации и деланный британский акцент. Майк, слушая его, сначала просто глупо улыбался, бессовестно любуясь, а затем рассмеялся – сперва сдержанно, а потом все свободнее. И этот смех, отпрыгивающий от стен кабины автомобиля, мчавшего их сквозь ночной Амстердам, был, пожалуй, самым убедительным и неоспоримым доказательством того, что будущее, которое они когда-то, преодолев ужас и отчаяние, выбрали друг для друга, вопреки всем мрачным пророчествам любой тьмы, не просто наступило, а состоялось.
53 Нравится 6 Отзывы 13 В сборник
Отзывы (2)