***
Проект царскосельской железной дороги захватил императора с новой силой. Чертежи, расчёты, отчёты инженеров — все это заполняло его рабочий стол, оттеснив даже военные рапорты. Николай, с присущей ему одержимостью, вникал во все детали, и для этого ему потребовались не только технические специалисты, но и человек, способный ярко и убедительно описать грядущее чудо прогресса в газетах и, возможно, даже в стихах. Выбор пал на Пушкина. Бенкендорф, получивший соответствующее распоряжение, был мрачнее тучи. Совместные поездки поэта и шефа жандармов по пути будущей железной дороги стали вынужденной необходимостью. Они тряслись в карете по ухабистым проселкам, выходили на сырые, еще не освоенные участки, выслушивали доклады инженеров. Первые выезды проходили в гробовом молчании. Бенкендорф утыкался в бумаги, Пушкин — в окно, наблюдая за мелькающими пейзажами. Но невозможно долго хранить молчание, когда ты заперт в тесном пространстве на протяжении нескольких часов. Сначала они обменивались лишь необходимыми фразами, потом Пушкин не выдержал и язвительно не поинтересовался, учитывает ли жандармское ведомство возможность использования паровозов для быстрого переброса арестантов. Бенкендорф, не поднимая глаз от бумаг, парировал в ответ: — Приоритетом будет перевозка императорской семьи, Александр Сергеевич, но вашу идею об арестантах я приму к сведению. Как и вашу озабоченность их комфортом. Пушкин фыркнул. Еще через час он, чтобы разрядить обстановку, начал вслух сочинять эпиграммы на главного инженера проекта, человека напыщенного и крайне самодовольного. Бенкендорф сначала хмурится, но потом уголки его губ невольно дрогнули, и в конце концов он негромко рассмеялся — сухим, коротким смехом, который Пушкин слышал всего пару раз в жизни. Лёд был сломан. Они стали вести разговоры. Сначала об этой безумной железной дороге, потом о политике, о литературе. Спорили, чаще всего яростно, мирились, потом снова спорили. Бенкендорф, к удивлению Пушкина, оказался умным и начитанным собеседником с трезвым, хоть и консервативным, взглядом на вещи. Поэт же поражал его быстротой ума, образностью мысли и парадоксальностью суждений. Во время одного из таких поездок их карета застряла в грязи на глухом проселке. Кучер и сопровождающий их жандарм безуспешно пытались вытолкнуть её. Пушкин и Бенкендорф, скинув сюртук и мундир, тоже полезли в грязь, упираясь плечами в колесо. Когда оно наконец вырвалось из ямки, мужчины, запыхавшиеся и перепачканные, переглянулись. — Что подумают в столице, увидев нас в таком виде? — вытирая лицо платком, произнес Пушкин. — Решат, что вы наконец-то перевоспитались и встали на путь исправления, — отозвался Бенкендорф, счищая грязь с сапог. — Скорее решат, что это вы, Ваше Сиятельство, наконец-то прониклись вольнодумным духом и решили примкнуть к жизни простого народа. Они вернулись в карету, грызные, усталые, но в странном приподнятом настроении. Разговор потёк уже как между старыми знакомыми, прошедшими через совместные испытания. Вечером того же дня Бенкендорф, как обычно, явился с докладом к императору. Николай Павлович, отложив чертёж, внимательно посмотрел на него. — Ну как, там наш поэт, Александр Христофорович? Вдохновляется грядущим прогрессом или тоскует по бревенчатым мостовым? — Он проявляет живой интерес, Ваше Величество. Задаёт много вопросов. Порой неудобных. Николай улыбнулся своей проницательной улыбкой. Он заметил отсутствие привычной сухости в тоне своего подчинённого. — Говорили с ним о чём-то, кроме шпал и паровозов? Бенкендорф немного смутился. — Затрагивали разные темы, государь. Он… удивительно образован. — Да? — Император поднял бровь. В его глазах заплясали весёлые искорки. Он интерпретировал это по-своему. Ему нравилось такой поворот событий: наблюдать за тем, как его железный Бенкендорф понемногу оттаивает под влиянием буйного таланта Александра Сергеевича. «Наконец-то он нашел себе достойного собеседника, кроме меня. Это хорошо. Овлечет его от вечной мрачности». — Прекрасно, — сказал император вслух. — Продолжайте в том же духе. Пусть он напишет так, чтобы вся Россия ахнула. И Александр Христофорович... продолжайте наслаждаться этим общением. Не часто выпадает шанс побеседовать с гением. Бенкендорф молча кивнул, но внутри него все сжалось. Слова государя звучали как одобрение, но они же вызывали жгучую тревогу. Он не должен был «наслаждаться общением». Его долг был контролировать, а не проникаться симпатией, но после последних дней, проведённых вместе, в памяти снова и снова всплывало воспоминание о том пьяном безумии, о горячих руках и... губах. Выйдя от императора, он остановился в холодном, пустынном коридоре, прислонившись лбом к прохладному стеклу. За окном медленно падал снег, укутывая землю белым покрывалом и скрывая все следы. Бенкендорф всеми силами пытался сделать то же самое в своей душе — заставить пойти снег, чтобы он скрыл беспорядок и грязь недавних событий, но получалось плохо. Образ поэта, смеющегося в грязи, упрямо вставал перед глазами, вызывая не знакомую злость, а странную, щемящую теплоту, что было куда опаснее.***
Очередной рейд по будущей трассе железной дороги затянулся. Начался холодный осенний ливень, пронизывающий до костей и превращающий глинистую почву в вязкое месиво. Карета, несмотря на все усилия кучеров, окончательно увязла, на этот раз по ступицы колес. Бенкендорфу и Пушкину в очередной раз пришлось выбраться наружу. — Давайте, Ваше Сиятельство, до города рукой подать! — крикнул Пушкин, перекрывая шум дождя, и уперся плечом в заднее колесо. Бенкендорф, скинув промокший насквозь плащ, молча встал рядом. Они напряглись, толкая тяжелую повозку. Сапоги утопали в грязи, мундир и сюртук стали одного грязно-бурого цвета. Внезапно коляска с отчаянным чмоканьем вырвалась из ловушки. Пушкин, не ожидавший такого резкого движения, поскользнулся и полетел прямо в огромную лужу. Бенкендорф инстинктивно попытался его удержать — и рухнул следом за ним. Они сидели посреди грязного месива, почти утопая в нём, и смотрели друг на друга. С минуту длилось ошеломленное молчание, потом Пушкин фыркнул, а Бенкендорф закатил глаза. Через секунду они уже хохотали как сумасшедшие, не в силах остановиться, срываясь на кашель и снова заливаясь смехом. — Ваш вид, Александр Христофорович… как всегда неподражаем! — выдохнул Пушкин, вытирая слезы смеха вместе с потоками дождя на лице. — Рядом с вами, Александр Сергеевич, я всегда выгляжу… по-особенному , — с неподражаемой серьезностью парировал Бенкендорф, пытаясь отскрести пласт грязи со своей безупречной формы. До города они добрались мокрые, дрожащие от холода, покрытые засохшей грязей, больше похожие на двух несчастных бродяг. Ближайшим местом, где можно было отогреться, оказалась придорожная баня. Стоя в парилке, обернувшись вокруг бёдер простыми грубыми полотенцами, оба наконец согрелись. Пар размягчил засохшую грязь на их тела. — Ну и шрамы, — не удержался Пушкин, разглядывая бледные полосы на спине Бенкендорфа — следы давних войн. — Военная биография, — коротко бросил тот. — А у вас, Александр Сергеевич, биография… слишком интеллектуальная. Художник должен быть крепче, — он легонько ткнул пальцем в относительно мягкое плечо поэта. Они продолжали мыться, шутливо комментируя «достоинства» и «недостатки» друг друга, и Пушкин, поддавшись внезапному порыву, спросил: — А много их было? Ваших пассий? Должно быть много, с вашей-то выправкой и регалиями… Бенкендорф лишь закатил глаза с выражением крайнего раздражения. — Пушкин, заканчивайте. Не унижайте себя глупыми сплетнями. После бани они оказались в маленькой отдельной горнице, где им подали простую, но горячую еду: щи, черный хлеб, соленые огурцы, самовар. Было тепло, пахло дымом и дубовым веником. Стыд и условности остались где-то снаружи, вместе с мокрой одеждой. Они ели молча, но взгляды их встречались всё чаще. Смех в грязи, нагота в бане, вынужденная близость. Воздух между ними снова наэлектризовался, как тогда, в петербургской квартире. Пушкин отложил ложку. Пальцы его нервно барабанили по грубому столу. — Александр Христофорович… — начал он. — Не надо, — тихо, но твердо прервал его Бенкендорф, отводя взгляд. — Не говорите ничего. Но было уже поздно. Пушкин встал, обошёл стол и остановился перед графом, а потом медленно, не давая тому время оттолкнуть себя, опустился на колени. Его руки легли на затянутые в мягкие штаны бёдра Бенкендорфа. — Я сказал, не надо, — повторил Александр Христофорович, но его голос ослаб до предательского шёпота. Пушкин посмотрел на него снизу вверх, его глаза горели в полумраке. — Я не могу больше, — просто сказал он. Их губы встретились в жадном, отчаянном поцелуе. Бенкендорф вцепился руки в его кудри и сжал их, слегка оттягивая голову назад. Пушкин застонал, его руки спешно развязывали пояс на штанах. — Пушкин, вы… негодяй… — выдохнул Бенкендорф, когда горячее, влажное дыхание коснулось кожи, а следом — губы обхватили его напряжённый член. Голова графа запрокинулась, на щеках выступил лихорадочный румянец. Всё его тело, закаленное в военных походах, стало одним сплошным нервом, отданным во владения этим губам. Пушкин ненадолго оторвался, его голос охрип от возбуждения: — Взаимно, Александр… Имя, лишенное всяких титулов ударило сильнее любого прикосновения. Бенкендорф снова сдавленно застонал, его бёдра непроизвольно подались вперед, ища большей глубины, и Пушкин позволил ему это. Поэт был удивительно нежен и в то же время безжалостно точен, улавливая каждую реакцию по вздрагиванию мышц и прерывистому дыханию. Когда поэт поднялся, его лицо было раскрасневшимся, а губы — влажными и сияющими. Он прижался к Бенкендорфу со спины, руки его скользнули вниз, чувствуя, как тот весь дрожит под его ладонями. — Встаньте на лавку… — прошептал он на ухо, — и сожмите бедра… Бенкендорф повиновался, вставая на неустойчивую деревянную скамью. Его разум отступил, уступив место чистому, животному инстинкту. Пушкин встал сзади и одним движением задрал ему рубашку, обнажив сильные ягодицы и сгорбленную от напряжения спину, покрытую бледными шрамами. С громким стоном, он прижался к нему и просунул свой возбужденный, смазанный влагой член между его сжатых мускулистых бедер, кожа там была нежной и горячей, и начал двигаться. Трение было жгучим, плотным, почти невыносимым. Головка члена поэта с каждым движением проскальзывала у самого основания тяжелых яичек Бенкендорфа, едва не касалась входа. Сам граф прикусил губу до крови, чтобы не закричать, его ноги дрожали от напряжения, а спина покрылась испариной. Каждый толчок Пушкина раскачивал его тело, заставляя слабо биться о край скамьи. Они двигались в унисон, порывисто и жадно. Их дыхание сплелось в один прерывистый, хриплый ритм. Рука Александра метнулась назад и вцепилась в бедро Пушкина, прижимая его ближе, требуя большего. Кончили они почти одновременно — Бенкендорф с тихим, сдавленным стоном, его тело содрогнулось в мощной судороге, проливаясь горячими каплями на дерево лавки. Пушкин — с его именем на губах уткнулся ему в плечо, толчки стали хаотичными, а потом он замер, и его собственное семя пролилось на внутреннюю сторону дрожащих бёдер графа. Некоторое время они просто лежали, рухнувшие друг на друга, пытаясь перевести дыхание. Потом Пушкин медленно, с мягким звуком, высвободился и, на дрожащих ногах, опустился перед лавкой. Он мягко, почти благоговейно, поцеловал влажную, запачканную его же семенем кожу на внутренней стороне бёдра Бенкендорфа, затем — его поясницу, позвонок за позвонком. Граф открыл глаза, перевернулся на спину и тяжело провёл рукой по лицу, отбрасывая мокрые волосы назад. — Чёрт возьми, — тихо выдохнул он. — Что же мы творим… Пушкин поднял на него взгляд. В его глазах не было ни насмешки, ни торжества. Только понимание и та же самая, неподдельная усталость. — Живём, Александр. Просто живём .