Все, что есть у меня и будет.
Я могу за тебя принять
Горечь злейших на свете судеб. …”
“Я могу тебя очень ждать…” (1968). Эдуард Асадов.
— — — —
1950-ые годы, СССР.
Секундная стрелка настенных часов усердно отбивала время, бродя по пожелтевшему циферблату, разнося размеренное тиканье по комнате. Тяжелое ватное одеяло дарило желанное тепло, что медленно расползалось по худощавому телу мужчины. Тот лежал смирно, почти не двигаясь в своем глубоком сне, то и дело выдыхая нагретый воздух через ледяной нос в волнистую, каштановую макушку сына, что мирно спал в одном с ним кровати, пришедши посреди ночи к нему, с глазами широко распахнутыми. Вязкое время улеглось у него в груди липким комком, оплетая бьющееся о мраморные ребра сердце. Оно более не тянуло вниз, будто булыжник, что был привязан к его стопам, или словно костлявые ладони мертвых, что то и дело впивались, на спицы похожими, пальцами в сухожилия его ног, заставляя замедлить шаг до непростительного, а потом и вовсе осесть, облокачиваясь на разрушенную стену когда-то многоэтажного дома, больше не вставая никогда. Ком сей не принуждал прикрыть тонкие веки, ощущая, как ветер сдирает картонную кожу с выпирающих скул, съедая ее и проглатывая, заполняя скукожившийся желудок мизерным весом. Липкое существо, что проталкивало свои пальцы в щели меж ребер несколько зим назад, замедляя стук метронома, не вынуждало его теперь ни к чему более, став лишь грузом на живом сердце, на него давящим в ту или иную ночь, подталкивая обнять сына крепче да улыбнуться ему сухими губами ярче. Холодные руки обвили прижатое к Александру тело сильнее, перенимая исходящее от него тепло, поглощая его, да согреваясь.— — — —
1944-ый год, СССР.
В палату из приоткрытого окна время от времени залетал поток прохладного, весеннего ветра, сопровождаемый шелестом сочно-зеленых листьев только недавно расцветшего вяза. Те шуршали - настойчиво - под окнами первого этажа районной больницы, и лишь как пару дней вернувшиеся с зимовки певчие дрозды могли затопить их своими мелодиями, что растекались по всему внутреннему двору отделения. Прозрачный, чуть поблескивающий на дневном солнце, раствор глюкозы медленными каплями тек вниз по дуге, со временем находя катетер, (что оставлял за собой легкий дискомфорт) а, затем, и тонкую вену, ведущую к стабильно бьющемуся сердцу. Металлическая оправа очков смирно сидела на переносице, не стремясь соскользнуть с нее, пока глава Александра неспеша просматривали строку за строкой тоненького сборника стихов, что был в темно-голубой, чуть шершавой, обложке. Книжонка лежала на покрытых больничном одеялом выпирающих коленных суставах, пока иглообразные пальцы правой руки придерживали чуть загнутую страницу. Борис Николаевич писал от души; это истощенный Александровский разум осознавал, чувствуя и сладостный запах бутонов сирени, и то, как сверкает золотое небо над его упрямо смотрящей вверх эти последние годы головой. И, хоть виски начинали слегка гудеть, книга не была отложена на тумбу при больничной, белой да скрипучей, койки - лишь уголок страницы был загнут, чтобы ранним вечером не пришлось вспоминать. Глаза, что успели налиться свинцом лишь за какую-то четверть часа от непрерывного чтения, вскоре начали болеть от напряжения, затапливая всю переносицу и выше тупым, но постоянным, жжением. Не отставала и шея, что гудела так, будто булыжник весом с тонну был на нее уронен острым концом, и все сухожилия с мышками и артериями — проткнуты насквозь, заставляя Ленинград захлебываться в собственной горячей крови, без возможности прохрипеть о нужде в помощи, смотря на затуманенный мир широко раскрытыми глазами, прежде чем быть стертым с лица этой земли, что также тонет в желчи. (Измазанные в промерзшем черноземе ногти продолжали хвататься за его глотку, разрывая ее в клочья, час за часом. Сглотнуть не удавалось, как бы он не старался – слишком сухо было от глубоко осевшей пыли.) Книга все же была отложена на тумбу с легким стуком о деревянную поверхность, острыми углами указывая на закрытую дверь, что служила непосредственным входом в эту небольшую комнату. Очки также были сняты да положены, в свою очередь, на книгу. Металлические дужки так и остались не вогнутыми вовнутрь, пока линза смотрела на светло-зеленую, потрескавшуюся побелку стены, линия трещины который проходила от самого пола, скрываясь где-то в тени оконной рамы. Александр Невский прикрыл уморенные глаза, осипшимы мыслями взывая к Гипносу, прежде чем голова его склонилась набок, стороной утопая в тонкой, пропахшей горькими и замутняющими разум медикаментами, подушке.— — — —
(С начала этой, апрельской, недели нему перестали снится сны какого-либо порядка. Ушли и те, что окутывали его бархатом да негой, в которых эхом звучал цокот копыт да заливистый смех Ксюшеньки, что носилась по паркету, прежде чем быть схваченной и подкинутой до небес крепкими руками отца своего. По сиим снам он скучал особенно сильно, заламывая пальцы каждодневно, коли оставались на то силы, что событием было не частым. Чаще, случалось так, что по сил по пробуждению не было и вовсе, и лишь прикрывал Александр глаза, до тех пор, пока уханье да аханье не отдалялось от него совсем, растворяясь, будто туман над рекой его. Но, ушли и те сны, которые и снами назвать разума не хватало, ведь сжимали они, мертвецы, ему горло и вырывали ему зубы своим гнилыми костями, пока грохотали нацистские бомбы в сером небе, затапливая горизонт грязью да горами трупов, что так и продолжали лежать на обледенелых дорогах, всеми оставленными и никому более не нужными, будучи всецело обглоданными и обократыми. Такие сны оставляли за собой кислый привкус на языке, что водой было не смыть; и наведывалась к нему с ними Смерть, с молниями черными на воротнике, да с шипами в виде зубов, кряхтя, что больно он горд да упрям – у Нее из рук все выскальзывает, хоть и не бежит сломя голову прочь. И уходила Она из раза в раз, оставляя за собой шлейф пепла, да изрекая, что вернется.) В эти полчаса, которые смиренно отбили висящие на стене часы, Александр не видел ничего. Не видел он ни Гостью свою частую, не видел ни неба рассветного; окружала его пустота да тишь, заливаясь в уши, да через нос вытекая ничем. Полулежал он на больничной, узкой, койке неподвижно, пока капельница с глюкозой была заменена на ту, что была с физраствором. Капли, все же, продолжали стекать вниз по трубке, смиренно выполняя свой долг. Пробудился молодой человек сам, сонно моргая несколько мгновений. В голове было глухо - ни одна мысль не проснулась с ним заодно, предпочитая тишину. С резким скрипом приоткрылась дверь, разрезая воздух, словно ножом. Заглянула в комнату, так и светя своими зелеными глазами, оттенка летнего леса, дежурная медсестра Машенька, которая, простояв мгновение на пороге, зашла в комнату. – С пробуждением Вас, товарищ Невский. Как Вам спалось? Неплохо? Это же, пожалуй, чудесно. — Душа у девушки была теплая, как чай липовый; солнечный человек одним словом, большая редкость в военное время. Да и голос разил ее умиротворяющем спокойствием так сильно, что уголки губ Александра так и поползли вверх, формируя слабую улыбку. — Прохладно тут у Вас, не находите? Опять Дашка окно открыла у Вас, а говорила же я ей, что погода сейчас гадкая, непредсказуемая, сляжете ещё сильнее потом, а мне товарищу Московскому объясняться… Уж нет, увольте. — Замок встал на место с легким щелчком, запечатывая весенний воздух на улице. Девушка, вытерев руки о белую форму, да быстро проверив заполненность капельницы, внимательно осмотрела Александра. Брови её свелись к переносице, образовывая собой замысловатую дугу, в то время как губы оказались плотно прижатыми друг к другу, выводя на лице тонкую, прямую линию, будто акрилом написанную. Стоило секунде пройти, да стрелке соответствующей продвинуться вперед по кругу, лицо ее вновь приобрело расслабленные черты, будто чаши весов Александровского здоровья с - ему неизвестной - переменной выровнялись и зафиксировались в таком положении на неопределенное, но достаточное, время. – Скоро время послеобеденного полдника, прошу не забывать об этом, товарищ Невский. Отдыхайте. У Вас, в скором времени, будут посетители. – И, прежде чем выйти, закрыв за собой дверь, Мария обернулась. – Набирайтесь сил. Александру лишь оставалось молчаливо кивнуть ей, вновь тяня тощие руки с выпирающими суставами к темно-голубой обложке, да очкам.— — — —
(“А что, если папа его не признает?“) Шаги, семенящие иль нет, притихли у одной из палат. – Двадцать минут, не более. Пациенту полагается строгий постельный режим, да покой. (“А что, если я папу не узнаю? Брехня какая, конечно узнаю!“) Мальчик, одетый в светлые штаны, да в кофточку коричневого цвета с закатанными на два оборота руками, чуть кивнул, не отрывая взгляд своих серых глаз от чуть покосившейся шестерки на двери — та висела, слишком сильно склоняя свою скрюченную голову вправо. Ответом медсестре послужил тяжелый выдох, да глухое “конечно“, прежде чем дверь была со скрипом открыта, а мальчонка с вихрами каштановыми — протолкнут вовнутрь цельным движением, стуча чистыми ботиночками о плиточный пол.— — — —
Михаил чувствовал, что мог авторитетно заявить то, что его Александр выглядел также плохо, как и неделю назад, когда, судя по всему полюбившийся, сборник стихов редакции прошлого десятилетия был принесен да отдан ему. Впалые, огромные из-за этого, бездонно-серые глаза смотрели на него прямо, с долей спокойствия в них, пока кости, хоть уже и не так плотно, но, обтянутые белёсой кожей (их было принято было называть пальцами), покоились на покрытых одеялом коленях; и Московский знал, что выглядели те чуть ли не хуже: бугры, с черными синяками, что расползались по всей площади конечностей, да сине-фиолетовые вены, проступающие да пульсирующие словно змеи под фарфоровой оболочкой. К сдвинутым на переносице в недовольстве бровям вскоре добавились и губы, сжатые в плотную, сухую да потрескавшуюся от весенних морозов, полосу. Взгляд его метнулся и к скулам Александра, пожалуй, подмечая единственную изменившуюся в нем деталь с прошедшей недели — те не прилегали так плотно к скелету, что говорило о “позитивной динамике“, как любили выражаться те врачи, что неустанно лечили город. Легкая улыбка так и поползла по Михаиловому лицу, замирая на полпути от протяжного завывание, что разорвала пленку тишины, как скрип металлической качели. – Папа…? Успела увидеть Москва лишь то, как метнулись орлом вниз, да неимоверно округлились, глаза его Александра, прежде чем быть закрытыми шоколадными вихрами от чужого взора. Отвел глаза и он — наглядеться на Ленинград у Михаила было предостаточно времени.— — — —
(Его папа был картонной копией той тканевой да криво сшитой куклы, с которой носилась по пустым коридорам девочка в розовом платьице, пока ее два хвостика развивались на ветру.) Его папа пах горькими таблетками и весной. Глаза, сколько бы Денис не моргал ими, продолжали щипать, а губы – сжиматься в чуждой гримасе. В груди его, прямиком под мраморными ребрами, трепыхалось, словно птица, сердце, не прекращая вопить. (Та кукла не была набита ватой или древесной стружкой, как все прилежные ее подруги, да и не было у нее наряда, чтобы гулять по парку. Лицо у нее было измазано чернилами, с двумя огромными кляксами вверху, что напоминали глаза, только если присмотреться повнимательнее. Да и Салка, как с беззубой улыбкой называла игрушку девочка, не сидела под прямым углом, все время наклоняясь вперед - наполнение из ошметков ткани не помогало держать ей осанку уж никак.) – Ох, как же ты подрос, солнышко… – Голос у папы был тихий, охрипший от чего-то. Денис хотел было уж было поднять глаза с тонкого свитера, который счел наилучшим укрытием, ведь таковым он и был, будучи ближе всего к отцовской вздымающейся груди, как ощутил пальцы у себя в волосах да так и замер с приоткрывшимся ртом. Пальцы у папы были обыденно холодными, будто сам Морозко каждодневно дул на них, сколько Мурино себя помнил. Горло его сжала стальная клешня, не давая глотнуть свежего, весеннего воздуха. (Была эта кукла уставшая, что немудрено было, ведь стежки то и дело расходились, принося неисчерпаемую мороку девочке в розовом платьице. Денис никогда не понимал эту девочку, никогда не понимал, почему она носилась с этой дряхлой игрушкой, не выпуская ее из рук, почему спала с ней. Почему приговаривала, что она самая-самая, и что скоро ее мама снова подошьет её заломанные на локтях руки-сосиски.) Было горько на его душе, очень-очень горько. Папа ведь не был той тряпичной, рассыпающейся на лоскутки куклой, никогда не был ею. У его папы никогда не было таких больших, бездонных, словно гиблые омуты, глаз и тонких, будто спички, рук. У папы никогда так сильно не заходилось сердце от того, что он наклонился, чтобы его, Дениса, поймать. Но голос был папин — тот же мягкий, тот же ласковый и обволакивающий. И только папины руки так перебирали его локоны: прокручивая меж пальцев каждую завитушку, и, незамедлительно, возвращая ее на место. – Пап? – Ох, мой зайчик… – А голос его затихал все больше, будто поток ручья, что неминуемо истончался. – Папочка… Александрова рука, та, что не лежала безвольно из-за действия капельницы, лишь сильнее прижала сына к себе, пока его свитер намокал все сильнее и сильнее. Ленинград это заботило в последнюю очередь, ведь и в его впалых глазницах собрались слезы, что никак не могли переполнить чашу, да выльиться. На языке было сладостно, и не только от того, что мечущаяся птица-сердце успокоилась, вдоволь содрав крылья да глотку, заходясь в своих стенаниях.— — — —
1950-ые годы, СССР.
Из-за чуть незашторенного окна пробивались яркие, отливающие золотом, лучи утреннего солнца. Они расползались по комнате, залезая и на ватное одеяло, что комом возвышалась на левой половине кровати, с углом его спадающим вниз. Свисала с границы кровати и тонкая нога; стопа её, время от времени, непроизвольно дергалась, будто её владелец был в сильной спешке. Штанина пижамы, что за ночь все же смогла спуститься обратно к лодыжке, была темно-фиолетового цвета, с мелкой россыпью желтых звезд на ней. Поверх одеяла, в районе лопаток спящего в раскорячку Дениса, покоилась бледная, но на скелет уже слабо похожая, рука, обладатель которой лежал по правую сторону кровати, наблюдая чуть приоткрытыми глазами за тем, как солнечные лучи пробираются все дальше по комнате, вскоре доходя и до Александрового прохладного носа. Солнце было теплым. Ленинград прикрыл глаза лишь на мгновение, вслушиваясь в наполненную чудесами утреннюю тишину: его сын размеренно дышал на расстоянии вытянутой руки от него, пока вдалеке просыпались люди, выходя на улицу, чтобы поймать свой кусочек жизни. Из-под дверной щели доносился еле уловимый запах готовящегося кофе, слишком горького для его языка, но приемлемого для товарища Московского, который, вскоре, должен был уйти, единожды провернув ключ в дверном замке. Александр вновь приоткрыл глаза, прежде чем повернуть голову влево, разглядывая ходящий туда-сюда золотой маятник. (Тик-так.) Секундная стрелка настенных часов усердно отбивала время, бродя по пожелтевшему циферблату, разнося размеренное тиканье по комнате.